Category: транспорт

Category was added automatically. Read all entries about "транспорт".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

КИМ МУНЗО (каталонец)

ДАМА ЦВЕТА СОМОН

с самого начала мое сердце покорила ее манера скрещивать ноги. Очень осторожно, словно они были изо льда и могли разбиться, она приподняла одну из них и положила поверх другой: соединение их было полным — от колена и до щиколотки. Это было выше моих сил: мне сразу пришли в голову воспоминания о кузинах и тетушках, в мозгу всплыли фотографии двадцатых годов одной из бабушек в круглой шляпке и короткой юбке — ее ноги были скрещены точно так же, как у моей спутницы в вагоне. Через некоторое время незнакомка решила сменить позу, подняла ногу и вытянула ее вперед — на одну секунду вся нога (от самого лобка и до кончиков пальцев) замерла, прямая как стрела. Потом женщина повернула обе свои ноги, безупречно прекрасные, чуть набок. Подобное совершенство могло бы составить счастье любого смертного, если бы ему было предоставлено право приобщиться к ним (под словом «приобщиться» я имел в виду иметь возможность рассматривать их в любое время, ласкать их иногда, касаясь гладкой кожи под тонким шелком чулка…); отлучение же от этих ног грозило несчастьями и даже самоубийством; они могли стать поводом для бесконечных войн из-за этой новой Елены Прекрасной с ногами Марлен Дитрих, которая смотрела в окно на бесконечную череду зеленых лугов и на редкие домики на фоне занавеса, сотканного из наполовину бурых, наполовину белых деревьев.
В Хенефоссе поезд остановился, и нас попросили выйти из вагонов. Для меня так и осталось загадкой, почему нам пришлось пересесть в другой поезд, но поскольку никто из пассажиров не выказывал недовольства, я счел, что у железнодорожного ведомства были основания для такого решения. Вагоны, в которых мы приехали, сразу куда-то увезли, и через пять минут нам подали новые.
Все поспешили занять места, рассаживаясь так, как им было угодно. Я, оставив всякую надежду продолжать свои наблюдения за движениями ног незнакомки, пошел в один из дальних вагонов. Там я выбрал пустое купе, устроился в нем, достал из рюкзака синий путеводитель и погрузился в изучение рельефа местности и населенных пунктов, а также занялся поиском подходящих ресторанов. Однако мое спокойствие длилось недолго: кто-то открыл дверь купе, и с этой минуты начался приглушенный и непрерывный концерт детских голосов и вносимого багажа. Я занырнул поглубже в свою книгу, в которой перечислялись все качества селедки, которую ловили в районе прибрежных островов, но от чтения меня отвлекло ощущение на себе чужого взгляда. Я поднял голову. Прямо напротив меня какой-то мальчишка просил объяснить ему картинку в детском журнале у женщины, которая — по всей вероятности — приходилась ему матерью и не была расположена заниматься со своим отпрыском. Мой взгляд почти невольно пробежал по купе: на соседнем сиденье сидела великолепная женщина, та самая, чьи ноги покорили меня.
Меня это удивило. (Несмотря на то, что в поезде оставалось множество свободных мест, она оказалась рядом со мной!) Женщина смотрела перед собой, словно разглядывала мальчика, который продолжал требовать у матери объяснений. Я вернулся к своему путеводителю и селедкам.
В Сокне мать и сын сошли с поезда, и их место в купе занял какой-то старик. Когда поезд двинулся со станции, я почувствовал, как что-то давит на мою ногу. Она (женщина с ногами цвета сомон) прижимала одну из них к моей! Я не стал долго размышлять и не только уступил ее ласке, но и ответил ей, наблюдая за моей спутницей краешком глаза. Мне показалось, что она улыбнулась. Но что делать дальше? Я питал надежду на то, что в следующем большом городе старик сойдет, и мы останемся наедине. Однако мы проезжали одну станцию за другой, а он не двигался со своего места. Его глаза были закрыты, а голова склонилась к одной стороне подголовника. Он спал так самозабвенно, что я засомневался, не умер ли наш спутник. А что, если, пребывая в добром здравии, он просто проспит свою остановку? Что, если ему надо было выйти именно на этой станции, которую мы только что проехали, а он и не заметил, что уже прибыл на место? Может быть, разбудить этого человека означало оказать ему услугу? Однако, будучи иностранцем предусмотрительным, я предпочел промолчать, тем более что население нашего купе увеличилось: в нем появилась девушка лет двадцати с колоссальным рюкзаком и светлыми-светлыми глазами.
Моя нога по-прежнему пребывала в контакте с ногой моей прекрасной дамы: по-видимому, никто из нас не обладал достаточной смекалкой, чтобы измыслить способ исполнить наши желания. Спустя довольно много времени после того, как поезд снова тронулся, я собрался с силами и спросил ее, куда он едет. Сначала женщина даже не посмотрела в мою сторону, а когда я повторил свой вопрос, повернула ко мне лицо (в этот момент, видя ее черты так близко, я понял, что это была прекрасная зрелая женщина), улыбнулась своими полнокровными губами и ответила мне по-норвежски. (Надежды на то, что моя незнакомка принадлежит к той значительной части населения страны, для которой английский является вторым языком, моментально рухнули.) Я не знал, как поступить дальше. Женщина добавила еще что-то и теперь ждала от меня ответа, которого я не мог ей дать. Светлоглазая девушка читала модный журнал и выглядела совершенно отрешенной от окружающего мира. Однако старик, который ранее, казалось, спал мертвым сном, открыл глаза и взял на себя роль моего переводчика: дама извиняется, но она не говорит на моем языке. Мне хотелось объяснить ей, что язык, который она имела в виду, был на самом деле не моим, а просто позаимствованным, но я промолчал. Старик выразил готовность продолжать служить мне переводчиком. Меня это совсем смутило (мне представилось, как я, стоя на коленях, объясняюсь ей в любви через переводчика), я не смог ей ничего ответить, потом отказался от его услуг, поблагодарив за любезность. После этого наступило несколько неловкое молчание. Однако наши ноги по-прежнему касались друг друга. Старик снова закрыл глаза, но на этот раз ненадолго: доехав до Торпо, он попрощался и вышел.
Между Торпо и Олем я медленно накрыл руку женщины своей и кончиками пальцев погладил ее кожу. Мне показалось, что ее веки дрогнули. Она повернула ладонь так, что, когда мы сжали пальцы, кисти наших рук сомкнулись, словно скорлупа ореха. Девушка напротив нас с шумом перелистывала журнал и время от времени посматривала в окно. Потом она резко закрыла журнал и положила на соседнее сиденье. Наша соседка мельком посмотрела на нас — на пару секунд ее взор задержался на наших сжатых руках, — затем деликатно перевела взгляд на свой рюкзак, подтянула на нем какой-то ремешок, снова погрузилась в созерцание озер за окном и зевнула.
Сумерки никак не могли превратиться в ночную мглу. В Гуле в купе появился мужчина средних лет в зеленой форменной одежде, похожий на лесника. Мои возможности испарялись. Иного выхода у меня не оставалось: не выпуская руки своей спутницы, я встану и выйду в коридор, где мы сможем если и не поговорить, то по крайней мере лучше понять друг друга. Такой ход заключал в себе определенный риск: она могла не захотеть играть в мою игру и сказать что-нибудь непонятное для меня, но зато совершенно ясное для всех остальных пассажиров купе; это меня сильно тревожило. Я считал, что теперь имею право действовать, поскольку она сама сделала первый шаг, и, кроме того, единственная дерзость, которую позволил себе я (взять ее за руку), не вызвала у нее возражений. Меня, однако, немного раздражало то, что моя спутница не принимала во внимание неравенство нашего положения — я был чужаком в этой холодной стране. Хозяйкой положения являлась она и потому должна была сама решить, что нам делать. А может быть, ей было достаточно рукопожатий и касания наших ног?
Я встал, крепко сжимая ее руку. На протяжении одной секунды мне казалось, что она не поднимется со своего сиденья: в ее взгляде отразилось удивление, но потом она улыбнулась и вышла из двери купе первой. Мы прошли по коридору до самого конца вагона. Когда мы оказались лицом к лицу на площадке, она начала очень медленно произносить какие-то слова, которые, вероятно, казались ей чрезвычайно простыми, но для меня это звучало чересчур по-норвежски (теперь я вижу, что пошутил совершенно по-дурацки). Очевидно, надо было решить первым делом, какой языковой (тут я отказываюсь от возможности пошутить) барьер нам легче преодолеть. Произнося по слогам каждое слово, я назвал ей четыре приемлемых для меня варианта. Она меня поняла, потому что назвала в ответ три свои возможности, которые я тоже понял, к своему (и, предполагаю, ее тоже) несчастью, потому что ни один из трех ее языков не совпадал ни с одним из моих четырех. Как же тогда я мог сказать ей, что ее ноги сводят меня с ума; что я хочу обнять и приласкать ее, прежде чем она неожиданно исчезнет на какой-нибудь станции, что ее решение коснуться моей ноги первой было самым приятным событием в моей жизни за последнюю неделю? Мне оставался только поцелуй. Мы крепко поцеловались (это был наш первый поцелуй — увертюра к целой симфонии), заключив друг друга в объятия, которые продлились столько же времени, сколько затратил наш поезд, чтобы переехать через мост, и разжались, когда открылась дверь одного из купе. Наша молодая соседка закрывалась в туалете, расположенном (как я только что заметил) на той же вагонной площадке, где мы теряли время, целуясь, как подростки, вместо того чтобы перейти к более интересным занятиям. Пока девушка запирала дверь в туалет, мне стало ясно: надо было лишь дождаться, чтобы она вышла, и занять это любовное гнездышко, которое судьба поднесла нам на блюдечке.
Прошло десять минут, а девушка все не выходила. Меня возбуждала мысль о том, каким тайным удовольствиям она там предавалась. Мне не терпелось намекнуть на открывшуюся возможность моей незнакомой подруге, которая в этот момент настойчиво повторяла какие-то слова (то ли любви, то ли безумного желания) на всех доступных ей языках, пытаясь добиться от меня понимания, но все было напрасно: все звуки напоминали мне клокотание воды во время таяния снегов или раскаты эха во фьордах. А за окнами тянулись снежные равнины.
Прошло еще много-много минут, пришел контролер и попросил нас предъявить билеты. Мы оставили свои сумки в купе, и нам пришлось сходить за ними. Лесник уже сошел с поезда. Контролер сделал свое дело и тоже ушел. Мы снова сидели рядом и были одни. Как только я стал гладить ее колено, в купе вошла девушка, и я подумал, что, скорее всего, туалет теперь свободен. Желанный момент наступил. Я поднялся, чтобы пойти к выходу, но моя спутница сказала что-то, не поднимаясь с места. Наверное, физиономия у меня была очень растерянная, потому что девушка сочла себя обязанной перевести ее слова:
— Она говорит, что выходит на следующей станции.
Тормоза лязгнули пронзительнее, чем обычно, и поезд остановился. Я помог ей спустить с багажной полки ее чемодан. Моя незнакомка поцеловала меня на прощание в щеку и добавила еще несколько слов.
— Она сказала, — перевела девушка, — что ей очень жаль, что ваша встреча не произошла при более благоприятном стечении обстоятельств.
— Скажите ей, что я тоже сожалею об этом, — нашелся я.
Девушка перевела. Женщина моей мечты улыбнулась и исчезла в конце коридора.
Я присел на свое место на несколько секунд, но потом вдруг решил, что этот мир создан не для трусов: подхватив свой рюкзачок и большую сумку, я бросился к дверям. Девушка посмотрела на меня с удивлением. На перроне я почувствовал растерянность: женщины там не было и вообще не было никого. Я вошел в здание станции: там тоже царила пустота. Выйдя с другой стороны здания, я увидел безлюдную площадь с огнями неоновой рекламы. В десяти метрах от дверей вокзала моя бывшая соседка по купе, дама с кожей цвета сомон, обняла какого-то мужчину, поцеловала сопливого мальчишку и села в «фольксваген». Я бегом вернулся обратно: не хватало только отстать от поезда! Мне удалось вскочить на подножку, когда состав уже тронулся. Когда я вошел в купе, девушка уставилась на меня. Я положил сумку на полку, уселся поудобнее, глубоко вздохнул и снова вытащил путеводитель. Девушка села с ногами на сиденье, обняла свои колени и, продолжая глядеть на меня, рассмеялась. Как оказалось позже, в тот момент я неправильно понял причину этого смеха. Она сказала:
— Мне очень жаль, что я помешала вашему флирту, но мне пришлось спрятаться в туалете от контролера: я еду без билета.
Теперь она сидела, положив одну ногу на другую — они были безупречно прекрасны.
Рано утром девушка случайно выдала себя: когда она взяла рюкзак, чтобы достать сигареты, на пол упал ее билет. Я сделал вид, что смотрю в окно.

