Category: театр

Category was added automatically. Read all entries about "театр".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

ШАЛЯПИН. ВСТРЕЧИ И СОВМЕСТНАЯ ЖИЗНЬ (- не сексуальная. Воспоминания лучшего друга - germiones_muzh.)

ЧАСТНАЯ ОПЕРА
сезон в Частной опере в Москве в театре Мамонтова открылся оперой "Псковитянка" Римского-Корсакова.
Я, помню, измерил рост Шаляпина и сделал дверь в декорации нарочно меньше его роста, чтобы он вошел в палату наклоненный и здесь выпрямился с фразой: "Ну, здравия желаю вам, князь Юрий, мужи-псковичи, присесть позволите?"
Так он казался еще огромнее, чем был на самом деле. На нем была длинная и тяжелая кольчуга из кованого серебра. Эту кольчугу, очень древнюю, я купил на Кавказе у старшины хевсур. (- кольчуга конечно, стальная. Но моглабыть отделана серебром и даж золотом. - germiones_muzh.) Она плотно облегала богатырские плечи и грудь Шаляпина. И костюм Грозного сделал Шаляпину я.
Шаляпин в Грозном был изумителен. Как бы вполне обрел себя в образе сурового русского царя, как бы принял в себя его неспокойную душу. Шаляпина не было на сцене, был оживший Грозный.
В публике говорили: "Жуткий образ..."
Таков же он был и в "Борисе Годунове"...
Помню первое впечатление.
Я слушал, как Шаляпин пел Бориса, из ложи Теляковского. Это было совершенно и восхитительно.
В антракте я пошел за кулисы. Шаляпин стоял в бармах Бориса. Я подошел к нему и сказал:
-- Ну, знаешь ли, сегодня ты в ударе.
-- Сегодня,-- сказал Шаляпин,-- понимаешь ли, я почувствовал, что я в самом деле Борис. Ей-Богу! Не с ума ли я сошел?
-- Не знаю,-- ответил я. -- Но только сходи с ума почаще...
Публика была потрясена. Вызовам, крикам и аплодисментам не было конца. Артисты это называют "войти в роль". Но Шаляпин больше, чем входил в роль,-- он поистине перевоплощался. В этом была тайна его души, его гения.
Когда я в ложе рассказал Теляковскому, что Шаляпин сегодня вообразил себя подлинным Борисом, тот ответил:
-- Да, он изумителен сегодня. Но причина, кажется, другая. Сегодня он поссорился с Купером, с парикмахером, с хором, а после ссор он поет всегда, как бы утверждая свое величие... Во многом он прав. Ведь он в понимании музыки выше всех здесь.
* * *
Состав артистов Частной оперы в Москве был удивительный. В "Фаусте", например, Маргариту пела Ван-Зандт, Фауста -- Анжело Мазини, Мефистофеля -- Шаляпин.
Шаляпин тогда впервые выступал с Мазини и на репетиции, помню, все посматривал на него. Мазини не пел, а только условливался с дирижером и проходил места на сцене.
По окончании репетиции Шаляпин мне сказал:
-- Послушай, а Мазини какой-то особенный. Барин. Что за штука? В трио мне говорит: "Пой так",-- и мы с Ван-Зандт, представь, три раза повторили. Обращается ко всем на "ты". Бевиньяни его слушается (- Энрико Б. дирижер, композитор и даж импресарио. Должнобылобыть наоборот. - germiones_muzh.). Иола говорила, что замечательный певец. Я еще не слыхал...
Ван-Зандт, Мазини, Шаляпин... Вряд ли "Фауст" шел в таком составе где-нибудь в Европе...
Шаляпин был в восторге от Мазини. Говорил: "У него особенное горло", "Вот он умеет петь".
За ужином после спектакля, на котором Ван-Зандт не присутствовала, рядом сидели Мазини, Девойд, молодой тенор Пиццорни, Дюран и многие другие артисты, все говорили по-итальянски.
К концу ужина Мазини, не пивший шампанского, налил себе красного вина и протянул стакан к Шаляпину.
-- Ты замечательный артист!-- сказал он. -- Приезжай ко мне в Милан гостить. Я тебе покажу кое-что в нашем ремесле. Ты будешь хорошо петь.
И, встав, подошел к Шаляпину, взял его за щеки и поцеловал в лоб...
* * *
Шаляпин не забыл приглашения Мазини и весной поехал в Милан.
Вернувшись летом в Москву, он был полон Италией и в восторге от Мазини.
Одет был в плаще, как итальянец. Курил длинные сигары, из которых перед тем вытаскивал соломинку. А выкурив сигару, бросал окурок через плечо.
В сезоне в "Дон-Жуане" с Падилла Шаляпин пел Лепорелло уже по-итальянски, с поразительным совершенством. Да и говорил по-итальянски, как итальянец. А в голосе его появился лиризм и mezza voce.
* * *
Однажды в Париже, не так давно, когда Шаляпин еще не был болен, за обедом в его доме его старший сын Борис, после того как мы говорили с Шаляпиным о Мазини, спросил отца:
-- А что, папа, Мазини был хороший певец?
Шаляпин, посмотрев на сына, сказал:
-- Да Мазини не был певец, это вот я, ваш отец,-- певец, а Мазини был Серафим от Бога.
Вот как Шаляпин умел ценить настоящее искусство.
* * *
Мы продолжали в тот вечер говорить о Мазини.
-- Помнишь,-- сказал я,-- Мазини на сцене мало играл, почти не гримировался, а вот стоит перед глазами образ, который он создал в "Фаворитке", в "Севильском цирюльнике". Какая мера!.. Какое обаяние!
-- Еще бы! Ведь он умен... Он мне, брат, сказал: "Бери больше, покуда поёшь, а то пошлют к черту, и никому не будешь нужен!" Мазини ведь пел сначала на улицах. Знал жизнь...
-- А вот я встретил как-то в Венеции Мазини, он меня позвал в какой-то кабачок пить красное вино, там был какой-то старик, гитарист, он взял у него гитару и долго пел со стариком. Помню, я себя чувствовал не на земле: Мазини замечательно аккомпанировал на гитаре. В окна светила луна, и черные гондолы качались на Canale Grande. Это было так красиво: мне мнилось, будто я улетел в другой век -- поэзии и счастья. Никогда не забуду этого вечера.
-- А я не слыхал, как он поет с гитарой. Должно быть, хорошо... А вот скажи, что это стоит -- эта ночь, когда Мазини пел с гитарой? Сколько франков?
-- Ну, не знаю,-- ответил я,-- ничего не стоит!..
-- Вот и глупо,-- сказал Шаляпин.
-- Почему? Он же сам жил в это время, он же артист. Он восторгался ночью.
-- Да, может быть. Он был странный человек... В Милане, в Галерее,-- знаешь, там бывают артисты, певцы, кофе пьют,-- он мне однажды сказал: "Все они не умеют петь".
-- Как же, постой... Когда я писал портрет с Мазини, отдыхая, он обычно пел с гитарой и, помню, однажды сказал мне: "Я вижу, тебе нравится, как я пою". -- "Я не слыхал ничего лучше",-- ответил я. "Это что!-- сказал мне Мазини. -- У меня был учитель, которому я недостоин застегнуть сапоги. Это был Рубини. Он умер". И Мазини перекрестился всей рукой (- ладонью. - germiones_muzh.). "А я слышал Рубини",-- сказал я. "Ты слышал Рубини?" -- "Да, четырнадцати лет, мальчиком, я слышал Рубини. Может быть, я не понял, но, по-моему, вы, Анжело, вы поете лучше". -- "Неужели?" -- Мазини радостно засмеялся...
-- Какая несправедливость,-- сказал вдруг Шаляпин,-- Мазини чуть не до восьмидесяти лет пил красное вино, а я не могу. У меня же сахар нашли. И черт его знает, откуда он взялся!.. А ты знаешь, что Мазини на старости сделался антикваром?.. Я тоже, брат, хожу по магазинам и всякие вещи покупаю. Вот, фонари купил. Может быть, придется торговать. Вот, видишь ли, я дошел до понимания Тициана. Вот это, видишь, у меня Тициан,-- показал он на большую картину с нагими женщинами.
И, встав из-за стола, повел меня смотреть полотно.
-- Вот видишь, подписи нет, а холст Тициана. Но я отдам реставрировать, так, вероятно, найдут и подпись. Что ж ты молчишь? Это же Тициан?-- тревожился Шаляпин.
-- Не знаю, Федя,-- сказал я. -- Может быть, молодой. Но что-то мне не особенно нравится.
-- Ну вот, значит, меня опять надули.
Шаляпин расстроился до невозможности.