мешочники - и жандармы (Германия - уже Веймарская республика. весна 1919)

жратва — одно из самых доступных наслаждений жизнью. Поэтому мы решаем устроить мешочный поход. На продовольственные карточки выдают еженедельно по двести пятьдесят граммов мяса, двадцать граммов масла, пятьдесят граммов маргарина, сто граммов крупы и немного хлеба. Этим ни один человек сыт не будет.
Мешочники собираются на вокзалах уже с вечера, чтобы спозаранку отправиться по деревням. Поэтому нам надо поспеть к первому поезду; иначе нас опередят.
В нашем купе сидит сплошь серая угрюмая нищета. Мы выбираем деревню подальше от дороги и, прибыв туда, расходимся по двое, чтобы снимать жатву организованно. Патрулировать-то мы научились!
Я в паре с Альбертом. Подходим к большому двору. Дымится навозная куча. Под навесом длинным рядом стоят коровы. В лицо нам веет теплым духом коровника и парного молока. Клохчут куры. Мы с вожделением смотрим на них, но сдерживаемся, так как на гумне люди. Здороваемся. Никто не обращает на нас внимания. Стоим и ждем. Наконец одна из женщин кричит:
— Прочь отсюда, попрошайки проклятые!
Следующий дом. На дворе как раз сам хозяин. Он в длиннополой солдатской шинели. Пощелкивая кнутом, он говорит:
— Знаете, сколько до вас уже перебывало сегодня? С десяток наверное.
Мы поражены: ведь мы выехали первым поездом. Наши предшественники приехали, должно быть, с вечера и ночевали где-нибудь в сараях или под открытым небом.
— А знаете, сколько проходит тут за день вашего брата? — спрашивает крестьянин. — Чуть не сотня. Что тут сделаешь?
Мы соглашаемся с ним. Взгляд его останавливается на солдатской шинели Альберта.
— Фландрия? — спрашивает он.
— Фландрия, — отвечает Альберт.
— Был и я там, — говорит крестьянин, идет в дом и выносит нам по два яйца. Мы роемся в бумажниках. Он машет рукой. — Бросьте. И так ладно.
— Ну спасибо, друг.
— Не на чем. Только никому не рассказывайте. Не то завтра сюда явится пол-Германии.
Следующий двор. На заборе — металлическая дощечка: «Мешочничать запрещается. Злые собаки». Предусмотрительно.
Идем дальше. Дубовая рощица и большой двор. Мы пробираемся к самой кухне. Посреди кухни — плита новейшей конструкции, которой хватило бы на целый ресторан. Справа — пианино, слева — пианино. Против плиты стоит великолепный книжный шкаф: витые колонки, книги в роскошных переплетах с золотым обрезом. Перед шкафом старый простой стол и деревянные табуретки. Все это выглядит комично, особенно два пианино.
Появляется хозяйка:
— Нитки есть? Только настоящие.
— Нитки? Нет.
— А шелк? Или шелковые чулки?
Я смотрю на ее толстые икры. Мы смекаем: она не хочет продавать, она хочет менять продукты.
— Шелка у нас нет, но мы хорошо заплатим.
Она отказывается:
— Что ваши деньги! Тряпье. С каждым днем им цена все меньше.
Она поворачивается и уплывает. На ярко-пунцовой шелковой блузе не хватает сзади двух пуговиц.
— Нельзя ли у вас хоть напиться? — кричит ей вдогонку Альберт.
Она возвращается и сердито ставит перед нами кринку с водой.
— Ну, живей! Некогда мне стоять тут с вами, — брюзжит она. — Шли бы лучше работать, чем время у людей отнимать.
Альберт берет кринку и швыряет ее на пол. Он задыхается от бешенства и не может произнести ни звука. Зато я могу.
— Рак тебе в печенку, старая карга! — реву я.
В ответ она поворачивается к нам спиной и грохочет, точно мастерская жестянщика на полном ходу. Мы пускаемся в бегство. Такой штуки даже самый крепкий мужчина не выдержит.
Продолжаем наш путь. По дороге нам попадаются целые партии мешочников. Как проголодавшиеся осы вокруг сладкого пирога, кружатся они по деревне. Глядя на них, мы начинаем понимать, отчего крестьяне выходят из себя и встречают нас так грубо. Но мы все же идем дальше: то нас гонят, то нам кое-что перепадает; то другие мешочники ругают нас, то мы их.
Под вечер вся наша компания сходится в пивной. Добыча невелика. Несколько фунтов картофеля, немного муки, несколько яиц, яблоки, капуста и немного мяса. Вилли является последним. Он весь в поту. Под мышкой у него половина свиной головы, из всех карманов торчат свертки. Правда, на нем нет шинели. Он обменял ее, так как дома у него есть еще одна, полученная у Карла, и кроме того, рассуждает Вилли, весна когда-нибудь несомненно наступит.
До отхода поезда остается два часа. Они приносят нам счастье. В зале стоит пианино. Я сажусь за него и, нажимая на педали, шпарю вовсю «Молитву девы». Появляется трактирщица. Некоторое время она молча слушает, затем, подмигивая, вызывает меня в коридор. Я незаметно выхожу. Она поверяет мне, что очень любит музыку, но, к сожалению, здесь редко кто играет. Не хочу ли я приезжать сюда почаще, спрашивает она. При этом она сует мне полфунта масла, обещая и впредь снабжать всякими хорошими вещами. Я, конечно, соглашаюсь и обязуюсь в каждый приезд играть по два часа. На прощание исполняю следующие номера своего репертуара: «Одинокий курган» и «Замок на Рейне».
И вот мы отправляемся на вокзал. По пути встречаем множество мешочников. Они едут тем же поездом, что и мы. Все боятся жандармов. Собирается большой отряд; до прихода поезда все прячутся подальше от платформы, в темном закоулке, на самом сквозняке. Так безопасней.
Но нам не везет. Неожиданно около нас останавливаются два жандарма. Они бесшумно подкатили сзади на велосипедах.
— Стой! Не расходись!
Страшное волнение. Просьбы и мольбы:
— Отпустите нас! Нам к поезду!
— Поезд будет только через четверть часа, — невозмутимо объявляет жандарм, тот, что потолще. — Все подходи сюда!
Жандармы показывают на фонарь, под которым им будет лучше видно. Один из них следит, чтобы никто не удрал, другой проверяет мешочников. А мешочники почти сплошь женщины, дети и старики; большинство стоит молча и покорно: они привыкли к такому обращению, да никто, в сущности, и не надеется по-настоящему, что удастся хоть раз беспрепятственно довезти полфунта масла домой. Я разглядываю жандармов. Они стоят с сознанием собственного достоинства, спесивые, красномордые, в зеленых мундирах, с шашками и кобурами, — точно такие же, как их собратья на фронте. Власть, думаю я; всегда, всегда одно и то же: одного грамма ее достаточно, чтобы сделать человека жестоким.
У одной женщины жандармы отбирают несколько яиц. Когда она, крадучись, уже отходит прочь, ее подзывает толстый жандарм.
— Стой! А здесь что? — Он показывает на юбку. — Выкладывай!
Женщина остолбенела. Силы покидают ее.
— Ну, живей!
Она вытаскивает из-под юбки кусок сала. Жандарм откладывает его в сторону:
— Думала, сойдет, а?
Женщина все еще не понимает, что происходит, и хочет взять обратно отобранное у нее сало:
— Но ведь я уплатила за него... Я отдала за него последние гроши...
Он отталкивает ее руку и уже вытаскивает из блузки у другой женщины колбасу:
— Мешочничать запрещено. Это всем известно.
Женщина готова отказаться от яиц, но она молит вернуть ей сало:
— По крайней мере сало отдайте. Что я скажу дома? Ведь это для детей!
— Обратитесь в министерство продовольствия с ходатайством о получении добавочных карточек, — скрипучим голосом говорит жандарм. — Нас это не касается. Следующий!
Женщина спотыкается, падает, ее рвет, и она кричит:
— За это умирал мой муж, чтобы дети наши голодали?!
Девушка, до которой дошла очередь, глотает, давится, торопится запихать в себя масло; рот у нее весь в жиру, глаза вылезают на лоб, а она все давится и глотает, глотает, — пусть хоть что-нибудь достанется ей, прежде чем жандарм отберет все. Достанется ей, впрочем, очень мало: ее стошнит, и понос ей, конечно, обеспечен.
— Следующий!
Никто не шевелится. Жандарм, который стоит нагнувшись, повторяет:
— Следующий! — Обозлившись, он выпрямляется во весь рост и встречается глазами с Вилли. — Вы следующий? — говорит он уже гораздо спокойнее.
— Я никакой, — недружелюбно отвечает Вилли. (- Вилли гигант. – germiones_muzh.)
— Что у вас под мышкой?
— Половина свиной головы, — откровенно заявляет Вилли.
— Вы обязаны ее отдать.
Вилли не трогается с места. Жандарм колеблется и бросает взгляд на своего коллегу. Тот становится рядом, Это грубая ошибка. Видно, у них мало опыта в таких делах, они не привыкли к сопротивлению. Будь они опытнее, они сразу бы заметили, что мы — одна компания, хотя и не разговариваем друг с другом. Второму жандарму следовало бы стать сбоку и держать нас под угрозой наведенного револьвера. Правда, нас бы это не особенно обеспокоило: велика важность — револьвер! Вместо этого жандарм становится рядом с коллегой на случай, если бы Вилли вздумал погорячиться.
Последствия тактической ошибки жандармов сказываются тотчас же. Вилли отдает свиную голову. Изумленный жандарм берет ее и тем самым лишает себя возможности защищаться, так как теперь обе руки у него заняты. В то же мгновение Вилли с полным спокойствием наносит ему такой удар по зубам, что жандарм падает. Прежде чем второй успевает шевельнуться, Козоле головой ударяет его под подбородок (- грамотный ударголовой - это не для всех: тут надо иметь опыт и класс. - germiones_muzh.), а Валентин, подскочив сзади, так сжимает ему зоб, что жандарм широко разевает рот, и Козоле живо запихивает туда газету. Оба жандарма хрипят, глотают и плюются, но все напрасно, — рты у них заткнуты бумагой, руки скручены за спину и крепко-накрепко связаны их же собственными ремнями. Все это быстро сработано, но куда девать обоих?
Альберт знает. В пятнадцати шагах отсюда стоит уединенный домик с вырезанным в двери сердечком, — уборная. Несемся туда галопом. Втискиваем внутрь обоих жандармов. Дверь этого помещения дубовая, задвижки широкие и крепкие; пройдет не меньше часа, пока они выберутся. Козоле благороден: он даже ставит перед дверью оба жандармских велосипеда.
Окончательно оробевшие мешочники с трепетом следят за всей этой сценой.
— Разбирайте свои вещи, — с усмешкой предлагает им Фердинанд.
Вдали уже слышен паровозный свисток. Пугливо озираясь, люди не заставляют дважды повторять себе предложение Козоле. Но какая-то полоумная старуха грозят испортить все дело.
— О боже, — убивается она, — они поколотили жандармов... Какой ужас... Какой ужас...
По-видимому, ей кажется это преступлением, достойным смертной казни. Остальные тоже напуганы. Страх перед полицейским мундиром проник им в плоть и кровь.
— Не вой, матушка, — ухмыляется Вилли. — И пусть бы все правительство стояло тут, мы все равно не отдали бы им ни крошки! Вот еще: у старых служак отнимать жратву! Только этого не хватало!
Счастье, что деревенские вокзалы расположены обычно вдали от жилищ. Никто ничего не заметил. Начальник станции только теперь выходит из станционного домика, зевает и почесывает затылок. Мы уже на перроне. Вилли держит под мышкой свиную голову.
— Чтобы я тебя да отдал... — бормочет он, нежно поглаживая ее.
Поезд трогается. Мы машем руками из окон. Начальник станции, полагая, что это относится к нему, приветливо козыряет нам в ответ. Но мы имеем в виду уборную. Вилли наполовину высовывается из окна, наблюдая за красной шапкой станционного начальника.
— Вернулся в свою будочку, — победоносно возглашает он. — Ну, теперь жандармы хорошенько попотеют, прежде чем выберутся.
Мало-помалу мешочники успокаиваются. Люди приободрились и начинают разговаривать. Женщина, вновь обретшая свой кусок сала, от благодарности смеется со слезами на глазах. Только девушка, съевшая масло, воет навзрыд: она слишком поторопилась. Вдобавок ее уже начинает тошнить. Но тут Козоле проявляет себя. Он отдает ей половину своей колбасы. Девушка затыкает колбасу за чулок.
Предосторожности ради, мы вылезаем за одну остановку до города и полями выходим на шоссе. Последний пролет мы намерены пройти пешком. Но нас нагоняет грузовик с молочными бидонами. Шофер — в солдатской шинели. Он берет нас к себе в машину. Мы мчимся, рассекая вечерний воздух. Мерцают звезды. Мы сидим рядышком. Свертки наши аппетитно пахнут свининой…

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК (1898 – 1970). «ВОЗВРАЩЕНИЕ»

МИКОЛКА-ПАРОВОЗ (давнымдавно: голимый царизм)

вы не знаете Миколкиной хаты?
Да вон она, в самом тупике, где кончаются станционные линии, где стрЕлок — со счету собьешься, где поднимают свои руки строгие семафоры, где в бескрайние просторы протянулись, побежали накатанные до блеска рельсы.
По рельсам по тем проносятся поезда. Проносятся и днем, и ночью. И в предрассветные сумерки. Когда еще солнце не взошло. Когда спит еще Миколка. Когда спят все обыкновенные люди — те, что не машинисты, не кондукторы, не кочегары, не обходчики
путевые. А поезда все бегут, бегут. Зимой и летом, осенью и весной. И чем ближе зимние стужи, тем громче гудят паровозы, вглядываясь своими выпученными светящимися глазами в далекие огоньки семафоров. Огоньки белые, зеленые, красные.
И каждый паровоз кричит на свой лад. Один так гудит, что стекла дрожат в окнах. У другого хриплый голос, словно простудился паровоз, торопясь сквозь серые туманы и снежные метели. А третий — какая-нибудь «кукушка»— не гудит, а только посвистывает таким тоненьким, пронзительным голоском. И по голосу узнает Миколка любой паровоз, хоть товарный, хоть пассажирский.
И нередко среди ночи, заслышав гудок далекого паровоза, Миколка тормошил мать:
— Вставай, мама, самовар ставь, батька едет с пассажирским. Его паровоз гудит.
— Сам ты паровоз! — передразнивала мать Миколку. — Только и знаешь, что спать не даешь. А пассажирский еще далеко…
Но все равно мать поднималась, ставила самовар, раздувая его старым голенищем от сапог. Миколка слышал, как вбегал на станцию с шумом и грохотом, постукивая на стрелках, поезд, как замедлял он ход, а потом и совсем останавливался. Тут сменялись паровозы, сменялись и машинисты. И всегда ровно через каких-нибудь десять минут на пороге показывался Миколкин отец.
— А ты проснулся уже, курьерский? — окликал он Миколку и норовил всегда дернуть его за нос перепачканными мазутом пальцами.
Миколка нырял под одеяло и, высунув оттуда только кончик носа, начинал шипеть, как настоящий паровоз:
— Чши-и-чши… чши-и-чши… чши-чши-чши…
И потом давай поддразнивать отца:
— Ага! Вот и не догонишь меня… Забуксовал!
«Забуксовал»— это значит, что не посмеет отец больше и шагу сделать и уж теперь ни за что не дернет Миколку за нос. Кто же грязными руками за одеяло хватается! Сперва вымойся как следует.
А покамест отец моется под умывальником, Миколка юрк из-под одеяла и к дорожному сундучку. Прикинет на вес, есть ли в нем что-нибудь такое, из-за чего стоит им интересоваться.
— Привез что-нибудь, папка? — строго спрашивает Миколка.
— А что сделаешь, если не привез? — лукаво улыбается в ответ отец.
— Что сделаю? А ничего не сделаю… — готов обидеться Миколка.
Тогда отец открывает сундучок, достает щербатый чайник, обернутый бумагой стакан и ломтик «заячьего хлеба»— так он называет остатки дорожных харчей. До чего же вкусны эти ломти! Известно, не ахти какое лакомство — черный хлеб, но Миколка уплетает его за обе щеки. Только кнопка-нос поблескивает от удовольствия.
Уплетает Миколка хлеб и кажется ему, будто он тоже помощник машиниста… Хлеб пропах углем и отдает кисловатым мазутом. И это уже, по правде говоря, не обыкновенный хлеб, а хлеб редкостный: сотни верст прокатил на паровозе, подсох, обстукался в сундучке о стенки. И не удивительно, что умолотит Миколка горбушку — и пошел:
— Чши-и-чши… ши-чши-ши… Чши-чши-чши… Ууу!
Помчался паровоз во весь дух.
Даже пол дрожит от Миколкиного топота. Вот только досада — не разбежишься как следует — и тесновато, и мать одергивает:
— Брось дурака валять — вскочил ни свет ни заря, еще брата разбудишь…
Кроме «заячьего хлеба» в сундучке у отца можно найти разные удивительные вещи. Еще ни разу не бывало, чтобы отец вернулся из поездки с пустым сундучком. Всегда в сундучке что-нибудь новое. То необычная медная гайка, то фарфоровый изолятор, то блестящая какая-нибудь трубка, а то просто разноцветные камешки. Случается, привезет отец осколок обыкновенного каменного угля, протянет Миколке:
— Вот тебе вместо игрушки!
Миколке чуть не до слез обидно: ничего себе игрушку нашел отец! Да их, таких-то игрушек, вон целые горы возле депо!
— А ты приглядись получше, тогда и нос не станешь воротить…
Присмотрится Миколка: а правда, занятный камень. На одной стороне рисунок, точно вырезал кто-то целую ветку: и стебельки тут, и маленькие листочки раскинулись веером.
— А кто же это нарисовал? — недоумевает Миколка.
— Никто… Сама мать-природа…
— А ты не обманывай… Еще помощником машиниста называется, а сам только и знает шуточки-прибауточки! — упрекает отца Миколка.
Отец расскажет еще и про нефть, которую тоже сжигают в паровозе. Расскажет и про мазут, про то, где и из чего его добывают. И про паровоз все расскажет, и про стальные рельсы, и про разные сигналы стрелочников и дежурных по станции… Чего только не знает Миколкин отец! И недаром удивленный Миколка обычно говорит ему в раздумье:
— А ты умный у меня, батя!
Правда, с этим не очень-то соглашается Миколкина мать. Та придерживается другого мнения насчет отца, и это свое мнение иной раз высказывает в полный голос, да еще в какой полный! Хоть уши затыкай да беги из дому.
— И когда ты наконец ума наберешься? Одни, смотри, в старшие машинисты выбились… Другие вон собственными домами обзавелись… А ты весь век ютись да пропадай в этом дырявом вагоне… Голова твоя непутевая!..
На это отец обычно ничего не отвечал, отмалчивался. Или насмешливо спрашивал: «Ну, а что ты еще интересного нам скажешь?» Или затягивал удалую «Канареечку»:
Канарей, канарей — пташечка, Канаре-ечка жалобно поет…
Ну что ты с него возьмешь, с этого канареечника! Поворчит, поворчит мать, да и утихомирится.
А вагон и впрямь дырявый. Вагон — Миколкин дом. Отслуживший свое, ветхий, с исцарапанными колесами, со сбитыми набок буферами. Изъездился вагон, обветшал. Загнали его в тупик и приспособили под жилье. И сколько их тут, таких вагонов, — целый поселок. Живут в них деповские: токари, слесари, машинисты, кочегары.
Тесновато в вагоне. Половину занимает кровать. Посередке — печурка. Вторую половину занимают топчаны, на которых спят Миколка и его старший брат Павел. Павел уже сам работает, ходит в смазчиках. Тут же спит дед Астап. Тут же примостился скрипучий стол, за которым полдничают и ужинают, и на нем же мать катает стираное белье. Тесно все же.
Зато вот что хорошо: выскочишь из вагона, и тут тебе воля вольная. Беги куда вздумается: хочешь — в депо, хочешь — через пути, хочешь — за ближний лес на болото. Отбежишь в сторонку, посмотришь на вагон, он вроде даже и красивый. Не совсем еще стерлась красная краска. Вверху нарисован черным по белому двуглавый орел с царскими коронами. Пониже орла надпись: «40 человек, 8 лошадей».
— А где же те кони? — спрашивает отца Миколка, когда старший брат Павел начинает вдруг перечитывать эту надпись.
— А мы с тобой чем не кони? — посмеивается отец.
— А почему у орла две головы?
— Да потому, что одной маловато. И дырявая она… Из-за этого, видишь, короной и накрыта…