ШАЛЯПИН И ВРУБЕЛЬ
На Долгоруковской улице в Москве, в доме архитектора Червенко, была у меня мастерская.
Для Серова Червенко построил мастерскую рядом с моей. Ход был один.
Приехав из Киева, Врубель поселился у меня в мастерской.
Врубель был отрешенный от жизни человек -- он весь был поглощен искусством. Часто по вечерам приходил к нам Шаляпин, иногда и после спектакля. Тогда я посылал дворника Петра в трактир за пивом, горячей колбасой, калачами.
На мольберте стоял холст Врубеля. Большая странная голова с горящими глазами, с полуоткрытым сухим ртом. Все было сделано резкими линиями, и начало волос уходило к самому верху холста. В лице было страдание. Оно было почти белое.
Придя ко мне, Шаляпин остановился и долго смотрел на полотно:
-- Это что ж такое? Я ничего подобного не видал. Это же не живопись. Я не видал такого человека.
Он вопросительно смотрел на меня.
-- Это кто же?
-- Это вот Михаил Александрович Врубель пишет.
-- Нет. Этого я не понимаю. Какой же это человек?
-- А нарисовано как!-- сказал Серов. -- Глаза. Это, он говорит, "Неизвестный".
-- Ну, знаешь, этакую картину я бы не хотел у себя повесить. Наглядишься, отведешь глаза, а он все в глазах стоит... А где же Врубель?
-- Должно быть, еще в театре, а может быть, ужинает с Мамонтовым. Шаляпин повернул мольберт к стене, чтобы не видеть головы Неизвестного.
-- Странный человек этот Врубель. Я не знаю, как с ним разговаривать. Я его спрашиваю: "Вы читали Горького?", а он: "Кто это такой?" Я говорю: "Алексей Максимович Горький, писатель". -- "Не знаю". Не угодно ли? В чем же дело? Даже не знает, что есть такой писатель, и спрашивает меня: "А вы читали Гомера?" Я говорю: "Нет". -- "Почитайте, неплохо... Я всегда читаю его на ночь".
-- Это верно,-- говорю я,-- он всегда на ночь читает. Вон, видишь, под подушкой у него книга. Это Гомер.
Я вынул изящный небольшой томик и дал Шаляпину. Шаляпин открыл, перелистал книгу и сказал:
-- Это же не по-русски.
-- Врубель знает восемь иностранных языков. Я его спрашивал, отчего он читает именно Гомера. "За день,-- ответил он,-- устанешь, наслушаешься всякой мерзости и скуки, а Гомер уводит..." Врубель очень хороший человек, но со странностями. Он, например, приходит в совершенное расстройство, когда манжеты его рубашки испачкаются или промнутся. Он уже не может жить спокойно. И если нет свежей под рукою, бросит работу и поедет покупать рубашку. Он час причесывается у зеркала и тщательно отделывает ногти. А в газетах утром читает только отдел спорта и скачки. Скачки он обожает, но не играет. Обожает лошадей. Ездит верхом, как жокей. Приятели у него все -- спортсмены, цирковые атлеты, наездницы. Он ведь с цирком и из Киева приехал.
Отворилась дверь, и вошел М.А. Врубель.
-- Как странно,-- сказал он,-- вот здесь, по соседству, зал отдается под свадьбы и балы. Когда я подъехал и платил извозчику, я увидел, что в доме бал. А у подъезда лежит контрабас, а за ним -- музыкант на тротуаре. И разыгрывается какой-то скандал. В этом было что-то невероятно смешное. Бегут городовые, драка.
-- Люблю скандалы,-- вскинулся Шаляпин,-- пойдем посмотрим.
-- Все кончилось,-- сказал Врубель,-- повезли всех в полицию.
-- Послушайте, Михаил Александрович, вот вы образованный человек, а вот здесь стояла картина ваша, такая жуткая, что это за человек, Неизвестный?
-- А это из лермонтовского "Маскарада", вы же знаете, читали.
-- Не помню... -- сказал Шаляпин.
-- Ну, забыть трудно,-- ответил Врубель.
-- Я бы не повесил такую картину у себя.
-- Боитесь, что к вам придет такой господин? А может прийти...
-- А все-таки какой же это человек -- Неизвестный, в чем тут дело?
-- А это друг ваш, которого вы обманули.
-- Это все ерунда. Дружба. Обман. Все только и думают, как бы тебя обойти. Вот я делаю полные сборы, а спектакли без моего участия проходят чуть не при пустом зале. А что я получаю? Это же несправедливо. А говорят, Мамонтов меня любит! Если любишь, плати. Вот вы Горького не знаете, а он правду говорит: "Тебя эксплоатируют". Вообще в России не любят платить... Я сказал третьего дня Мамонтову, что хочу получать не помесячно, а по спектаклям, как гастролер. Он и скис. Молчит, и я молчу.
-- Да, но ведь Мамонтов зато для вас поставил все оперы, в которых вы создали себя и свою славу, он имеет тоже право на признательность.
-- А каменщикам, плотникам, архитекторам, которые строили театр, я тоже должен быть признателен? И может быть, даже им платить? В чем дело? "Псковитянка"! Я же Грозный, я делаю сборы. Трезвинский не сделает. Это вы господские разговоры ведете.
-- Да, я веду господские разговоры, а вот вы-то не совсем...
(- Врубель был дворянин. Хотя помещиком небыл - сын офицера. - germiones_muzh.)
-- Что вы мне говорите "господские"!-- закричал, побледнев, Шаляпин.-- Что за господа! Пороли народ и этим жили. А вы знаете, что я по паспорту крестьянин и меня могут выпороть на конюшне?
-- Это неправда,-- сказал Врубель. -- После реформ Александра II никого, к сожалению, не порют.
-- Как "к сожалению"?-- крикнул Шаляпин. -- Что это он говорит, какого барина разделывает из себя!
-- Довольно,-- сказал Врубель.
Что-то неприятное и тяжелое прошло в душе. Шаляпин крикнул:
-- И впрямь, к черту все и эту тему!
-- Мы разные люди. (- да. Врубель аскетствовал, его мучили абсолютные истины. Жизнелюб Шаляпин был охвачен мощью самовыражения. - germiones_muzh.)
Врубель оделся и ушел.
-- Кто он такой, этот Врубель, что он говорит?-- продолжал в гневе Шаляпин.-- Гнилая правда.
-- Да, Федор Иванович, когда разговор зайдет о деньгах, всегда какая-нибудь гадость выходит,-- сказал Серов и замигал глазами. -- Но Мамонтову театр тоже, кажется, много стоит. Его ведь за театр ругают. Только вы не бойтесь, Федор Иванович, вы получите...
-- Есть что-то хочется,-- сказал несколько погодя Шаляпин. -- Поехать в "Гурзуф", что ли, или к "Яру"? Константин, у тебя деньги есть, а то у меня только три рубля.
И он вынул из кармана свернутый трешник.
-- Рублей пятнадцать... Нет -- двенадцать. Этого мало.
Я обратился к Серову:
-- Антон, у тебя нет денег?
-- Мало,-- сказал Серов и полез в карман. У него оказалось семь рублей. -- Я ведь не поеду, вот возьмите пять рублей.
-- Куда же ехать,-- сказал я,-- этих денег не хватит.
Поездка не состоялась, и Шаляпин ушел домой.

КОНСТАНТИН КОРОВИН (1861 - 1939. художник, изгнанник первой волны, друг Шаляпина)

ЭДУАРД КОЧЕРГИН (1937. сын репрессированных, детдомовец, театральный художник)

О, МАТКА БРОНЯ, ВОЗЬМИ МЕНЯ В ШПИОНЫ

первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…
Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать меня выкинула на два месяца раньше.
Мне нравилось лежать на кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы лепестков его странных листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.
Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька-ксендз что-то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого — одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся и в этом есть что-то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, — не улыбаюсь.
Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было мое первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня самого почему-то заставили преодолевать их — с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.
Это первый в моей жизни «светский выход», мой первый в жизни театр, мой первый в жизни свет, первая музыка и первая, ещё неосознанная любовь.
Если бы этого не было в памяти, наверное, судьба моя стала бы иной.
Шел уже 1939 год, когда я наконец заговорил. Заговорил поздней осенью и только по-польски. Ведь матка Броня у меня была полька, а русский отец сидел за кибернетику и шпионство в Большом доме. До этого я только улыбался, когда со мной пробовали заговаривать, да и вообще улыбался больше, чем было нужно. Сижу, обмазанный всем, чем можно, и улыбаюсь… А тут вдруг заговорил сразу и много. Матка Броня, конечно, обрадовалась и даже устроила польский обед: с чечевицей, морковкой и — гостями.
На следующее утро за нею пришли. Сначала вошла в коридор дворничиха Фаина, татарка, следом вежливый военный с папкой, а за ним еще кто-то, не помню. Вежливый военный стал спрашивать её фамилию, имя, несколько раз спросил, полька ли она, а остальные стали рыться в вещах, столах, кроватях. Я попытался им сказать, что клопов у нас нет, но картаво и по-польски. Матка попросила Фаину позвать Янека с первого этажа, чтобы он меня забрал к себе. Когда Янек меня забирал, Броня благословила Маткой Боской и поцеловала меня. Феля, старший брат, все время сидел у окна на стуле и молча раскачивался. Он уже был странным к тому времени.
Фаина, татарка, «пожалела меня, недоноска», и отдала полякам с первого этажа «на хранение». Вскоре она же привела и Фелю, очень расстроенного: его не взяли в Большой дом, сказав, что для шпионов мы ещё малы, но погодя отдадут нас в какой-то приёмник.
Да, я был очень мал. У деда Янека, поляка-краснодеревщика, после увода матери я путешествовал под многочисленными столами, диванами, кушетками и очень даже неплохо изучил все подстолья и прочие «под», а однажды в одном из подстольных зазоров обнаружил что-то спрятанное ото всех и был наказан.
Надо сказать, столярное дело, которым занимался Янек, мне очень нравилось. Особенно я полюбил стружки. Они были замечательно красивы и вкусно пахли. Я даже пробовал их есть.
Помню ещё, что Феля, уже после того как заболел от побоев в школе за отца-шпиона, подолгу стоял у большой географической карты Янека, водил по ней пальцем и беспрестанно искал, куда же увезли отца и матку Броню. С тех пор у меня на всю жизнь осталась какая-то неприязнь к «школе». А Янек говорил, что увели отца и матку в Большой дом.
И что это за дом? И почему туда уводят шпионов?
Я представлял, что в глухом лесу с высочайшими деревьями, как в сказке «Мальчик-с-пальчик», стоит Большой дом, где живут братья и сестры — шпионы. А что такое шпионство — никто не знает, кроме них. Это большая тайна. Поэтому и лес густой, и дом Большой. А таких малявок, как я, туда не берут, а мне всё-таки хочется. Я же остался один, брат мой Феля вскоре умер в дурдоме от воспаления лёгких.
А меня сдали в казённый дом, и жизнь моя с тех пор стала казённою. Незнание русского заставило меня снова замолчать, так как «пшеканье» моё раздражало многих сверстников и было для меня опасно: они думали, что я их дразню, и я снова стал надолго немым. Нас перевозили из города в город, с запада на восток, подальше от войны, и в результате я оказался в Сибири, под городом Омском. Всё вокруг меня говорящее пацанье громко кричало по-русски и даже — чтобы я чего-нибудь понял — ругалось, а иногда дралось: так я изучал русский язык и до четырех с половиной лет вообще не говорил. Соглашался со всеми, но не говорил. Говорить по-русски я стал неожиданно для себя уже в войну.
Нас кормили из кружек — тарелок не было. Были только металлические кружки и ложки. За столом сидело по шесть человек — шесть кружек, седьмая с хлебом, нарезанным брусочками, торчащими из неё вертикально. Суп, второе, если было, чай — всё из одной кружки. И это считалось нормальным. В столовку пускали, когда все кружки стояли на столе, а до этого орда голодных пацанов давилась у дверей. Открывались двери, и мы, как зверюшки, бросались к своим кружкам. Однажды вместо заболевшего шестого пацана за наш стол посадили прыщавого сопливого «залетку» (чужого, не нашего), и этот пацан, обогнав нас и неожиданно облизав на виду у всех свой грязный палец, поочередно стал макать его во все наши кружки. И вдруг я что-то громко произнес по-русски — сам не понял, но что-то связанное с матерью. Грязный пацан застыл в изумлении, а остальные испугались: ведь я же не говорил, был глухонемым — и вдруг заговорил, да ещё так. С тех пор я стал говорить по-русски и постепенно забывал свой первый язык.
Но я отвлекся от главного, от того, что нас, пацанов-«дэпэшников» (- ДП это детприёмник. – germiones_muzh.), в ту пору мучило, какие вопросы решали мы между собой:
— Вожди могут быть людьми или должны быть только вождями, и обязательны ли им усы?
— Кто лучше: шпион или враг народа? Или одинаково всё это? Мы же — все вместе.
Знакомились с вопросов:
— Ты шпион?
— Нет, я враг народа.
— А что, если ты — и то и другое, как, например, я?
И ещё:
— Почему товарищ Ленин — дедушка? Ведь у него не было внуков. Может быть, потому, что у него борода, или потому, что он умер?
— Товарищ Сталин — друг всех детей. Значит, и наш друг?
Наш старший пацан даже не выдержал и спросил воспиталку про Сталина. Она сначала страшно испугалась, а потом схватила его за шкварник и потащила к дежурной охране — мы слышали, как он там сильно плакал. И еще было много, много вопросов.
Лично я считал, что шпионство — это не так уж плохо. Не мог же быть плохим мой русский отец Степан. Он был очень даже хорошим и красивым — посмотрите на фотографию. А милая моя матка ласково пела мне колыбельные песенки: «Спи, дитя мое родное, Бог твой сон храни…» или:
Z popielnika nа Edwasia
Iskiereczka mruga,
Chódź! Opowiem ci bajeczkę,
Bajka będzie długa.
(- счас попробую перевести [я учил польский в универе и один прадед у меня был поляк].
Из загнётка [печки] на Эдвазю [Эдика]
Искорка моргает.
Сядь! Сейчас начнется сказка –
Долгая такая…
- germiones_muzh.)