Большой охоты разбираться в тех царских коронах у Миколки не было: очень нужно! Невидаль какая — орлы на вагоне! Есть дела поважнее. Ждут Миколку разные интересные игрушки: нарезные гайки, гладкие камешки, шестеренки чугунные, всякие блестящие пуговицы, найденные на путях. А еще разные картинки, которыми оклеено чуть не полстенки вагона. И каждый день Миколка пополнял свою коллекцию, или, как называл ее отец, картинную галерею. Искать подолгу новые картинки не приходилось. Пробежишь раз в день вдоль путей — версты две туда и обратно — вот и полны карманы. Чего только не остается на путях от пассажирских поездов — тут и конфетные бумажки, и папиросные коробки, иногда даже целые книжки, листы газет, а то и редких узоров ярлыки от бутылок.
«Здорово живут, черти!»— думал иногда Миколка, натыкаясь на серебро шоколадных оберток.
«Чертями» называл Миколка тех, кто разъезжал в пассажирских вагонах первого и второго класса. Он различал эти вагоны по их окраске. Простые вагоны — те какие-то буро-зеленые, пропыленные, а второй и первый классы — темно-синего, голубого и даже, случается, желтого цвета.
— Ну и паны, — приговаривал он, помянув «чертей», когда мимо мелькали эти пассажирские вагоны.
И действительно, ездили в них богато одетые люди, красиво разряжены были и дети, выглядывавшие в окна.
«Сами, небось, конфеты-шоколады жрут, сладкую водку попивают, а мне одни только пустые бумажки да порожние бутылки… Вот бы взял батя да пустил поезд под откос, пускай бы тогда эти барчуки пешочком потопали», — думал иногда Миколка, не на шутку злясь на этих людей, которые, видать, не знали вкуса «заячьего хлеба» и жили на всем готовом. (- не переживай! Пустишь еще... - germiones_muzh.) И дети их в таких фасонистых белых матросках с ленточками и золотыми буквами на них, они тоже, конечно, жили припеваючи.
Однажды нашел Миколка на путях такую шапочку-матроску, домой принес, на голову примерил. Взглянул на него Миколкин отец да и говорит:
— Недотепа ты, Миколка! Это нам-то в таких шапках при мазутном нашем деле… Не к лицу, брат, нам такая шапка… В таких шапках, брат, разгуливать только буржуйским детям…
— Буржуйским? — переспросил Миколка. — А кто они такие, буржуи?
— Буржуи? — задумался Миколкин отец. — Это, видишь ли, такие люди, что ничего не делают и вкусно едят… Такие, брат, пузатые люди… На чужой шее живут… На моей вот, на твоей…
Пощупал Миколка затылок, удивился:
— Пусть только попробует сесть который, я ему ка-ак дам гайкой по лбу…
— Разве что гайкой, — невесело усмехнулся отец.
И задумался Миколка про этих самых буржуев. Он и раньше частенько слышал про них от отца, когда тот разговорится вдруг с соседями по хатам-вагонам. Крепко поругивал буржуев и старший Миколкин брат — смазчик.
А вскоре после того случая с беленькой матросской шапочкой состоялась у Миколки встреча с буржуем. Может быть, и не с настоящим буржуем, но уж больно на него похожим. Поднялся однажды к ним в вагон какой-то начальник из депо. И такой толстый-толстый: вылитый буржуй. А по брюху сверху донизу блестящие пуговицы, золотые — не иначе. Зашел он в Миколкину хату на колесах, по-хозяйски заглянул во все уголки, поковырял все тросточкой, словно боялся руки запачкать… Ковырял, а сам носом водил по сторонам и морщился — ну точь-в-точь гриб-сморчок, что растет под штабелями старых шпал. На Миколкину мать набросился:
— До чего довели помещение! Совсем не следите за полами. А возле вагона свалку мусора устроили… Турну вас отсюда в двадцать четыре часа — и вся недолга!..
И вовсе разошелся, да так, что по лицу пятна пошли, когда ткнул тросточкой в стенку, где была Миколкина картинная галерея.
— Это что такое? Стены марать?! Ничего себе, уважение к казенному имуществу! Мало им хлама вокруг, так они еще и до стен добрались… А ну — веник сюда! Содрать все, соскрести, смыть…
А сам тросточкой тычет, сковыривает Миколкины картинки. Добрался и до самой красивой крышки от папиросной коробки — там девочка нарисована и серебряная лента поверху. Не сдержался Миколка, подскочил к толстяку да как закричит:
— Ты кто такой? Ты, что ли, собирал мои картинки? Так нечего и срывать!..
Начальник покосился на Миколку, опять сморщился. А Миколка наступает:
— Буржуй ты, вот кто!
Начальник остолбенел. Миколкина мать — в перепуге.
— Ишь какое брюхо наел! Ходишь, как бочка в штанах… Хорошо тебе живется на моей шее… А ну — вон отсюда!
Начальник попятился и как ошпаренный вывалился из вагона. Мать — за ним.
— Простите вы нас! Ребенок, дитя малое, неразумное… Плетет невесть что…
А тот не слушает, топает без оглядки. Только и бросил напоследок:
— Хамы вы! Хамье сами и детей растите хамами…
Ох, и задала же мать Миколке нахлобучку! А вот отец, вернувшись домой с работы и узнав про того «буржуя», только посмеивался.
— Так им и надо, Миколка! Крыша вон у нас прогнила насквозь, перекрыть пора бы, так этого они не видят… А тут, видишь ли, картинки ему мешают… Крой таких, Миколка, и в хвост и в гриву.!.
Так вот и жил-поживал Миколка-паровоз.
Сам он и не задумывался, почему его прозвали паровозом. Может, за то, что очень уж любил он паровозы, особенно пассажирские. Красуется такой паровоз возле депо — заглядение! Колеса у него высоченные, красные, как ноги у цапли. И выезжает он на пути, важно отфыркиваясь паром:
— Пых-чах… пах-чих… чих-чах…
Ну как тут утерпеть Миколке, чтобы не подсесть сзади на тендерную подножку да не проехаться до поворотного круга. Ничего, что сцепщики нет-нет да и пригрозят:
— Слазь, жаба, не то под колеса свалишься!
Ни за какие коврижки не слезешь!
А до чего интересно на поворотном кругу. Паровоз большой-большой, а на кругу стоит послушно, как дитя малое, не шевельнется. И один рабочий — всего только один! — поворачивает тот круг вместе с паровозом. Конечно, Миколка не зевает, бросается помогать рабочему. И тогда кажется Миколке, что это под его рукой убыстряется поворот круга — такой громадины да еще с паровозом. А паровоз стоит и попыхивает.
Вот круг и повернут. Миколка — скок на подножку. Паровоз снова оживает, гудит, гремит и уже помчался с лязгом — только пыль столбом за ним.
И так до самых стрелок. Потом паровоз пятится назад, на станцию, подгоняют его под пассажирский поезд.
На станции остерегайся, как бы не попасть на глаза жандарму. Тот терпеть не может местных мальчишек. Только заметит — бежит вдогонку, размахивая шашкой-селедкой (- вножнах. Так использовалась вместо дубинки. – germiones_muzh.). И с подножек сгоняет.
Знал отец про Миколкины поездки на подножках, отчитывал сколько раз, но ничего не помогало.
— Ты помощник машиниста? — спрашивал в таких случаях Миколка.
— Ну, скажем, помощник. И что же?
— Вот тебе и что. На паровозах ездишь?
— Езжу. Что ж тут такого?
— А ничего! Должен и я тоже ездить…
Спорить с Миколкой трудно. Что ему ответить? Нечего ответить. И, отправляясь в очередной рейс, отец просил знакомых сцепщиков и стрелочников на станции:
— Вы, братцы, следите хоть, чтобы не попал мой бусурман на рельсы…
— Разве за ним уследишь, если он, как блоха, прыткий? Не тревожься, ничего с ним не случится…
— Так-то оно так, но все же…
Вот так и жил-поживал на рельсах Миколка-паровоз...