О, матка Броня, возьми меня в шпионы. Я бендем с тобан по-польску розмавячь.

из цикла МАСКИ, МАСКИ

МАСКИ АНТИЧНОГО ТЕАТРА
1. античные театральные маски делались просто, быстро (хоть и с умением) - представление могло быть и импровизированным. Поэтому материалы доступны и технологии легки: в основном из прочной материи зафиксированной наложением гипса. Но могли быть и из навощенной кожи, и иные. - Главное, чтоб легко носить. Маски раскрашивали и оснащали париками и тэ пэ. Но и без париков волосы обозначались.
2. Маски были не немые - а звучащие: рот широко открыт, даж выложен бывает серебром. А то и вставлен рупор:)
3. Маски расчитывались на огромный театр с многотысчной аудиторией. Издалека гримас и нюансов неразглядишь: маски обозначали прежвсего четкие типажи. Мущина темный - женщина белая (женщины Греции и Рима выходили из дому и были на солнце реже). Молодой - старый. Свободный - раб (глупое варварское лицо и лохматый). Были маски богов, призраков умерших, чудовищ: циклопов и тэ дэ.
4. по типажам различались трагические и комические маски. Нетрудно догадаться, что основная разница - в форме рта.

театр еще вчера (вместо кино, ТВ и интернета)

сегодня театр для нас - гламурный изыск, камерное неестественное искусство, излишество... А буквально сто лет тому назад - еще не набрало обороты звуковое кино - театр был необходим, как воздух. Он манифестировал новые идеи и реалии жизни, давал представление об иных цивилизациях и характерных для них (и для нас) проблемах. Театр был регулярным в городах интерактивным шоу и даж СМИ. - Актуальные комедии, сатирические пантомимы, уличные сценки кукольников: репертуар же обновлялся постоянно. Но и одну и ту же оперу, комедию - если она была хитом, блокбастером переворачивавшим стандарты восприятия - одни и теже зрители-слушатели дегустировали раз за разом, изо дня в день. Каждый театрал знал, в каком голосе сёдни примадонна, кто нынче любовник, кто обманутый муж... Так выстраивался культурный фон; это сказывалось даже вбыту. Люди ведь напевали арии, повторяли фразы.
- Пока не появилось ТВ, пока не начали брать инфу из интернета, всё это делал театр.

ВИЛЬЕ ДЕ ЛИЛЬ-АДАН (1838 - 1889)

МРАЧНЫЙ РАССКАЗ, А РАССКАЗЧИК ЕЩЕ МРАЧНЕЕ
                                                                                                            Ut declaratio fiat!