МИХАСЬ ЛЫНЬКОВ

ПАРУС НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ (Белорусь)

— ...если умирать, то так, чтоб потом никому за тебя стыдно не было! — воскликнул Стародуб.
И никто не знал, даже Миша, что сам Стародуб думал теперь только о смерти, смерти достойной, такой, которая хотя бы одного из товарищей вернула к жизни, к борьбе.
И может быть, только поэтому не умер тогда в дороге Стародуб. С помощью Михаила и другого товарища, шедшего слева, он дотащился до городка, за которым колонну ожидал еще пустой, только что оборудованный лагерь.
Раньше здесь, видимо, была конюшня для беговых лошадей. Два длинных деревянных помещения, крытых цинком, и огромный двор, обнесенный высоким дощатым забором. Немцы поверх забора пропустили колючую проволоку, а по четырем углам соорудили вышки, с которых уже смотрели вниз тупорылые морды пулеметов. На середине двора что-то дымилось.
— Отсюда не убежишь! — обреченно сказал Стародуб, когда они вошли в широко и алчно, словно звериная пасть, раскрытые ворота, по обеим сторонам которых стояли группы автоматчиков с дубинками в руках. — Так что зря ты надеялся, Миша…
Михаил молчал. Он и сам начинал бояться, что ошибся в своих предчувствиях.
В середине двора среди дыма теперь видны были поставленные на попа бочки из-под бензина, под которыми горели дрова. На столбе возле этой импровизированной кухни хрипел, словно пробовал отсыревший голос, громкоговоритель.
— Смотри, как нас шикарно встречают! Жаркое готовят! — заметил сосед Стародуба.
— Может, и правда на работы пошлют, — более серьезно добавил другой.
По радио объявили, что сейчас будет роздана каша каждому в его котелок. У кого нет котелка, подставляй головной убор или отходи, не задерживай других. На обед отведено пятнадцать минут. К котлам подходить четырьмя колоннами, строго по порядку.
Пока шло это разъяснение, измученные жаждой люди, оставшиеся без конвоиров, бросились к колодцам, которых тут было четыре, по два возле каждой конюшни.
Но у фашистов была узаконенная на всех этапах пытка — не давать пленным воды. По приказу того же громкоговорителя конвойные, закурившие в стороне, бросились отгонять пленных от колодца. Обозленные на них за то, что им не дали отдохнуть, немцы орудовали прикладами направо и налево, словно в жестоком бою. Десятками люди валились замертво, но давка вокруг колодцев все возрастала: люди не пили целый день.
Поднялась стрельба, свист, обрывистая немецкая брань.
— Наше время! — как команду, бросил Михаил и потянул Стародуба за угол конюшни, где не было ни своих, ни немцев. — Сейчас или никогда!
Стародуб с опаской посмотрел на вышки с пулеметами, направленными на лагерь.
— Сергей Петрович, крепче держитесь за меня! Скорее! — нетерпеливо шептал Михаил. — С вышек смотрят не на нас. Они любуются тем, что происходит возле котлов и у колодцев. Видите, как хохочут эти сытые морды!
Стародуб пристальнее посмотрел на одну и другую вышки и понял, что Михаил прав. Пулеметчики сидели, свесив ноги, и, приставив к глазам бинокли, словно в цирке, смотрели на середину двора.
За углом конюшни Михаил посадил Стародуба к стенке и, схватив какую-то палку, подлез к забору из толстых досок высотой в полтора человеческих роста. Прильнув к черной земле, заросшей бурьяном, он начал подкапываться под забор. Стародуб не вытерпел безделья, подполз и стал руками выгребать из норы землю, которая, на счастье, оказалась мягкой, обильно унавоженной.
Сзади не смолкали крики, свист, рев, стрельба. Там страдания, муки, там смерть. А здесь надежда, здесь путь к свободе.
Руки работали все быстрей и ловчей. А спина и затылок леденели от ужаса. Хотелось оглянуться. Некогда: каждый взмах руки приближал свободу.
Еще немного! Еще!
Но по ком это жарят пулеметы?! Может, заметили подкоп?
Беглецы еще ниже припадают к земле, маскируясь в бурьяне, и роют, роют, роют!
— Товарищ командир, попробуйте! — вылезая из норы, весь мокрый от пота, сказал Михаил. — Если вы пролезете, то и я…
Стародуб полез в нору, толкнул головой в тонкий слой дерна и вдруг в глаза ему ударило солнце. Яркое, вечернее солнце. Такое яркое, какого он никогда не видывал ни до, ни после того дня. Да никогда оно больше и не покажется ему таким, потому что это было первое солнце свободы!
Михаил проскочил следом легко и свободно. Подхватив командира под руку, он повел его вдоль ограды.
— Правильно делаешь, что сразу не берешь в сторону! — одобрил Стародуб. — Раз не стреляют, значит еще не заметили. А после заметят, пусть, сволочи, думают, что мы местные жители и просто идем куда нам надо. Давай, однако, помаленьку отдаляться от этого лагеря ужасов.
Укрыться здесь было абсолютно негде. За оградой простиралось огромное поле, поросшее чахлой травой. Ни кустарника, ни деревца. Здесь даже ползком не скроешься. Уж лучше идти прямо, надеясь на всемогущее русское авось.
В полукилометре от лагеря проходила высокая железнодорожная насыпь. Впереди и справа белели дома городской окраины. В кювете между крайним домом и железной дорогой мужик в старой, потерявшей цвет шляпе пас корову, держа ее за налыгач. Михаил обратился было к нему с вопросом, есть ли немцы за железной дорогой и далеко ли до леса. Но мужик, вероятно видевший их побег с самого начала, отвернулся и быстро потащил свою коровенку прочь.
— Боится стать свидетелем, — заметил Стародуб с горечью.
Беглецы спустились в кювет и решили идти по нему, пока будет возможно. И вдруг на железной дороге оба сразу увидели девушку в белом платьице. В первое мгновение они даже растерялись: она появилась неожиданно, словно парус, выскочивший из-за острова.
— Ребятки, ребятки, мне вас жалко, — заговорила незнакомка с акцентом. — Вас все равно спумают…
— Нет, девушка, теперь не поймают! — горячо ответил Михаил и молитвенно приложил руки к груди. — Только вы нас не выдавайте!
— Что ви! Что ви! — как от пощечины, отшатнулась девушка. — Я полька, но училась с русскими девчьёнками, даже хотела стать комсомолкой, да не хватило одного месяца.
— Скажите, пожалуйста, а немцев на той стороне дороги нету? — спросил Стародуб.
— Всюду, всюду много! Хотите, я пойду с вами, — предложила она, готовая спуститься в кювет.
— Нет, нет! — возразил Стародуб. — Если уж хотите нам помочь, то идите по насыпи и предупреждайте об опасности.
И девушка не спеша, словно прогуливаясь, пошла по шпалам. Она даже запела какую-то беззаботную песенку. А беглецы ускорили шаг.
Раненая нога Стародуба, натертая за долгую дорогу, одеревенела, распухла и почти не сгибалась. Но он, собирая все силы, старался как можно меньше опираться на плечо Михаила, чтоб не утомить друга. Михаил это чувствовал и, наоборот, подставлял свое плечо, как костыль, на который можно опираться смело и не жалеючи.
Вдруг Михаил настороженно прислушался и спросил девушку, кто это там играет, что за музыка.
— Это не немцы! — И девушка пренебрежительно махнула рукой в сторону, откуда доносилась развеселая музыка. — То наши соседи свадьбу устроили.
— Свадьбу? — Стародуб даже остановился. — В такое время свадьбу? Да кто ж они такие, черт подери!
— До войны были люди как люди, — девушка сокрушенно развела руками, — а теперь сразу разбогатели, лавку свою открыли. С их дочкой я училась в одном классе. А как пруссаки пришли, перестала меня узнавать. Такая стала…
— Да-а… — только и сказал Стародуб.
Молча миновали несколько домов, подступивших к кювету. За ними путь сворачивал от городка. Впереди на пригорке километрах в двух показался березняк, за который быстро спускалось солнце. Лесок небольшой, а солнце огромное, раскаленное докрасна. Было страшно, что оно сожжет этот лесок в одно мгновение и беглецам будет негде укрыться.
Вдруг девушка спустилась с насыпи и, краснея, словно в чем-то провинилась, отдала Михаилу черную корочку хлеба, случайно оказавшуюся в кармане платья.
— У меня больше ничего нету. Если бы дом был близко, я принесла бы. А хотите, подождите меня в лесочке, я принесу.
— Милая девушка, спасибо тебе! — дрогнувшим голосом сказал Стародуб. — Возвращайся домой, чтоб тебя не заподозрили.
Но та, казалось, ничего не слышала. Она с состраданием смотрела на то, как Михаил делил ее корочку, как старался разломить ее точно пополам. Половинки, однако, получились неравными. Большую он отдал товарищу, а меньшую тут же бросил в рот и, кажется, не жуя проглотил. Потом нагнулся, поднял одному ему видимую крошку и тоже отправил в рот.
Глядя на это, девушка заговорила сквозь слезы:
— Я принесу, принесу вам хлеба! Так же нельзя! Вы умрете от голода! Ждите в лесочке! — И пустилась в обратный путь по кювету.
— Девушка, стой! — строгим голосом остановил ее Стародуб. — Мы верим тебе. И рады были бы твоей помощи. Но тебя могут выследить. Пропадешь ты из-за нас. Иди. Иди, милая! Мы и так тебя никогда не забудем.
Девушка молча и неохотно поднялась на насыпь. Долго смотрела она вслед уходящим беглецам. Губы ее шевелились, но было неясно, напевала она песенку, с которой провожала их, или молилась, несмотря на то, что готовилась стать комсомолкой. Или просто шептала что-то доброе, напутственное. Кто знает? А только ее добротой остались живы беглецы тем поздним августовским вечером тысяча девятьсот сорок первого года.