в тот вечер я был весьма торжественно приглашен отужинать в компании литераторов, которые намеревались отпраздновать успех товарища по перу. Было решено собраться у Б***, излюбленного ресторатора писателей.
Поначалу ужин проходил уныло. Однако после нескольких бокалов старого леонвиля беседа оживилась. Тем более что речь зашла о непрекращающихся дуэлях, а они в те годы преимущественно и служили темой для разговоров парижан. Каждый с напускным равнодушием вспоминал, как ему приходилось орудовать шпагой, и старался исподволь устрашить собеседников, развивая ученые теории насчет фехтования и стрельбы и многозначительно подмигивая при этом. А самый простодушный из гостей, слегка захмелев, увлекся, по-видимому, комбинацией удара со второй позиции и проверял ее, размахивая вилкой и ножом над своей тарелкой.
Вдруг один из гостей, господин Д*** - человек весьма опытный в театральных делах, светило по части всяческих драматических ситуаций – словом, тот, кто лучше всех доказал свое умение добиваться успеха, - воскликнул:
- Ах, господа, что бы вы сказали, если б попали в такое приключение, как я на днях!
- В самом деле! Ты ведь был секундантом у господина Сен-Севера? – раздалось со всех сторон.
- Ну, так расскажи, как было дело! Но только откровенно!
- Охотно! – согласился Д***, - хотя при одном воспоминании об этом у меня все еще сжимается сердце.
Молча затянувшись несколько раз папиросой, Д*** начал так. (Я в точности передаю его слова).
- Две недели тому назад, в понедельник утром, не было еще семи часов, как меня разбудил звонок; я даже подумал: не Перагалло ли это? Мне подали карточку, и я прочел: Рауль де Сен-Север. Это имя моего лучшего школьного товарища. Мы не виделись уже лет десять.
Гость вошел.
Да, это действительно был он!
- Как давно я не пожимал твою руку! – воскликнул я. – До чего я рад тебя видеть! Давай завтракать, вспомним былые годы. Ты из Бретани?
Я накинул на себя халат, налил в рюмки мадеры и, усевшись, продолжал:
- Вид у тебя озабоченный, Рауль. Ты какой-то задумчивый. Ты всегда такой?
- Нет, я взволнован.
- Взволнован? Проигрался на бирже?
Он покачал головой.
- Слыхал ли ты что-нибудь о поединках насмерть? – спросил он просто.
Признаюсь, эти слова удивили меня своей неожиданностью.
- Странный вопрос, - ответил я, чтобы что-то сказать.
И я взглянул на него.
Зная о его увлечении литературой, я подумал, что он хочет посоветоваться со мною насчет развязки пьесы, задуманной им в тиши провинции.
- Еще бы не слышал! Ведь мое ремесло, ремесло драматурга, в том и состоит, чтобы сочинять, развивать и распутывать конфликты такого рода! Именно дуэли – моя специальность, и, по отзывам знатоков, я слыву мастером в в этой области. Разве ты не читаешь газеты, выходящие по понедельникам?
- Так вот, - сказал он, - речь идет как раз о чем-то подобном.
Я присмотрелся к нему. Он казался задумчивым, рассеянным. Взгляд и голос были у него спокойные, обычные. Он очень напоминал в этот момент Сюрвиля… причем Сюрвиля в лучших его ролях. Я подумал, что он находится в состоянии вдохновения и что, быть может, у него талант… талант нарождающийся… словом, что-то особенное.
- Скорее рассказывай, в чем заключается конфликт, - воскликнул я в нетерпении. – Скорее давай конфликт! Может быть, если хорошенько обдумать…
- Конфликт? – удивленно повторил Рауль. – Да он самый обыкновенный. Вчера, приехав в гостиницу, я нашел у себя пригласительный билет на бал у госпожи де Фревиль, в тот же вечер, на улице Сент-Онорэ. Я поехал. В самый разгар праздника (суди сам, что должно было произойти) мне пришлось при всех бросить перчатку в лицо некоему господину.
Я понял, что он разыгрывает передо мною первую сцену своего шедевра.
- О, как ты лихо развиваешь сюжет! Ну конечно, первое произведение! Тут молодость, огонь! Ну, а дальше? Почему брошена перчатка? Как дальше строится сцена? В чем идея пьесы? Короче говоря, в чем ее смысл? Ты говори главное. Говори, говори!
- Речь шла, друг мой, об оскорблении, нанесенном моей матери, - ответил Рауль, словно не слушая меня. – Оскорбление, нанесенное матери, - достаточный, кажется, повод?
(Здесь Д*** замолчал, бросив взгляд на собравшихся, - они не могли сдержать улыбки при последних словах.)
- Улыбаетесь, господа? Я тоже усмехнулся. «Я дерусь за честь матери» показалось мне старомодным и фальшивым до тошноты. Я представил себе, как это прозвучит со сцены. Публика будет хохотать до упаду. Неопытность бедняги Рауля в театральных делах огорчила меня, и я уж собрался отговаривать его от от этой мертворожденной затеи, когда он добавил:
- Внизу находится Проспер, мой друг по Бретани; он приехал в Ренн вместе со мною. Это Проспер Видаль, он ждет меня в карете у подъезда. В Париже я, кроме тебя, ни с кем не знаком. Скажи, согласен ты быть моим секундантом? Секунданты противника будут у меня через час. Если согласен – одевайся поскорее. До Эркелина нам ехать на поезде пять часов.
Тут только я понял, что он говорит о событии реальном, о случае из действительной жизни. Я был ошеломлен. Прошло несколько секунд, прежде чем я в знак согласия пожал ему руку. Мне было тяжело. Признаюсь, лезвие шпаги привлекает меня не больше, чем всякого другого, однако думаю, что я был бы не так взволнован, если бы речь шла обо мне самом.
- Разумеется! Вполне понятно! – воскликнули гости, желая показать себя с лестной стороны.
- Ты бы мне сразу сказал! – ответил я ему. – Расспрашивать тебя я не стану. Я не любопытен. Рассчитывай на меня. Выходи, я сейчас.
- Оставшись один и поспешно одеваясь, я наметил план действий, - продолжал он. – Преувеличивать события не было надобности: положение (для театра, правда, довольно пошлое) с житейской точки зрения представлялось достаточно серьезным. Оно несколько напоминало «Хуторок в дроковом саду», не в обиду будь сказано; но я не замечал этого, думая о том, что на карту ставится жизнь моего бедного Рауля. Не теряя ни минуты, я спустился вниз.
Другим секундантом был Проспер Видаль, молодой врач, весьма сдержанный в речах и повадках, человек незаурядного, несколько тяжеловесного ума, напоминающий старинных Морисов Кост. Для данных обстоятельств он показался мне вполне подходящим. Вы согласны со мной, не правда ли?
Все присутствующие, слушавшие Д*** с большим вниманием, в ответ на этот ловкий вопрос, конечно, утвердительно закивали.
- Рауль представил нас друг другу, и мы отправились на бульвар Бон-Нувель, в гостиницу, где он остановился (близ театра «Жимназ»). Я поднялся в его номер. Мы застали там двух господ, чопорных, как и полагается в таких случаях, и несколько старомодных. (Между нами говоря, я считаю, что такие люди кажутся в реальной жизни чуточку устаревшими.) Мы обменялись поклонами. Десять минут спустя условия поединка были согласованы: пистолеты, двадцать пять шагов, стрелять по команде. В Бельгии. Завтра. В шесть утра. Словом, все как полагается.
- Ты мог бы придумать что-нибудь поновее, - прервал его, пытаясь улыбнуться, тот гость, что изобретал новые выпады при помощи вилки и ножа.
- Друг мой, ты шутник, - отвечал Д*** с горькой иронией, - прикидываешься циником и все рассматриваешь в театральный бинокль.
А если бы ты, подобно мнеприсутствовал при этом, то и ты стремился бы упростить дело. Это был не тот случай, когда, как в «Деле Клемансо», можно в виде оружия предложить нож для разрезания бумаги. Надо понять, что не все в жизни – комедия. Сам я легко увлекаюсь тем, что непринужденно… что правдиво… что случается на самом деле. Не все еще умерло во мне, черт побери!.. И уверяю вас, мне было совсем не до смеха, когда мы полчаса спустясели в поезд, с пистолетами в чемоданах. Сердце у меня билось, даю слово, куда сильнее, чем когда-либо перед любой премьерой.
Тут Д*** замолчал и залпом выпил стакан воды; он был очень бледен.
- Продолжай! – посышалось со всех сторон.
- Не буду описывать дорогу, границу, таможню, гостиницу, где мы провели ночь, - прошептал Д*** хриплым голосом.
Никогда еще не питал я к Сен-Северу таких искренних дружеских чувств. Я не сомкнул глаз ни на секунду, несмотря на изнеможение. Наконец, стало рассветать. Было половина пятого. Погода стояла отличная. Уже пора! Я встал, облил голову холодной водой и оделся, не мешкая.
Я вошел в комнату Рауля. Он всю ночь писал. Всем нам, господа, приходилось сочинять такие сцены; теперь, чтобы быть естественным, мне стоило только припомнить их. Он спал за столом, в кресле; свечи еще горели. Когда я вошел, он очнулся и посмотрел на часы. Я ждал этого, мне этот рефлекс знаком. Тут я понял, насколько это тонко подмечено.
- Благодарю, друг мой, - сказал он. – Проспер готов? Нам идти целых полчаса. Пожалуй, пора его разбудить.
Несколько минут спустя мы втроем вышли из дома и ровно в пять уже шагали по большой Эркелинской дороге. Проспер нес пистолеты. Признаюсь, мной овладел самый настоящий страх. Я не стыжусь его.
Они как ни в чем не бывало беседовали о семейных делах. Рауль был великолепен – весь в черном, сосредоточенный, решительный и спокойный на вид; он держался так естественно, что внушал уважение!.. От него веяло каким-то особым величием… Скажите, видели вы Бокажа в Руане в репертуаре 1830-40 годов? Вот где он бывал в ударе!Пожалуй, он играл там вдохновеннее, чем в Париже.
- Ну-ну… - возразил кто-то.
- Это уж ты увлекаешься… - перебили Д*** два-три голоса.
- Короче говоря, Рауль восхищал меня, как никто другой, - продолжал он, - уверяю вас. Мы явились на место поединка одновременно с противником. Меня удручало какое-то дурное предчувствие.
Противник был человек холодный, с офицерской выправкой и казался баловнем семьи; лицои он напоминал Ландроля, но в жестах его не было такой широты. Переговоры были бы излишни, поэтому сразу же стали заряжать пистолеты. Шаги отсчитывал я, и мне приходилось «крепиться изо всех сил» (как выражаются арабы) чтобы чувства не вырвались a parte . Лучше всего было придерживаться классического распорядка.
Я выполнил все, что полагается. Я был тверд. Наконец дистанция была размечена. Я вернулся к Раулю. Я обнял его и пожал ему руку. На глазах у меня показались слезы – и не нарочитые, а самые искренние.
- Ну-ну, милый мой Д***, спокойно, - сказал он. – Это еще что такое?
В ответ я взглянул на него.
Господин де Сен-Север был действительно великолепен. Можно было подумать, что он на сцене! Я восхищался им. До тех пор я думал, что такое хладнокровие можно увидеть только н подмостках.
Враги заняли места друг против друга, став у проведенной черты. Сердце у меня неистово билось. Проспер подал Раулю пистолет – заряженный, со взведенным курком. Я же, в страшной тревоге, отвернулся и отошел к канаве.
А птицы заливались! У подножия деревьев – настоящих деревьев! – росли цветы. Никогда еще Камбону не приходилось подписываться под таким восхитительным утром! Что за ужасающее противоречие!
- Раз… два… три… - скомандовал Проспер с равными интервалами, хлопая в ладоши.
Голова у меня так затуманилась, что мне показалось, будто трижды выстрелил сам Проспер. В тот же миг раздался двойной выстрел. Ах, боже мой, боже!
Д*** умолк и закрыл лицо руками.
- Знаем, знаем, что у тебя доброе сердце!.. Рассказывай дальше! – закричали со всех сторон гости, взволнованные не меньше рассказчика.
- Так вот, - продолжал Д***, рауль перевернулся волчком, стал на колено и рухнул на траву. Пуля попала в самое сердце, вот сюда. – (Д*** постучал себя по груди.) – Я бросился к нему.
- Бедная мама! – прошептал он.
(Д*** посмотрел на присутствующих; те, как люди воспитанные, понимали, что теперь уже некстати было бы улыбаться. Слова «бедная мам» прошли уже без запинки; они соответствовали обстоятельствам и, следовательно, были вполне уместны.)
- Вот и всё, - закончил Д***, - изо рта у него хлынула кровь. Я посмотрел на его противника – тот был ранен в плечо. Его стали перевязывать. Я приподнял своего бедного друга. Проспер поддерживал его голову. В один миг – представьте себе – в памяти моей пронеслись наши детские годы: игры, беззаботнй смех, праздничные дни, каникулы, - мы тогда играли в дуэли!
(Гости склонили головы в знак того, что что тронуты этими воспоминаниями.)
Волнение Д*** заметно усиливалось, он он провел рукой по лбу. Он продолжал каким-то особенным голосом, устремив взгляд вдаль:
- Да… все это произошло точно во сне! Я смотрел на него. Он меня уже не видел: он умирал. И так просто! Так мужественно! Без единой жалобы. С таким достоинством! Я был потрясен. Из глаз моих хлынули слезы… Мне бы хотелось чтобы их видел Фредерик. Он-то бы их понял! Я пролепетал какие-то прощальные слова, и мы положили моего бедного друга Рауля на землю.
Он лежал перед нами неподвижный, чуждый малейшей фальши – никаких поз! – ПОДЛИННЫЙ. На одежде – кровь. Манжеты – алые… Чело уже совсем бледное. Глаза закрыты. В уме у меня была одна только мысль: как он величестве! Да, господа, величествен – вот настоящее слово. Да что говорить, мне кажется… что он и сейчас еще у меня перед глазами! Я восторгался им до самозабвения! Я не владел собою! Я уже ничего не понимал. У меня все спуталось! Я рукоплескал ему, я… я готов был вызывать его…
Здесь Д***, до того увлекшийся, что повысил голос до крика, вдруг умолк; потом, без всякого перехода, спокойным голосом, с грустной улыбкой, добавил:
- Да, увы! Я хотел бы вызвать его… к жизни.
(Это удачное слово отозвалось одобрительным шепотом.)
- Проспер увел меня.
(Тут Д*** встал, устремив взгляд в одну точку; казалось, он действительно во власти глубокой скорби; затем он снова опустился на стул.)
- Ну, что ж! Все мы смертны, - сказал он в заключение тихим, разбитым голосом.
(Потом он осушил стакан рома, шумно поставил его на стол и отстранил от себя, как отраву.)
Он настолько заворожил слушателей своим рассказом – его впечатляющей силой и тем волнением, с каким он говорил, - что, когда он умолк, раздались шумные аплодисменты. Я почел долгом присоединить к ним и свою скромную похвалу.
Все были крайне взволнованы. Крайне взволнованы!
«Они так рукоплещут только из уважения к нему», - подумал я.
- Молодец же этот Д***! Настоящий талант, - шептал каждый на ухо соседу.
Все бросились пылко пожимать ему руки. Я вышел. Несколько дней спустя я встретил своего приятеля-литератора и рассказал ему историю Д*** так, как слышал ее собственными ушами.
- Что скажете? – спросил я, кончив.
- Да что ж? Это почти готовая новелла, - ответил он. – Напишите ее!
Я пристально посмотрел на него.
- Да, - промолвил я, - теперь я могу ее написать; она завершена.