АНДРЕЙ ДУГИНЕЦ (1919 - 1990. партизан). «ИСКРЫ ПОД ПЕПЛОМ»

ИВАН БУНИН

ГЕНРИХ

в сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу – заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
– Отвезешь меня на Брестский (- вокзал. Теперь Белорусский. – germiones_muzh.).
– Слушаю-с, – ответил Касаткин. – За границу, значит, отправляетесь.
– За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
– Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, – вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишьcя где-нибудь в пути, – кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на Венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно – жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…
Надя должна была вот-вот забежать проститься, он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.
– Едешь?
– Еду, Надюша…
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
– Знаешь, я, слава богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
– Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, будешь чувствовать себя лишней, одинокой…
– А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!
– А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.
– Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
– Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
– Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь ее серьезности и ее детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
– Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
– На минутку… Нынче еще можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и в черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.
– Все-таки уезжаешь, негодяй, – безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. – Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой-поэтессой.
– Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, – как тебе не грех думать бог знает что.
– Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.
– Какой ты счастливый! – сказала Ли. – Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
– Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой бог! Целуй скорей, сейчас будет третий звонок.
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
– Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
– Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
– Начинаешь ревновать, Генрих?
– Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.
– Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу оставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
– Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
– Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
– Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
– Товарищи… – сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. – Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
– А где ты был вчера вечером?
– Вечером? Дома.
– А с кем? Ну да бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон – Степы, Груши, их роковые очи…
– А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
– Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
– Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
– Ну, ну, опиши мне ее.
– Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша – плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь – как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, – просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
– Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
– И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один – сидел в ресторане, курил, – она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
– А Ли? – сказала она. – А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
– Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции – и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеков»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
– А у Ли, – спросила Генрих, – груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
– Да.
– Она глупа?
– Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.
– Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
– И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…
– А почему не в Ниццу?
– Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное – поедем вместе!
– Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
– Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве (- Тульская губерния. – germiones_muzh.) и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, в какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чужая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах и красных шерстяных чулках…
– Ох, уж мне эти поэты! – сказала она с ласковым зевком. – И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало – вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, – и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
– Генрих, что ты? – сказал он.
– Не знаю, милый, – ответила она тихо. – Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
– Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к черту, и поедем дальше.
– Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения – ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него на лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими…
– Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватило дыхание.
– Генрих, я не узнаю тебя.
– И я себя. Но иди, иди ко мне.
– Погоди…
– Нет, нет, сию минуту!
– Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?
– Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был Венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом – все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость, и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вок-зале – одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня – вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах…
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр – телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакей во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes». Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:
«Ну и черт с ней. Все понятно».
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике – ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! – и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился:
– Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же:
«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь, и она вдруг вошла. Спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение – дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:
– Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
– Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, – упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную. Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным, – конечно, наигранным, – взглядом кососклоненного из-под широкополой шляпы лица… Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, – выделяется резкий безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу – прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу (- ferro – противовес гондольеру на корме. – germiones_muzh.), ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя назавтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!» – крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
«Вена. 17 декабря. Сегодня в ресторане „Franzens-ring“ известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом Генрих».

10 ноября 1940

всеголишь субалтерн: две поездки лейтенанта Сондерса (Индия, начало 1930-х)

это эпизод из мемуаров бригадира Фрэнсиса Инголла, британского офицера служившего в Индии - "последнего из Бенгальских улан" (перевод major_colville, в его журнале сможете ознакомиться со всей книгой).
В 1930-х индийские поезда были небезопасным транспортным средством. Вход в отдельное купе вагона был прям с перрона, дверь запиралась изнутри. Зато стеклянные окна, хоть и усиленные проволочной решеткой, легко можнобыло выбить. Что и делали воришки (пользуясь грохотом с которым шел в клубах дыма паровоз - он заглушал всё), а также настоящие грабители. - Сделав своё дело - одни незаметно, другие внаглую - они уходили накрышу, откуда спрыгивали с добычей при первом замедлении состава... Два молодых офицера - лейтенанты Хекст и Сондерс, прослужившие пару лет в Индии, отправились втроем с бультерьером по Пешаварской ж/д с севера на юг. В разгар веселья в купе вломилась шайка бандитов, вооруженных кинжалами. Офицеры были безоружны; тем неменее, они вступили с преступниками в рукопашный бой. Бультерьер поддержал их. Увы, силы оказались неравны: Хекст и его собака были заколоты, а Сондерс, успевший нажать стоп-кран, получил тяжелые ранения. Грабители скрылись... Вылечившись, молодой лейтенант дал себе слово не ездить больше без ствола - и приобрел 45-й калибр (кольт? или родной веблей-скотт? Одно можно сказать: калибр "главный"). Почти на томже самом месте Пешаварской дороги поезд вдруг остановился, а ставни растворились от удара. Сондерс влепил пулю в темный силуэт, маячивший в окне, и снова дернул стопкран... - Он убил подростка, сына начальника станции, который таким образом экономил на проезде вшколу. Лейтенант пошел подсуд за неумышленное убийство (за ночь 23-летний парень поседел, как старик).
- Такая история.

КРАБЫ НЕ ОВОЩ!

нет, Грабш и слышать не желал о доме (- ему и в пещере былохорошо. - germiones_muzh.). А чтобы не слушать, взял фонарик и запасной пистолет из шкафа (обычный его пистолет отобрали в чихенбургской полиции, когда разбойника сажали в тюрьму), закинул за спину мешок для добычи и зашагал прочь. Иначе покоя не видать. К тому же пора было добыть еды! Салка хотела есть, а молоко появлялось, только если Олли ела досыта. Да и сам он уже порядочно проголодался.
Приходилось соблюдать осторожность. Он совсем недавно сбежал из чихенбургской тюрьмы, и в городе его на каждом углу наверняка подстерегала полиция. Поэтому он решил обойти Чихенау стороной, не ходить в Чихендорф, а прокрасться в Чихау-Озерный. Туда он редко заглядывал. Там его, скорее всего, не ждали.
Когда он спустился к озеру, совсем стемнело. Лед подтаивал, и перейти прямиком на ту сторону не получалось. Пришлось обходить по берегу до самой деревни. Чтобы не показываться на вокзале, он сделал крюк и возвращался вдоль железной дороги. На семафоре стоял товарный поезд, ожидая зеленый свет. Машинист выглянул из окна подышать свежим воздухом.
— Здорово, — раздался из темноты голос Грабша, — чего полезного везете в Чихенбургскую округу? Уголь? Автомобили?
— Ничего подобного, — ответил машинист. — Все только съестное. От ветчины до вермишели, от кофе до… — тут Грабш довольно присвистнул, вскочил на подножку первого вагона рядом с локомотивом и выстрелил, сбивая замок.
— Эй, что это вы там делаете? — возмутился машинист.
— Как — что? Разбойничаю, конечно, — спокойно пояснил Грабш.
В ту же минуту на семафоре зажегся зеленый, и машинист должен был отправляться.
— Бездельник! — ругался он из кабины.
Но разбойник не обратил никакого внимания на крик, распахнул дверь и нырнул в вагон. Какой там стоял аромат!
Три ящика копченой колбасы вылетели, как из катапульты, за ними разбойник метнул четыре огромных окорока. Местность он знал как свои пять пальцев и не боялся растерять добычу.
Машинист занервничал. Он не мог остановиться ни на платформе Чихау-Озерный, ни на станции Чихендорф. Потому что на конечной остановке — в Чихенау — дожидался скорый поезд «Фридрих Шиллер». Чтобы не было столкновения, «Фридрих Шиллер» не отправлялся, пока не пройдет товарный. А отправиться он должен был минута в минуту! Поэтому машинист сумел только крикнуть начальнику станции в Чихау-Озерном: «В поезде разбойники!»
Начальник станции посмотрел вслед поезду, качая головой. Он еще не слышал, что Грабш сбежал из тюрьмы. А никаких других разбойников в Чихенбургской округе не было.
— Кажется, машинист нас хотел разыграть, — сказал он кассирше в билетной кассе. — А может, с ума сошел.
Тем временем Грабш высунулся из открытых дверей вагона и на руках перемахнул в следующий. Рванул дверь — нырнул в вагон — швырнул оттуда коробки с макаронами и мешки с сахаром — и двинулся в третий вагон! Оттуда на насыпь железной дороги выкатились четыре бочки с селедкой и шмякнулось пластмассовое ведерко с маргарином — крышка при падении отлетела. Восемь головок сыра размером со шляпные коробки полетели в ночную тьму и приземлились у бочажка на лесной опушке.
А поезд уже проносился мимо станции Чихендорф. Там на перроне тоже стоял начальник станции и махал машинисту, выглянувшему из окошка локомотива.
— Разбойники в поезде! — кричал машинист, делая отчаянные знаки.
Тридцать один год начальник станции провел на железной дороге. От грохота поездов, пронесшихся за это время мимо, у него испортился слух.
— Что ты сказал? — переспросил он.
Машинист высунулся из кабины и заорал что есть мочи:
— Грабят! На помощь!
— Бедняга, — огорченно обратился начальник станции к стрелочнику, проходившему по платформе. — Так волнуется за свой груз. Кажется, ему неправильно заполнили документы! И в самом деле, могут быть неприятности.
— А что случилось? — участливо спросил стрелочник.
— Крабы, — ответил начальник станции. — Это очень дорогой товар, его везут издалека. А в накладной ему записали «овощи», так он, кажется, прокричал. Конечно, крабы не овощ.
— Так-то оно так, крабы не овощ, — вздохнул стрелочник и пошел по делам. Вдруг он остановился и переспросил:
— И поэтому у трех вагонов открыты двери?
Минуту начальник поезда буравил его непонимающим взглядом, а потом бросился к телефону.