ХОРОШО ЖИТЬ НА СВЕТЕ! ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СЧАСТЛИВОЙ ДЕВОЧКИ. XXVII серия (1906)

СПЕКТАКЛЬ
вот и прошел наш спектакль; нечего больше ждать, не о чем волноваться. Жаль!... Но опишу подробно все с самого начала. После завтрака мы все, как и на Ванины именины, пошли поздравлять Олю. Она получила в подарок от родителей черненькие часики с золотой монограммой и книжку "Девочки", сочинения Лухмановой, на вид очень интересную: на картинках все институтки нарисованы, и одна такая маленькая, хорошенькая прехорошенькая.
Опять был шоколад, и торт, и всякие вкусности: но нам всем не до еды было, мы слишком волновались в ожидании вечера, и все припоминали, не забыли ли чего. Игр, конечно, никаких не затевали, a все бегали к нам в залу смотреть, хорошо ли все устроено. Обед мы упросили подать в половине четвертого, чтобы успеть все приготовить и переодеться, -- ведь в половину седьмого представление.
За обедом мы тоже ничего почти не ели и, не досидев до конца, побежали одеваться и причесываться. Сперва должна идти пьеса, потом живые картины.
Стали меня причесывать: это было вовсе нелегко: так и торчат мои несчастные завитушки во все стороны. Оля говорит, что я с дамской прической похожа на черного пуделя. Надела я мамочкину черную юбку, которую снизу надо было подшить на хороший кусок; голубую батистовую блузку и сверх неё черный бархатный корсетик, который y меня был от маскарадного костюма; туалет очень приличный для барышни. Оля (моя мать [сценическая. – germiones_muzh.]) надела капот бордо своей матери, который совсем хорошо на нее пришелся; волосы ей сильно обсыпали картофельной мукой, чтобы она седая была; a причесать не трудно, коса y неё длинная. Ваня (генерал) обвернулся в байковое одеяло (- для объема. – germiones_muzh.) и надел сюртук, который раздобыл y какого-то знакомого офицера; волосы тоже подпудрил и приклеил себе большущие усы из пакли, которые он чем-то выкрасил. Такой он вышел смешной, что я не выдержала, так и покатилась со смеху.
Митя (штатский) был в своем собственном костюме, только сделал прическу с пробором на боку, тоже приклеил себе усы и попросил y mr Рутыгина цилиндр; въехал он ему до самого носа, но это не беда, только бы в руках держать, ведь в комнате никто в шляпе, все равно, не сидит.
Публики уже много. Сережа звонит второй раз и раздает программы;
-- Что это? -- говорит кто-то: -- смотрите, дети-то наши Гнедича играют. Я думала, детская пьеса будет. Вот странная фантазия!
А, удивились? Не ждали? Ну, a особа-то, вероятно, не из умных: что за смысл был бы играть детскую пьесу? Во-первых, для кого? a во-вторых, нам-то самим что за интерес -- дети, и детей же изображать? Жаль, не видно, кто это ляпнул... т. е. сказал.
Третий звонок. Занавес поднят. Я лежу, около меня моя мать. Смешно мне, так и хочется расхохотаться, но я твердо и скоро говорю все, что мне полагается. Оля тоже. Вдруг входит Митя. Смотрю, цилиндр он так смешно в руках держит, точно кастрюлю за ручку, a ус y него один "кверху, a другой книзу торчит; все-таки я выдержала, не рассмеялась. Говорю с ним, и как раз по пьесе мне про косую говорить пришлось, a я как-то нечаянно взглянула в публику, a в первом ряду направо одна барышня сидит, a глаза-то y неё "один -- на вас, a другой в Арзамас"... -- тут я не выдержала, да как фыркну... Митя посмотрел на меня, да и тоже фыркнул... Хохочем и ни слова выговорить не можем. Но я думаю, это не беда: могли же и в пьесе двое посмеяться! ведь часто же на сцене говорят и смеются. Ну, потом ничего все гладко прошло, только, когда Ваня вошел, толстый, как бочка, я опять чуть-чуть не расхохоталась, но все-таки удержалась, a затем и пошла свои мудреные слова говорить: и "профанация", и "нравственные основы", и "попирание прав", конечно, я ничего в этом не понимала, но проговорила ясно, громко, с большой апломбой. (кажется, так это слово? что-то похожее, папа его часто употребляет).
Конечно, публике понравилось, смеялись страшно и хлопали тоже.
Побежали переодеваться для живых картин. Первая: четыре времени года; стали мы вряд: Весна (Женя) в светло-зеленом, вся в цветах, на голове венок; Лето (Лена), в розовом, на голове и в руках колосья; Осень (Оля) светло-сиреневое с бордо, в руках корзина с виноградом, на голове венок из листьев, в руках большая кисть зеленого винограда (вместо винограда взяли ветку хмеля, a в корзину бузины). Зима (я) в белом с блестками и все отделано ватою; всех нас осветили сзади розовым бенгальским огнем.
Во время одеванья вышел y нас крупный скандал; начали мы надевать платья, как всегда, сверх всего того, что обыкновенно под платьем носим; не лезет -- пришлось почти все снять, тогда только смогли свои костюмы надеть, но ведь они из папиросной бyмaги, пока мы их примеряли да подгоняли, y меня и y Жени они и продрались, y Жени на боку, a y меня сзади; хотели зашить, -- еще больше дырка стала; тогда Оля догадалась: принесла куски бумаги и на нас подклеила, так что совсем заметно не было.
Вторая и третья картины -- Мария Стюарт (Оля, вся в черном); сперва ее ведут на казнь два палача в красных рубахах (Сережа и Митя), a потом она кладет голову на плаху и палач заносит над ней топор.
Первый раз осветили белым огнем, второй раз красным, чтобы кровавый отлив был. Четвертая картина "Ангел". На веревках повесили корзину, всю ее усыпали белым, a в нее положили мою Лили (куклу. – germiones_muzh.).
Над колыбелью стоял, наклонясь, ангел (я). На мне была мамочкина длинная ночная рубашка и еще батистовое покрывало, все наклеенное серебряными бумажными звездочками; на крыльях тоже такие же звездочки. Да, я совсем забыла сказать, что шишка моя совершенно исчезла, желтое пятно, по папиному предсказанию, тоже; я напрасно так волновалась: даже, если бы оно еще и сидело, не беда была бы, потому что на голову мне надели светлый мамочкин парик, в котором она один раз играла, и эти волосы прикрыли бы верхушку лба. Осветили нас с Лили голубым бенгальским огнем.
Говорили, что это была самая лучшая картина. Вот вам и "чертенок"! "Чертенок" оказался хорошим ангелом.
Потом шла "Спящая красавица", но я этих картин не видела, потому что в это время переодевалась для Веры, Надежды и Любви, потихоньку, чтобы опять не лопнуло что-нибудь. Вера (Женя) была светло-голубая с большим серебряным крестом; Надежда (Лена) светло-зеленая с серебряным якорем, a Любовь (я) розовая с серебряным сердцем; освещены мы были опять розовым огнем.
Вся публика нас очень хвалила и говорила, что мы все чудно устроили и придумали.
После спектакля мамочка села за рояль, и мы начали танцевать, a через некоторое время дали ужинать. Вот я была голодна, кажется, еще никогда в жизни так есть не хотелось! Ведь я почти весь день пропостилась, надо же было наверстать это! И покушала же я ничего себе, порядочно. После ужина и большие все в пляс пустились, и мамочка, и даже папа, a на рояли все по очереди играли. До двух часов мы так веселились, зато и встала я на другой день в половине первого…

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

(no subject)

знаменитая оперная певица Аделина Патти (колоратурное сопрано) в 1880-х разъезжала по странам и континентам, получая несусветные гонорары за свои выступления. Успех был невиданный. - В Петербурге ее носили в кресле 6 генералов; в Уэльсе "звезда" давала отмашку на согласие флагом с вершины башни своего замка ожидавшему внизу импресарио парижского Гранд-оперА... В Бостоне она должна была петь Виолетту в "Травиате" Верди. Когда посыльный дивы после обеда пришел к директору за назначенной суммой, тот признался, что у него еще нехватает 1000 долларов (по нынешнему курсу сумму увеличьте в тридцать раз)... - Патти согласилась выступать - но босиком, пока не получит всех денег. Показывая этим всем зрителям полную нищету театра. Директор ринулся занимать. Достал 800 баксов - Патти согласилась надеть обувь только на одну ногу. В одной туфле и ходила по сцене до третьего акта, когда все деньги были собраны. И лишь допела оперу обутой...

АЛКАМЕН - ТЕАТРАЛЬНЫЙ МАЛЬЧИК (Афины, V век до н.э.). - VII серия

ЗАГОВОРЩИКИ
в третьей части трилогии - "Освобожденный Прометей" - титан все-таки смирялся с судьбой и подчинялся Зевсу. Афиняне были так потрясены предыдущим, что уж и не слушали, молча жевали свои пирожки, отмахивались от мошкары, которая вечером налетает с окрестных болот.
- Алкамен, исчадие дракона, куда ты провалился?
Живот не мешал Килику носиться за сценой с ловкостью белки. К вечеру, уморившись, он, как здесь, набрасывался и на актеров, и на хористов, и на рабов.
- Алкамен, где позолоченный орел, которого должен держать Зевс во время апофеоза - заключительной сцены?
Кладовка под сценой была заставлена декорациями и завалена реквизитом: деревянными мечами, рогожными мантиями, жестяными коронами. Это единственное спокойное место во всем театре; иногда актеры, а то и хореги забирались сюда, чтобы перевести дух и отдохнуть от сутолоки.
В кладовке возле тряпья и ветхих декораций стоял Эсхил, беседуя с Агасием, который сосал сочную грушу и вздыхал от наслаждения. Я замер... Я всегда стремился что-нибудь услышать от Эсхила, хоть словечко: ведь этот чародей редко дарил людей возвышенным словом - говорил о самых обыденных вещах: о погоде, о ценах, о найме кораблей. Вот и сейчас он сокрушался:
- Я собрал в своих элевсинских поместьях большой урожай. Куда везти, кому продавать? Никто запасов не делает, не надеется и до осени дожить...
Агасий доедал грушу и согласно мигал круглыми глазами.
- Я насыпал отборным зерном триста больших амфор, - продолжал Эсхил, - отгрузил их Лисии, перекупщику зерна, он обещал выручить за них большие деньги. Пока ни зерна, ни денег. (- непонятно, какого объема сосуды имеет в виду Эсхил. Большие вкапываемые горшки для вина или зерна могли вмещать и по 400 и по 1000 литров. – germiones_muzh.)
Дионис-покровитель! Когда же он перестанет говорить о зерне и скажет что-нибудь гениальное? Неужели именно он, этот расчетливый владелец угодий, сочиняет такие строки, от которых трепещут сердца?
- А вот как раз и Лисия! Уморился, а? Нелегка должность хорега? Это тебе не муку молоть.
Тощий Лисия был взволнован, спотыкался, тер затылок.
- Да, да... Все ли собрались, друзья? Эсхил, Агасий - вы здесь? Ого, сколько народу! А где же Килик?
Я и не заметил, что кладовка наполнилась людьми, и всё эвпатриды из самых знатных семей. Вот и Килик спускается по лестнице, устало дыша. Увидел меня, но не ругается, не дерется; подозвал, положил руку мне на голову и запустил пальцы между кудряшек.
- А кто сторожит наверху? - беспокоился Лисия. - Подозрительного ничего нет? Можно начинать? Я решил срочно собрать вас здесь, потому что есть чрезвычайные новости и требуется немедленное решение... Но сначала, как подобает потомкам богов и благочестивым гражданам, помолимся бессмертным.
- Да не тяни ты, Лисия, рассказывай! К тебе, говорят, гонец прибежал, запыленный, оборванный. Не от Аристида ли? Где он, Аристид, в какой стране?
- Нет, нет, друзья, гонец не от Аристида, но Аристид знает обо всем, и я говорю как бы от его имени...
Лисия сделал передышку. Сверху доносился гам и разноголосица последней трагедии.
- Эй, там, у двери! Посторонних нет?
Лисия понизил голос:
- Гонец был от персидского царя.
Стало тихо так, что слышалась возня крыс в старых декорациях. Словно весь многотысячный театр там, наверху, прислушался к словам перекупщика зерна.
Лисия продолжал шепотом:
- Этот гонец только на один день пути опередил вестника царя Леонида. Завтра все узнают о роковых событиях: фиванцы перешли на сторону мидян (- то есть персов. – germiones_muzh.), Леонид с войском осажден в теснине Фермопил, персидский флот готовится высадить стотысячный десант.
- Ох, времечко! - со слезой в голосе произнес толстый Агасий.
- Рано плакать! - оборвал его Лисия. - Царь прислал гонца, предлагает помиловать афинян... Не всех, конечно, только самую золотую головку. А мы должны ему помочь: Фемистокла изловить или убить (в театре это легче всего сделать), ворота царю открыть по примеру фиванцев. Тогда уцелеем, а демократов, всех этих матросиков и горшечников, всех горлопанов и бездельников любимец богов Ксеркс выведет на невольничьи рынки...
- А храмы и деревни предаст огню... - задумчиво произнес Эсхил. - Детей осиротит...
- Ну и что же? - запальчиво ответил Лисия. - А свои афинские гоплиты разве не опустошают сады, разве не объедают виноград, как лисицы?
- То свои...
- Да уж лучше ярмо любого царя, чем разгул демократии, будь она проклята богами, будь она проглочена Аидом!
- Истинно, истинно... - залепетал Агасий. - Того и жди, либо демократы сокровища отберут, либо собственные рабы в постели удушат!
Тягостное молчание всех сковало.
И тогда стал говорить Эсхил. Его слова падали в тишину, словно капли в бронзовый таз.
- Я не демократ, - сказал поэт. - И да пожрут гарпии Фемистокла и всех его нищих! Но к персидскому царю я в услужение не пойду: ведь родина благословенная дороже всего - и жизни и богатства!
Эвпатриды заволновались.
- Слушайте, слушайте! - призывал к спокойствию Килик и так сдавил мою голову, точно это была ручка кресла.
- И не поверю я, что твоими устали вещает Аристид, - продолжал Эсхил. - Он мой друг, и я его знаю. Недаром его прозвали Справедливым, и родины он не предаст. Зато я теперь знаю, куда девались мои триста амфор зерна. Ты персидской армии готовишь запасы, изменник, царский шпион!
Лисия замахал длинными руками, яйцевидная лысина его побагровела. Он закричал, указывая на Эсхила:
- Вы слышите его, благородные? Сегодня он соблазнительными стихами призывал к свержению богов, завтра призовет толпу делить ваше имущество, а рабов - разбивать кандалы! И как это мы, слепцы, дуралеи, выпустили на сцену его стряпню?
Эсхил молча смотрел на него в упор младенческими глазами. Потом повернулся и стал величаво подниматься по лестнице. Мне показалось, что Лисия вот-вот ударит его снизу кинжалом. О, я бы успел выскочить и повиснуть на руке негодяя!
Но Эсхил поднимался, ступеньки скрипели под его грузными шагами, а перекупщик зерна беспомощно спрашивал у всех:
- А он не предаст, а он не пройдет к Фемистоклу?
Дверь за Эсхилом захлопнулась.
Тогда Килик удрученно вздохнул и сказал:
- Успокойся, этот бородатый ребенок такого не придумает. Он проклянет тебя в стихах или постарается надуть при очередной продаже зерна. А к Фемистоклу он не пойдет.
- А мальчишка? - трясся Лисия. - Этот театральный прислужник, он не выдаст?
- Он глуп, как поросенок, ему бы только проказить, - усмехнулся Килик. - Да к тому же он знает, что рука Килика тверда, а палка не знает жалости. Не так ли, сын лягушки?
Килик потрепал меня за волосы и оттолкнул. О жрец, если бы ты знал, как ты ошибаешься!
- Ну, а ты, Килик, ты сам хочешь нам помочь в свержении тирана Фемистокла? Чей ты - наш или не наш?
- Я - богов, - уклончиво ответил жрец. - Персы ли будут править, демократы ли, эвпатриды - боги при всех властях будут требовать жертв. А где жертвы, там и жрецы.
- Понятно, - зловеще заключил Лисия. - Ну что же, идемте, благородные!
Никто не последовал за ним. Все молча слушали, как причитал и трясся Агасий из Ахарн:
- Аполлон, провидец, вразуми! Как быть, в какую сторону податься? Где спастись?
А наверху рабы гремели листами железа, изображая грозу, хор ревел басами, подражая буре. Раздался восторженный шум толпы - трагедия окончилась. Бежать бы, предупредить бы Фемистокла, но как удрать из-под бдительного ока Килика?
Вот и Эсхил стоит у парапета, глубоко задумавшись. Какие молнии проносятся сейчас в этой царственной голове?
К поэту приближается Фемистокл, вот поравнялись... Сейчас Эсхил остановит его, все расскажет о заговоре! Но нет, они обменялись приветствиями; глаза Эсхила потухли, веки безразлично опустились. Значит, только мне суждено предупредить о заговорщиках, но как, но когда?
А на сцене в заключение представляли коротенькую драму сатиров, также сочиненную Эсхилом: Мнесилох в бородатой маске, похожей на лицо Фемистокла, и хор в масках, подобных лицам вождей демократии, изображали бога Диониса и его спутниц - вакханок. Они танцевали с нелепыми ужимками, а народ добродушно смеялся. Кажется, больше всех хохотал сам настоящий Фемистокл: он даже утирал слезы и показывал пальцем на удалого Мнесилоха.
Затем по ходу действия демократы-вакханки рассердились на своего Диониса-Фемистокла и разорвали его в клочья. Одна утащила ногу, другая оторвала голову, третья унесла туловище. Драма окончилась. Мнесилох вновь выскочил из-за кулис, чтобы зрители могли убедиться, что он цел и невредим.
Я приготовился улизнуть, но меня остановил Ксантипп:
- Эй, как тебя? Театральный мальчик. Прибыл знаменитый хор Феогнида, завтра ведь моя очередь быть хорегом. Ты не забыл? Размести хористов, дай им поесть, пусть отдохнут как следует, наутро им предстоит работенка!
Ксантиппу - вот кому рассказать! Сердце подсказывало: "Иди скажи, пока не поздно!" А ноги не шли к этому истязателю, этому кентавру!
Как назло, Килик затеял пир в честь успеха трилогии Эсхила. Вот я и метался - от Ксантиппа к пирующим, от хористов к Килику. Наконец, на мое счастье, Килик пригласил к себе и хористов; они радостно возлегли за пиршественный стол, и началось у них разливанное море! Я обежал глазами пирующих: Эсхил здесь, здесь и дородный Агасий, а Лисии нет, нет и других эвпатридов...
Сердце мое заледенело: наверное, точат ножи, крадутся во тьме ночной; стража, подкупленная, спит...
Килик отпустил меня, когда уже запели петухи.

БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ
- Медведь, ну что ты будишь меня, ведь солнце еще не взошло!
Наконец спросонок я сообразил, в чем дело, и сердце мое зашлось от ужаса: вчера я только склонил голову отдохнуть, а вот поди-ка - проспал. Проспал, негодяй, всю ночь! И снилось мне, как аристократы с рожами, страшными, будто маски сатиров, бегут в объятия к людоедам-мидянам. Что же теперь делать: ведь я не предупредил Фемистокла?!
А Медведь теребит меня за плечо:
- Иди, иди, там тебя хорег ищет!
Хорег Ксантипп был вне себя от ярости: к нему подступали давние страшные мои знакомые: лидиец, как мохом, обросший черной бородой, и с ним бритоголовый египтянин.
- Ну что вы ко мне пристали? - отбивался от них Ксантипп. - Нету у меня при себе денег. Сказал, отдам, так, значит, отдам! - И обращался ко мне: - Эй ты, проказник, отвечай, где хористы?
Я представления не имел, где хористы. А чужеземцы осаждали Ксантиппа:
- Срок платежа истек, верни нам деньги! Нам некогда ждать, мы отплываем. Кругом война - мы боимся. Отдай деньги, а то мы позовем пританов и отберем театральные костюмы и музыкальные инструменты... Ведь ты хорег, ведь это на твой счет изготовлено? А мы имеем право все забрать!
- О Посейдон, укротитель зла! А как же представление?
- Нам какое дело - представление! Нам денежки давай! Потом с тебя и не получишь.
- Театральный мальчик, где же хор, о боги милостивые!
Воздух прохладного утра освежил мою память: как же я забыл? Ведь хористов пригласил вчера Килик. Там они и пируют сейчас или спят под столами.
Мое сообщение не обрадовало Ксантиппа. Он с тоской смотрел на своих кредиторов, как вдруг его осенило:
- Послушай, ведь ты, кажется, был у меня дома? Проводи этих чужестранцев... Вот на этой табличке я начертал письмо жене. Она вам, господа ростовщики, выплатит все сполна. Я при себе не держу кошелька. А может быть, вы все-таки подождете до завтра?
- Зачем ждать? Завтра этот театральный хлам никому не будет нужен... Мы возьмем деньги сегодня, и еще до начала представления!
- Ну, в таком случае, торопитесь! А ты, мальчик, веди их бережно, тихо, не беги бегом, веди по хорошей дороге, чтобы господа ножки не поранили. Даже если придется сделать крюк - делай крюк.
Заупрямиться? Не пойти? Не забыл еще твои я розги, хорег Ксантипп! Но я увижу Мику, увижу Мику!
По небу разливалась нежная заря, а мы спустились в переулки, в лиловую мглу. Ростовщики запыхались, поспевая за мной, да они и сами спешили.
- Если он нас обманул, - говорил лидиец, размахивая волосатыми руками, - надо успеть вернуться до начала представления, а то жрецы не разрешат нам прервать священнодействие, остановить трагедию. И не получим мы наших денег. Денежек наших!..
- Да, - кратко ответил египтянин. - Так советовал Килик.
Килик? Ах, так это каверза Килика? Недаром он вчера грозился: сорву, мол, демократам спектакль, так или иначе - сорву!
И я повел ростовщиков самой дальней дорогой. Солнце уже поднялось, когда мы пришли в Колон. Чужеземцы уморились, вспотели, обмахивались шляпами. На наш стук из дома Ксантиппа не вышел привратник, не залаяла собака. Тишина. Только из соседнего двора слышится мерное поскрипывание: наверное, слепой осел вращает колесо колодца.
- Озирис свидетель, - произнес египтянин, - этот дом чума посетила. Смотри, даже драпировка на входной двери содрана!
Ростовщики посовещались и вошли в дом, а я за ними. Когда глаза привыкли к сумраку, мы увидели, что покои пустынны, вместо мебели - темные пятна у стен, где она стояла годами. Повсюду мусор, клочки рогожи, доски от ящиков. И полное безлюдье.
- Я так и знал! - воскликнул лидиец. - Этот клятвопреступник нас обманул!
Египтянин присел на корточки и стал рыться в куче мусора, как будто в ней можно было найти оброненный бриллиант.
Я оставил их и побрел через пустынную столовую и мрачный кабинет, где с потолка свисали высохшие гирлянды кипарисовой хвои. Где же люди? Куда делось семейство Ксантиппа?
Я вышел в сад. Там все так же, как тогда, - ореховые деревья, кусты в виде шаров и кубов, журчанье струй в каскаде. На колоннах дворика углем начертаны буквы вкривь и вкось, валяются глиняные солдатики, кукла с оторванной ногой... Как будто Перикл и Мика только что убежали отсюда. Вот на этой дорожке, посыпанной розовым песком, я когда-то лежал под розгами и грыз песок, чтобы не закричать. А здесь стояла Мика, закрыв ладонями пылающее лицо. Я снова ощутил стыд того дня... Нет! Недолго мне терпеть! Я докажу, я докажу!..
Вот памятный бассейн. Струится зеленоватая вода, змеятся водоросли, но рыб не видно. Где же зубастые чудища? Мне даже хочется увидеть их, как старых знакомых, но и их нет.
А эта дверь завешена драпировкой. Здесь, кажется, живут, слышится настороженное рычание собаки. Я отогнул край занавески - там на ковре лежал Кефей, добродушная собака, а на нем, как на подушке, мирно спал длинноголовый мальчик Перикл. Вот они где! Чуя меня, собака навострила уши и рычала, но осторожно, чтобы не разбудить мальчика.
- Господин, господин, что тебе?
Это старая нянька; она придерживает драпировку узловатой рукой.
- У меня, бабушка, поручение от благородного Ксантиппа к его жене.
- К жене? О боги! О горемычная госпожа!
Нянька заохала, запричитала.
Из-за ее спины появилась Мика. Она как-то выросла, похудела, стала похожа на остроносого мальчика. А я, как увидел ее, снова стал вспоминать слова, которые поэты заставляют звучать на сценах театров: "Истинно, вечным богиням она красотою подобна!"
- Что тебе, мальчик?
- Письмо к госпоже. Должен передать...
- Давай сюда.
Мика раскрыла восковые таблички, на которых Ксантипп запечатлел свое послание. Лицо девочки стало горестным; слеза капнула на письмо - одна, другая. Девочка швырнула таблички, и они разлетелись вдребезги.
- Деньги! Что же он просит деньги? Денег нет!
Я как зачарованный смотрел в ее золотые глаза, вспухшие от слез. Она нахмурилась, и я отвернулся.
- Как - нет денег? - в один голос сказали оба ростовщика. Оказывается, они тоже пришли сюда и стояли за моей спиной. - Подайте нам деньги!
- Нет, ничего нет! - Мика развела руками, показывая на ободранные стены.
- А там, в комнате, что-то есть? - заявил лидиец. - Стул есть? Возьмем стул. Кровать? Возьмем кровать!
- Возьмем ее! - крикнул египтянин. - Закон разрешает взять дочь, если отец долга не платит.
И он схватил ее плечо цепкой рукой. Я ударил наглеца в бок. Этот удар скорее удивил его, чем испугал:
- Мать Изида! Ты дерешься, мальчишка?
- Убирайтесь вон! - крикнул я. Голос сорвался и дал осечку, но я готов был принять любое сражение.
Лидиец захохотал, тряхнул черными волосами и принялся засучивать рукава.
- Кефей, Кефей! - закричала Мика.
Звонкое эхо разнеслось по пустым помещениям.
Кефей появился. Опустив хвост, как толстую палку, он даже и не рычал, а только скалил клыки, но ростовщики опасливо попятились.
Пес оскалился было и на меня, но Мика обхватила мои плечи и сказала собаке:
- Это друг, друг, понимаешь? Друг!
Кефей медленно наступал на чужеземцев, и они бежали. Лидиец бормотал заклинания, а египтянин расточал угрозы.
Меня никто не приглашал остаться, и я вышел вслед за ними. Нянька семенила за мной и скороговоркой шептала:
- Хозяйка плоха, уж так плоха! И врача не на что позвать... Мика, бедная девочка, прямо сбилась с ног. А наш Ксантипп, да простят ему боги, все продал, все заложил. Мебель вывез, рабов продал, только меня, старуху, никто не купил: говорят, околевать пора... А ты увидишь его в театре, скажи, пусть идет скорее. Ведь в доме ни куска... И хозяйка уж больно плоха. А Мика прямо с ног сбилась, бедная девочка. Уж ты скажи ему - прямо с ног сбилась!

АЛЕКСАНДР ГОВОРОВ

АЛКАМЕН - ТЕАТРАЛЬНЫЙ МАЛЬЧИК (Афины, V век до н.э.). - VI серия

БОРЬБА ПЕРЕНОСИТСЯ В ТЕАТР
Фемистокл крепко взялся за руль: повелел жрецам строить корабли за счет богов, малоимущим объединяться в корабельные товарищества. Уточнил списки богатейших граждан, и многим пришлось скрепя сердце выставить всадников, обуть, одеть их, вооружить за свой счет.
- Эй, чернобородый! - кричали Фемистоклу. - На своих корабельщиков небось налог не накладываешь. Всё мы, землепашцы, отдуваемся.
- У корабельщиков много забот на корабле, - отвечал стратег. - А вы отдавайте многое, если не хотите потерять все.
Некоторые открыто жалели об Аристиде. Вспоминали, что Аристид любил сравнивать себя с титаном Прометеем, который принес людям огонь. Аристиду нравилось изображать из себя страдальца за общее дело.
Пронеслись слухи, что Эсхил, трагический поэт, сочинил трилогию о Прометее и собирается ставить ее во время праздников Великих Дионисий. Эсхил был эвпатрид, богач и большой друг Аристида.
Когда, опираясь на посох, он шествовал по афинской мостовой, прохожие расступались и смотрели ему вслед. Можно было подумать, что это воскресший герой из "Илиады" и "Одиссеи" - величавая поступь, гордая голова, длинная борода, седая, несмотря на то что ему было всего только сорок пять лет. И глаза, отрешенные от всего будничного, как будто там, над головами людей, он видит что-то недоступное для смертных.
В народном собрании выступил старичок драматург Фриних.
- Граждане демократы! Знатные собираются дать вам бой в театре. Эсхил в новой трагедии хочет прославить изгнанного Аристида. Богатые люди: Лисия - перекупщик зерна, и Агасий из Ахарн - взяли на свой счет постановку, заказали костюмы, не поскупились, только бы досадить Фемистоклу. Демократы, разве мы уступим плешивым лягушкам, ублюдкам богов?
- Нет! - рычал народ и потрясал посохами.
- Славнейшие граждане! - продолжал Фриних, вытаскивая из-за пазухи помятый свиток папируса. - Есть у меня новая трагедия - "Ясон": В ней рассказывается, как герои под руководством богини Паллады строят корабль...
- Поставим трагедию Фриниха! - отвечали ему мореходы. - Долой сухопутных крыс-педиэев!
Все взоры обратились к Фемистоклу. Вождь молчал, не высказывая своего одобрения.
- Время ли теперь, - наконец промолвил он, - когда враг у ворот, время ли предаваться трагедиям? Мы рабочие люди (- ну, не такойуж ты и рабочий: из Ликомидов, эвпатрид. Незаконнорожденный, правда... - germiones_muzh.), мы воины и матросы. Оставим театр жрецам, а праздные удовольствия - бездельникам-аристократам.
Но народ не согласился с вождем.
- Мы хорошо трудимся, мы готовы и умереть во славу Афин! Но пусть будет представление на праздниках! Прославим в театре нашу богиню и нашу демократию!
- Но, граждане, казна пуста, каждая драхма на счету. Где возьмем средства на постановку?
Тогда на трибуну взобрался Ксантипп. Заикаясь от волнения, покраснев, он предложил поставить спектакль на свой счет.
Спектакль всегда ставили богатые хореги за свой счет, по очереди. До Ксантиппа было еще далеко, но ему не терпелось отличиться. Народ хлопал в ладоши, кричал, хвалил Ксантиппа.
- Но, слушай, ты же недавно построил на свой счет "Беллерофонт", самый мощный корабль в Афинах?
- У меня найдутся еще деньги.
- Но ведь твои корабли с товаром перехвачены врагом, и ты говорил на рынке, что ты разорен.
- Возьму деньги у ростовщиков, заложу самого себя, но поставлю трагедию не хуже, чем эвпатриды!
Итак, решено, ставится "Ясон", трилогия Фриниха; хорегом утвержден Ксантипп.
На репетициях Фриних и Ксантипп, оба щупленькие, оба суетливые, указывали, укоряли, ссорились, сами пробовали играть и за актера и за хор. Дело спорилось.
Однако и эвпатриды не теряли времени даром. Ксантипп побывал у них на репетиции и потом говорил Фриниху, горестно крутя свою плешивую бородку:
- Посмотри, отец, у Эсхила - два актера, как здорово у них идет действие! А ты сочиняешь по старинке: у тебя выходит один актер и битый час препирается с хором. Народ у нас разбежится со скуки.
Но Фриних пускался в воспоминания о том, как после разрушения персами восставшего Милета он поставил трагедию, где изобразил страдания милетцев. Зрители плакали от сочувствия, и Ареопаг, опасаясь за их душевное спокойствие, запретил дальнейшие представления.
- И все это было сочинено именно так, как повелось исстари, а не как у этого нечестивца Эсхила, да поразят его Мойры (- богини судьбы. – germiones_muzh.)! Так повелось уже с древней поры - один актер и один хор.
Ксантипп все-таки сомневался. И знаете, на этот раз я был с ним согласен: достаточно было послушать, как живо в трегедии Эсхила разговаривают два актера.
- И, ничего! - махал сморщенной ручкой Фриних. - Публике что надо? Сделаем котурны повыше и костюмы попестрее. Наймем в хор лучших певцов вот народ и будет доволен.
Он задирал полу хламиды, озабоченно сморкался в нее и бежал далее хлопатать.
Я, Алкамен, конечно, сторонник демократов. Фемистокла я обожествляю. Но честно должен сказать: стихи Эсхила мне нравятся больше. Ночью смотрю в мигающее звездами небо и шепчу, засыпая, его строки, услышанные во время репетиций:
Землерожденный Аргус, враг лукавый,
Сверкает тысячью глаз, которым нет покоя...