ГУДРУН ПАУЗЕВАНГ «БОЛЬШАЯ КНИГА О РАЗБОЙНИКЕ ГРАБШЕ»

коварная капитанша; Грабш "идёт паровозом"

Грабшу больше повезло в канун Рождества. В камере у него было тепло и сухо. Капитан Штольценбрук, на Рождество всегда благодушный, послал подчиненных спросить, какую еду разбойник желает на праздник.
— Пол-оленя на вертеле, — ответил Грабш, не задумываясь. — С салатом и кнедликами. И на десерт торт с кремом.
Нагловатый заказ, подумал капитан полиции и дал разрешение на жаркое из кролика и шарлотку. Грабш, конечно, не наелся, но подкрепился достаточно, чтобы сразу после еды разогнуть прутья решетки и выглянуть на улицу.
Окно все равно было слишком маленькое, он бы в него не пролез. И ему пришло в голову пробить потолок. С потолком перекосилась и треснула крыша. Дьявольский грохот! Тотчас в камеру сбежались трое полицейских, а Грабш уже выбирался по обломкам на крышу тюрьмы.
Подняли общую тревогу, разбойника за ноги стянули на пол, а потолок и крышу починили в спешном порядке. Грабша в наказание опять посадили на хлеб и воду. А капитан Фолькер Штольценбрук пригрозил:
— Я вас заставлю слушаться, да я вас!..
— А не дождешься, — отвечал Грабш.
Недели тянулись. Разбойник мерил шагами камеру и думал о своей Олли. На улице лежал снег. На окне за решеткой наросли длинные сосульки.
— А если бы мне дали оленя на вертеле, — вздохнул он, — я давно уже был бы дома.
В конце января снег валил три дня и четыре ночи — над Чихенбургской округой разыгрался буран. Когда погода наладилась, жителям пришлось прокапывать ходы сквозь сугробы. На улицах завалило и машины, и витрины магазинов. В школе отменили занятия. Объявили выходной на фабрике «Труд и Спрут», и ни один магазин не работал. Бургомистр велел чистить улицы специальным бульдозером. Но у того барахлил мотор. Пришлось всем мужчинам браться за лопаты. Улицы были длинные и широкие, уборка двигалась медленно, а мороз только усиливался.
— С такой скоростью мы не управимся и за неделю, — поделился бургомистр с капитаном полиции. — Может, вы что-нибудь посоветуете?
Штольценбрук тоже не знал, что делать. Он сбегал домой и посоветовался с женой.
Она сказала:
— Отцепите ржавый снежный плуг от бульдозера и впрягите в него Грабша. У него сил, как у дюжины полицейских.
— Не годится, — вздохнул Штольценбрук. — Грабш может сбежать.
— Надо приковать его, — сказала жена капитана. — С плугом в лесу не пройдешь, так что сбежит он самое большее до опушки.
Капитан посоветовался с бургомистром. Тот пришел в полный восторг.
— Наконец-то будет польза от хулигана! — сказал он.
Штольценбрук, проваливаясь в снегу, добрался до полицейского участка. Там он велел отпереть камеру Грабша. В ней было темно, хоть глаз выколи, окошко совсем завалило.
— Собирайтесь, Грабш, — проворчал он. — Пора на работу.
— Работать я не против, — довольно отозвался разбойник, — но только после еды. Сперва кормежка — потом дела. И конечно, верните мне сапоги.
Полетели приказы. Полицейские забегали во все стороны, разыскивая сапоги и еду.
— Дам тебе еще один совет, — сказала жена капитана Штольценбрука. — Не давайте ему еды, пока не прикуете к снежному плугу. А то он сбежит, как только проглотит первый кусок.
Поэтому капитан велел сначала принести цепь и приковать разбойника к плугу от бульдозера, а потом подвинуть ему еду, чтобы он мог дотянуться. Грабш в мгновение ока проглотил двух жареных поросят, целую супницу картофельного салата, головку швейцарского сыра и торт. А потом он, жмурясь от непривычного света, потащил плуг по улицам, отбрасывая снег направо и налево, а люди с лопатами только и успевали отскакивать. Жилы у него на лбу вздулись, мускулы напряглись. За ним тянулась ровная и свободная для проезда дорога.
— Замечательная мысль, — похвалил бургомистр капитана, который чуть не лопнул от гордости. — Думаю, теперь у нас всегда найдется работа для этого Геркулеса. Паровоз, а не человек!
(- идти паровозом за хавчик? Какой зашквар. Но сдругой стороны, этож не для ментов - а для людей. - germiones_muzh.)

ГУДРУН ПАУЗЕВАНГ «БОЛЬШАЯ КНИГА О РАЗБОЙНИКЕ ГРАБШЕ»

ДЖЕФФРИ АРЧЕР (англичанин)