ПРАЗДНИКИ
Проспал, проспал! Я не увижу ни парада, ни шествий, ни гимнастических состязаний! Да вдобавок Килик накажет за то, что я не занял установленного мне места в храме!
Издалека слышатся трубы оркестров и волнующее пение девичьего хора: это знатные афинянки в позолоченных корзинках несут дары Дионису.
Вскочить, умыться, натянуть новенький, хрустящий хитон (скаредный Килик пожаловал ради праздника) - все это дело одного мгновения.
И вот я прыгаю, как по лестнице, по длинным теням кипарисов. Солнце только взошло, еще прохватывает холодок, спешат ярко одетые люди: праздник! Я обогнал наших храмовых девочек-рабынь. В длинных платьях, с венками на головах они спешат к священной процессии.
Уж очень взрослые они, эти девочки, - красятся, мажутся, задирают носы. Обычно мы с ними не разговариваем, но сейчас, увидев меня, они закричали:
- Ой, Алкамен, какой ты хорошенький! Какой на тебе расшитый хитон!
Подумаешь, лягушачьи нежности! Я побежал по тропинке, чтобы сократить путь к храму. Что мне эти певицы, когда живет на свете Мика "пышнокудрявая", как говорят поэты, единственная в мире!
На священной дороге земля гудит от топота копыт. Сверкая медью, сквозь пыль проходит конница. Народ приветствует ее дружным кличем, называет имена знатнейших:
- Видишь, на вороном коне? Это Кимон, сын Мильтиада. У него, знаете, сестра красавица, беленькая такая.
- А вот Лисимах, сын Аристида. Бедняга небось тоскует по изгнанному отцу.
Прошли, размеренно ступая, молчаливые гоплиты со скучными крестьянскими лицами, за ними - юноши-эфебы, вооруженные дротиками.
А вот звуки труб и бряцание бубнов - идут моряки, покорители свирепых морей, открыватели диких земель. Везут на колесах священный корабль; шествуют командиры экипажей, среди них и Ксантипп, командир "Беллерофонта". Идут невозмутимые сквозь радостный вопль толпы; идут суровые, плотно сомкнув рты, словно окаменев от сознания торжества.
Я в толпе мальчишек побежал за войском. Военная музыка будоражила сердце, хотелось сорваться с места и лететь, лететь не зная куда.
Так начался праздник. Три дня на площадях не пустовали столы с угощением для всех; три дня продолжались танцы и гулянья, дымили жертвенники всех храмов. Соревновались народные хоры, состязались актеры в декламации, а поэты - в чтении стихов. Но вот настал день и для театральных представлений. Архонт бросил жребий. Первому довелось выступать Эсхилу, за ним - Фриниху.
- После Эсхила, - мрачно предрекал Ксантипп, - будут ли слушать нашего старичка?
Люди пришли в театр до рассвета. Приехали крестьяне из далеких деревень; перед театром торчал целый лес оглобель. Раскупоривали амфоры с вином, мешали золотистое фалернское и густое хиосское с водой из фонтана и пили, прославляя богов.
Жрецы Диониса принесли установленные обычаем жертвы, и представление началось.
Предание рассказывает, что жили два брата-титана. Одного звали Эпиметёй, другого - Прометей. Бог Зевс сотворил животных и людей и поручил братьям оделить их разнообразными качествами.
"Это сделаю я, - предложил Эпиметёй. - А ты, братец, отдохни, потом проверишь, хорошо ли я сделал".
Одним животным дал он быстроту, но не дал силы. Другим, наоборот, дал силу, но не дал быстроты. Маленьким он дал крылья или прыткие ноги, большим - рога или клыки. Всех он одарил, всех оделил, всякому дал защиту по мере его способностей.
А людям ничего не осталось: голые, беспомощные, блуждали они во тьме:
...Словно тени снов
Туманных, смутных, долгую и темную
Влачили жизнь... Врывшись в землю, в плесени
Ютились. Ни примет зимы остуженной
Не знали, ни весны, цветами пахнущей,
Ни лета плодоносного...

Даже разума не дал им опрометчивый титан!
Взглянул на землю другой брат, Прометей, и сердце его затрепетало от жалости к людям. Он похитил из очага богов огонь, спрятал его в сердцевине тростника и принес на землю. Он научил людей читать, дал им быков и показал, как пахать и сеять хлеб. Он дал им знание и ремесло, научил, как не бояться сил природы.
И люди стали счастливее богов. И боги, разгневавшись на Прометея, решили казнить его ужасной смертью.
Обо всем этом рассказывалось в первой трагедии Эсхила - "Похищение огня". Люди переговаривались, жевали завтраки, опоздавшие рассаживались по местам. Юные эвпатриды в нижних креслах вели светские разговоры и громко смеялись. На них шикали, ругались.
Перерыв. А с первых же слов второй трагедии - "Скованный Прометей" все боялись пропустить хотя бы одно слово на сцене.

"СКОВАННЫЙ ПРОМЕТЕЙ"
Власть и Сила - подручные Зевса, владыки богов, влекут через всю орхестру Прометея. Гефест, бог-кузнец, жалеет его. Но что поделаешь? Воля Зевса необорима, и Гефест, плача, пробивает гвоздем грудь бессмертного титана, а вот уже и руки Прометея прикованы к черной скале Кавказа...
Обречен я! Страдать мне века и века,
Мириады веков!

восклицает в горести страдалец.
Шум крыльев за сценой - Океаниды, его двоюродные сестры, прилетают к нему, увещевают покориться воле Зевса. Наконец Гермес, посланец богов, приносит ему предложение Зевса о перемирии. Но гордый Прометей непреклонен:
Напрасно! Медовых речей болтовня
Не растопит мне сердце! Угроз похвальба
Не сломает!

Мнесилох где-то в верхних рядах кашлянул на весь театр и провозгласил в тишине:
- Это у них, кажется, намек на Аристида?
Молодые аристократы внизу демонстративно засмеялись.
- Чума на ваши головы! - шипели зрители. - Молчите, ради муз-усладительниц!
Тем временем актер на сцене декламировал звонкие фразы, вложенные поэтом в уста титану:
Всегда жестоки властелины новые!
Ну, это уж прямой намек на Фемистокла! Демократы зароптали; их противники стали торжествующе подталкивать друг друга локтями. А Прометей все пророчествует:
...Видел я, как два тирана пали в пыль,
Увижу, как и третий, ныне правящий,
Падет паденьем скорым и постыднейшим!

Аристократы подняли ликование. Вновь послышался гулкий протест Мнесилоха:
- Чего осклабился, стриженая жаба? Ты ему, Фемистоклу, недостоин и ноги омывать, а туда же с критикой, крысиный ты хвост!
В верхних рядах началось яростное движение. Потом стражники потащили Мнесилоха из театра. Так как у него не было своей крыши и гардероба, он все подаренные одежды напяливал на себя и был похож на капусту. Когда стражники его тащили, а он цеплялся, каждая из его одежд оставалась на каком-нибудь ряду.
- Ой, миленькие, ой, курносенькие! Ой, скифчики! - причитал Мнесилох. - Ой, родные, желтая хламида зацепилась, а она ведь подарок от Аристида. На ней даже две заплатки есть! Ой, родимые, теперь безрукавку козлиную потерял. Ее мне сделала Агасиева жена.
Все оборачивались и улыбались. Поднялись жрецы, чтобы прекратить это нарушение священнодействия трагедии. Мнесилох угомонился, и все успокоились.
И все погрузились в поэзию стихов Эсхила. Каждый думал о том, что это он, как Прометей, жестокой жизнью прикован к скале нужды и нет ему пощады...
Зачем же жить?
Не лучше ль сразу броситься
Вниз головой со скал, чтобы, ударившись
О землю, обрести освобождение
От бед? Однажды умереть не лучше ли,
Чем день за днем изнемогать и мучиться?

Мне, Алкамену, тоже пронзили сердце эти слова. Поэт словно подслушал мои молитвы на твердом ложе после жестокой порки, угадал меня, маленького, беззащитного раба!
Слушали затаив дыхание пастухи, виноградари, землепашцы, матросы с огрубевшими лицами, с ладонями, роговыми от мозолей. В страдающем Прометее они увидели не Аристида, изгнанного аристократа в нарочито заплатанном плаще, а страдальца и бунтаря, непримиримого, как и они сами.
Люди привстали со скамей, холодели от ужаса, слыша кощунственные речи титана:
Скажу открыто - ненавижу всех богов!
А по круглой орхестре метался хор, изображавший девушек-океанид в длиннополых цветастых одеяниях. ТенорА, спрятав бороды под женскими масками, голосисто пели:
Рокочет и ропщет моря прибой набегающий
И падает в бездну, и стонет. Гудят в ответ
Земли потаенные щели,
Аида бездна,
Струи прозрачных потоков плачут...

Моряки на верхних скамьях, наверное, вспомнили волну прозрачно-зеленого, самого нежного цвета, которая вдруг непомерно растет, свирепеет и, как разъяренный тигр, бросается на корабль, грозя пробить ему бока.
Ярость стихий, гнев богов! Ничто не заставит смириться гордый разум титана!
Сердца трепетали от напряжения; где-то за мирными холмами слышится скрип тысяч телег, ржут дикие кони, трубят боевые слоны (- слонов Ксеркс врядли провел по мосту через пролив. – gemiones_muzh.) и вопят верблюды... Орды надвигаются, чтобы захватить, разорить, уничтожить этот светлый город.
Сдаться? Покориться воле богов? Нет, трижды три раза нет! И все повторяют вслед за Прометеем непреклонные слова поэта:
Пусть в мысли не взбредет тебе...
Что буду плакать пред врагом чудовищным
И руки, словно женщина, заламывать,
Чтоб только цепи снял он. Не бывать тому!

Тогда Зевс обрек Прометея на новые мучения. По знаку хорега рыжий скиф Медведь за сценой стал крутить рукоятку. Заскрипели блоки, пришла в движение машина, и Прометей с воплем под пение охваченного ужасом хора провалился в Тартар...
Никто не хлопал, никто не кричал, как обычно. Медленно расходились на перерыв афиняне, подавленные или возбужденные. Каждый думал о своем, но всех угнетала одна мысль - надвигающийся гнев богов...

АЛЕКСАНДР ГОВОРОВ