ОТКЛОНЕНИЕ

Септимус Горацио Корнуоллис не соответствовал своему имени. С таким именем ему бы следовало быть министром, адмиралом или, по крайней мере, настоятелем прихода. На самом же деле Септимус Горацио Корнуоллис работал клерком в отделе компенсаций известной страховой компании лондонского Сити.
В своем имени Септимусу следовало винить отца, слыхавшего краем уха о Нельсоне; мать, отличавшуюся суеверностью, и пра-пра-прадедушку, который, как утверждали, приходился седьмой водой на киселе знаменитому генерал-губернатору Индии. После школы Септимус поступил на службу в страховую компанию. Был он тогда худощавым, анемичным, преждевременно лысеющим юношей. В школе ему сказали, что для молодого человека с его квалификацией место в страховой компании просто идеально. Уже после, размышляя над этим советом, Септимус испытывал смутное беспокойство, ибо даже он понимал, что квалификации у него не было никакой. Впрочем, это не помешало Септимусу медленно, но верно подниматься по служебной лестнице, от мальчика на побегушках до старшего клерка (нельзя сказать, что поднимался он по лестнице стремительно, скорее, ему приходилось довольно подолгу отсиживаться на каждой ступеньке). В конце концов, он достиг едва ли не заоблачной высоты: Септимуса назначили заместителем заведующего отделом исков и компенсаций.
Весь рабочий день Септимус проводил за стеклянной перегородкой на седьмом этаже, разбирая иски и страховые выплаты, не превышающие миллиона фунтов стерлингов. Ему казалось, что если он ничем себя не запятнает (одно из любимых выражений Септимуса), то лет так через двадцать его назначат заведующим отделом исков и компенсаций. Тогда он отгородится настоящей непрозрачной стеной и ковёр у него будет не из маленьких квадратиков зеленоватых оттенков. Может быть, он даже удостоится чести и будет ставить свою подпись на чеках в миллион фунтов стерлингов.
Жил Септимус в городке Севеноукс вместе с женой Нормой и двумя детьми, Уинстоном и Элизабет. Сын и дочь учились в местной государственной школе. Жизнь Септимуса протекала по раз и навсегда заведенному расписанию, подразделы которого были запрограммированы как на мини-компьютере; но сам себе он казался верным хранителем традиций и порядка. Что ещё у него было в жизни, кроме порядка и привычек? Если бы кому-то вдруг пришло в голову совершить покушение на жизнь Септимуса, то для этого понадобилось бы понаблюдать за ним всего лишь неделю; тогда заговорщики знали бы, что Септимус делает в любую минуту года.
Каждое утро Септимус вставал в 7.15 и надевал один из двух тёмных костюмов в крапинку. В 7.55 он выходил из дома 47 по Палмерстон Драйв, перед этим проглотив свой неизменный завтрак: яйцо всмятку, две гренки и две чашки чаю. На станции, на 1-ой платформе, Септимус покупал свежий номер «Дейли экспресс» и садился на поезд, отбывающий в 8.27 в Лондон. На пути к Кэннон Стрит, от которой было рукой подать до работы, Септимус читал газету и выкуривал две сигареты (- до 2006 курение в общественных местах разрешалось. - germiones_muzh.). В 9.07 поезд прибывал на Кэннон Стрит. Придя на работу, Септимус садился к столу за стеклянной перегородкой на седьмом этаже. В 9.30 принимался изучать первый иск. В 11.00 выпивал кофе и позволял себе выкурить ещё две сигареты, одновременно развлекая коллег рассказами о воображаемых успехах сына и дочери. В 11.15 вновь принимался за работу. В 13.00 Cептимус выходил из «Большого Готического Собора» (ещё одно любимое выражение) на часовой обеденный перерыв, который он проводил в пабе, где выпивал полпинты пива с каплей лимонного сока и съедал дежурное блюдо. После еды Септимус выкуривал ещё две сигареты. В 13.55 вновь усаживался за бумаги и не отрывался от них до 16.00. В пятнадцатиминутный перерыв выпивал чашку чая с традиционным ритуалом из двух сигарет. В 17.30, минута в минуту, Септимус брался за зонтик и чемоданчик бизнесмена типа «дипломат» с серебряными литерами «С.Г.К.» сбоку, и покидал помещение, дважды повернув ключ в замке своей стеклянной клетки. Проходя мимо машинисток, Септимус бросал с наигранным весельем: «До завтра в то же время, девочки» и, спускаясь в лифте, мурлыкал мелодию из популярного мюзикла «Звуки музыки». Влившись в поток клерков, запрудивших улицы Сити, Септимус, не отклоняясь, шагал к станции Кэннон Стрит. Его зонтик ритмично постукивал о тротуар. Он двигался плечом к плечу с банкирами, судовладельцами, нефтепромышленниками, маклерами, и Септимус не без удовлетворения думал о себе, как о частице великого лондонского Сити.
Дойдя до станции, он покупал свежий номер вечерки «Ивнинг стандард» и сигареты в киоске, и прятал всё это в чемоданчике, поверх бумаг. Обычно Септимус садился в четвёртый вагон. Его поезд отходил с 5-ой платформы в 17.50. В купе у него было своё любимое место – у окна с газетой «Файнэншл таймс» в руках, и напротив модной секретарши, которая зачитывалась толстыми душещипательными романами и жила где-то за Севеноуксом. Перед тем как сесть, Септимус извлекал из портфеля «Ивнинг Стандард» и новую пачку сигарет, клал их на подлокотник, а портфель и зонт водружал на сетку для багажа. Удобно усевшись, Септимус открывал пачку и выкуривал, читая газету, первую из двух, предназначенных на время пути сигарет. Таким образом, к вечернему поезду в 5.30 на следующий день у него оставалось восемь сигарет. Выходя в Севеноуксе, он бормотал своим попутчикам «Спокойной ночи» (единственная фраза за всю поездку) и шёл к своему особняку по Палмерстон Драйв. В 18.40 он подходил к дверям дома. Между 18.45 и 19.30 он дочитывал газету или проверял домашнее задание сына и дочери. Найдя ошибку, он издавал укоризненное «ца-ца-ца», или вздох, когда ему попадались совершенно непонятные задачи по математике. В 19.30 его «благоверная» (ещё одно любимое словцо) подавала ему на кухне блюдо, приготовленное по рецепту из женского журнала, или любимые рыбные палочки (три) с горохом и жареной картошкой. И поскольку рыбные палочки назывались «пальчиками» Септимус всегда повторял одну и ту же фразу: «Если бы Всевышний пожелал, чтобы у рыбы были пальцы, то он одарил бы её руками», смеялся, смазывал продолговатые рыбные «пальчики» томатным соусом и поглощал ужин под аккомпанемент жены, пересказывающей главные события дня. В 21.00 он смотрел по телевизору новости Би-би-си (коммерческое телевидение он не смотрел никогда) и в 22.30 ложился спать.
Распорядок этот соблюдался из года в год и нарушался разве что во время отпусков, которые Септимус тоже, естественно, проводил всегда одинаково. Рождество всё семейство отмечало либо у родителей Нормы в Вотфорде, к северу от Лондона, либо у сестры Септимуса в Эпсоме в графстве Суррей. Но пиком года был летний отпуск. Септимус покупал четыре путёвки и вместе со своей семьей проводил две недели в гостинице «Олимпик» на острове Корфу.
Септимусу не просто нравился налаженный ритм его жизни; любое, даже малейшее нарушение распорядка расстраивало его до глубины души. Казалось, ничто не нарушит его монотонного существования, от появления на свет до могильной плиты. Септимус был не из тех, о ком писатели пишут эпопеи. И всё же однажды рутинный распорядок жизни был не просто поколеблен, но потрясен до самого основания.
Как-то вечером, в 17.27 когда Септимус уже закрывал папку с последним иском, его непосредственный начальник, заместитель управляющего, пригласил Септимуса на короткую беседу. Из-за этого необдуманного шага Септимус вынужден был задержаться на службе до начала седьмого. Хотя машинистки уже ушли, Септимус, в силу привычки, махнул пустым столам и бросил безмолвным машинисткам неизменное «До завтра, девочки». Спускаясь в лифте, он, как всегда, мурлыкал знакомую мелодию. Едва Септимус вышел из «Большого Готического Собора», начался дождь. Септимус нехотя снял чехол с тщательно скатанного зонта и, подняв его над головой, стремительно зашагал по лужам к вокзалу. Он надеялся поспеть на поезд, отбывающий в 18.32. На вокзале Септимус простоял в очереди за газетой и сигаретами и, сунув их в чемоданчик, бросился на 5-ую платформу. Как будто назло, громкоговоритель, формально извинившись, объявил, что три других вечерних поезда отменены.
Наконец, Септимусу удалось протолкнуться сквозь вымокшую под дождем, напористую толпу к шестому вагону состава, который даже не значился в расписании. Оказалось, что вагон набит лицами, совершенно незнакомыми Септимусу. Но это было ещё не всё: в вагоне почти не оставалось свободных мест. Септимус с трудом отыскал место в середине вагона, спиной по ходу поезда. Забросив скомканный зонт с чемоданчиком на сетку для багажа, Септимус, скрипя зубами, втиснулся на своё место. Усевшись, он окинул взглядом пассажиров. Среди шести соседей по купе, не было ни одного знакомого лица. Какая-то женщина с тремя детьми буквально заполонила место напротив. Слева от него крепко спал пожилой мужчина. Справа, оперевшись локтями о дверь вагона, высовывался в окно молодой человек лет двадцати.
Взглянув на юношу, Септимус в первый момент не поверил своим глазам. На юноше была чёрная кожаная куртка и джинсы в обтяжку. Он насвистывал себе под нос. Его тёмные напомаженные волосы были взбиты спереди и зализаны по бокам. Во всей цветовой гамме его внешности лишь черная куртка и грязные ногти подходили друг к другу. Но что больше всего поразило чувствительную натуру Септимуса, так это надпись как бы из сапожных гвоздей на спине куртки: «А пошёл ты на…». «Куда катится страна, – думал Септимус. – Для таких типов нужно снова ввести воинскую повинность». Сам Септимус в свое время был освобожден от армии из-за плоскостопия.
Он решил не обращать никакого внимания на чудовище по-соседству. Потянувшись к золотистой пачке сигарет на подлокотнике, Септимус закурил и принялся читать «Ивнинг стандард». Пачку, как обычно, он положил назад на подлокотник: по дороге домой Септимус привык выкуривать две сигареты. Когда поезд, наконец, тронулся, парень, облаченный в черное, повернулся к Септимусу, оглядел его с ног до головы, взял сигарету из пачки, чиркнул спичкой и задымил как ни в чем не бывало. Септимус не верил своим глазам. Он уже было решил запротестовать, но вовремя вспомнил, что соседи вряд ли его поддержат: ведь рядом не было никого из привычных пассажиров. Подумав немного, Септимус пришёл к выводу, что благоразумие есть главная черта отважных (ещё одно любимое выражение).
Когда поезд остановился в Петс Вуд, Септимус отодвинул газету – впрочем, за это время он не прочел и строчки – и, как обычно, вынул вторую сигарету. Закурил, затянулся и собрался было вновь углубиться в газету, но парень потянул её к себе за угол, так что каждый из них остался с половиной «Ивнинг стандард». На этот раз Септимус в поисках поддержки осмотрелся по сторонам. Дети, сидевшие напротив, начали хихикать, а их мамаша демонстративно отвернулась, явно не желая вмешиваться. Сосед слева храпел. Септимус решил спрятать сигареты в карман, но парень схватил пачку, вытащил сигарету и, закурив, глубоко затянулся. Перед тем, как положить пачку на подлокотник, он нарочно выдохнул дым прямо в лицо Септимусу. В ответ Септимус гневно взглянул на парня, но его гневный взгляд заслонили клубы дыма. Скрипя зубами от ярости, он уставился в «Ивнинг стандард», но оказалось, что в доставшейся ему половине были разделы, к которым он не питал никакого интереса: вакансии, объявления о продаже подержанных автомобилей, спорт. Септимуса мстительно радовало лишь то, что этого невежу, должно быть, интересовала именно спортивная страница. Читать газету Септимус был явно не в состоянии. Его буквально трясло от выходок соседа.
Он обдумывал месть и постепенно в его мозгу вызрел план, который, безусловно должен был показать парню, что порой по внешности нельзя судить о достоинствах (вариант ещё одной любимой поговорки Септимуса). Он ухмыльнулся и, вопреки всем привычкам, вытащил третью сигарету, и с вызовом вернув пачку на подлокотник. Парень погасил окурок и, словно принимая вызов, взял пачку, достал новую сигарету, закурил. Септимус ни в коей мере не чувствовал себя побежденным. Затянувшись несколько раз, он погасил недокуренную сигарету, вытащил четвёртую и вновь закурил. Борьба продолжалась; в пачке оставалось лишь две сигареты. Пыхтя и кашляя, Септимус докурил четвёртую сигарету раньше парня. Нависнув над кожаной курткой, он погасил окурок в пепельнице под окном. В купе было накурено – хоть топор вешай. Парень все ещё лихорадочно попыхивал сигаретой. Дети кашляли, а их мамаша размахивала руками, как ветряная мельница. Септимус не обращал на неё никакого внимания. Украдкой поглядывая на пачку, он делал вид, что читает заметку о шансах команды «Арсенала» в розыгрыше кубка.
Септимусу вспомнилось выражение генерала Монтгомери о том, что неожиданность и выбор момента – главное оружие победы. Когда парень, выкурив очередную сигарету, раздавил окурок, поезд стал медленно подъезжать к платформе Севеноукс. Парень уже было поднял руку, но Септимус опередил его. Угадав намерение противника, Септимус схватил пачку. Он вытащил девятую сигарету, поднёс к губам, медленно, с удовольствием закурил, и глубоко затянулся, и, наконец, выдохнул дым прямо в лицо противнику. Парень был явно обескуражен. Тем временем Септимус вытащил последнюю сигарету и тщательно растёр табак между большим и указательным пальцем, так, чтобы мелкая табачная труха высыпалась в пустую пачку. Аккуратно закрыв её, Септимус торжественно водрузил золотистую пачку на подлокотник. Не давая противнику опомниться, он поднял со своего кресла спортивную страницу «Ивнинг стандард», разорвал её пополам, потом на четыре части, на восемь, наконец, на шестнадцать. Бумажные клочья он сложил аккуратной кучкой на коленях у парня.
Поезд остановился. Нанеся сокрушительный удар во имя молчаливого большинства, торжествующий Септимус снял с багажной сетки зонт и чемоданчик: когда он повернулся к выходу, чемоданчик зацепился за подлокотник и раскрылся, демонстрируя содержимое окружающим. Поверх деловых бумаг в портфеле лежал аккуратно сложенный номер «Ивнинг стандард» и нераспечатанная золотистая пачка сигарет.