Category: напитки

Category was added automatically. Read all entries about "напитки".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

КАК ВОЛЬГА ВСТРЕТИЛ МИКУЛУ СЕЛЯНИНОВИЧА (пересказ былины - Алексея Ляльчука)

дошла весть о победе вольгиной над Индейским царем до князя Святослава, и жаловал князь Вольгу тремя городами с крестьянами. Первым городом Гурчевцом, вторым городом Ореховцом, третьим городом Крестьяновцом. И поехал Вольга с дружиной своей собирать дани-выходы с тех трёх городов.
Выезжает Вольга в широкое поле. Тянется поле до синего неба да белых облаков. Видит Вольга — в самом конце поля пашет мужик землю на лошади.
Пашет мужик, посвистывает, сошка у него поскрипывает, землю да камешки на сторону откидывает. Решил Вольга догнать мужика.
Бросил он своего коня вскачь, и дружина его за ним поскакала. Скачут, а поле всё не кончается, и мужик как был на дальнем конце, так знай себе там и пашет. Посвистывает, бороздочки помётывает, пеньё-кореньё вывёртывает, да камни большие на межу скидывает.
Скакал Вольга с дружиной все утро — не догнал. До обеда доскакал, всё не догнал. Как солнце на другую сторону клониться стало, остановился мужик передохнуть, сошку прочистить. Тут-то и смог его только Вольга с дружиною догнать.
Удивился Вольга, говорит мужику:
— Божья помощь тебе, добрый человек, пахать да крестьянствовать, бороздки помётывать, пенья-коренья вывёртывать, камешки на сторону валить.
Отвечает ему пахарь:
— Езжай себе, Вольга Всеславьевич, со своею дружиною. С Божьей помощью справлюсь и я с пахотой. Куда путь-то держишь?
— Еду я к городам своим, Гурчевцу, Ореховцу и Крестьяновцу, собирать дани-выходы.
Говорит ему тогда пахарь:
— Был я в тех городах, Вольга Всеславьевич, соль брал. Вёз два мешка соли по сорок пуд. Да засели на мосту разбойнички, дань с проезжих спрашивают. Стал я им деньги отсчитывать, а им всё мало. Взял я тогда кнут, да кнутом им остаток и доплатил. Кто стоял, тот и сел, а кто сидел, тот и лег.
Испугался Вольга разбойников, говорит пахарю:
— Ай ты, пахарь-богатырь, не поедешь ли со мною в товарищах?
Выстегнул пахарь кобылку свою из сохи, сел на неё да поехал с Вольгою в товарищах.
У пахаря кобыла рысью идет, Вольга вскачь за ним гонится. У пахаря кобыла махать пошла, Вольга и совсем отстал.
Обернулся тут пахарь, говорит Вольге:
— Оставил я сошку свою в борозде. Да не для прохожего-проезжего она, а для своего мужика-деревенщины. Кабы сошку мою из земельки выдернуть, да земельку из сошничка вытряхнуть, да бросить бы её за ракитов куст, вот она бы и пригодилася.
Выбирает Вольга из дружины своей пять молодцов, посылает их сошку из земли выдернуть, землю из сошника вытряхнуть, кинуть сошку за ракитов куст.
Поехали молодцы к сошке, дёргают ее впятером, да не могут из земли выдернуть.
Послал Вольга им на подмогу еще десяток молодцов. Вертят, крутят сошку молодцы, а из земли выдернуть не могут. Поехала вся дружина удалая к сошке, да никак её из земли не вытащит.
Подъехал тогда к сохе пахарь на своей кобылке, наклонился, да одной рукой и выдернул её из борозды, да кинул за ракитов куст.
Опять пошла пахарева кобылка рысить, а Вольга вскачь за ней поспевает. А как пошла кобыла махать, отстал Вольга. Кричит пахарю:
— Постой-ка, дружище пахарь-богатырь! Если б такая кобылка конем была, дали б за неё пятьсот рублей.
— За пятьсот я ее купил, когда она еще жеребчиком была, — отвечает ему пахарь. — А кабы коньком была, никакой сметы на неё не хватило бы.
Вольга Всеславьевич его спрашивает:
— А скажи, как зовут-то тебя, как величают по имени-отчеству?
Отвечает ему пахарь:
— Вот как ржи накошу, в скирды сложу. Как в скирды сложу, домой отволоку. Как домой отволоку, так дома обмолочу. Драни надеру, пива наварю да мужичков напою. Станут мужички пить да меня выкликивать: «Гей ты гей, молодой Микула Селянинович!»
Говорит ему на то Вольга Всеславьевич:
— Многим наукам-премудростям научен я, а твоей науке земной не научен.

арест и завтрак у полицмейстера (1871. Казань)

в Казань пришел пароход в 9 часов. Отходит в 3 часа. Я в город на время остановки. Закусив в дешевом трактире, пошел обозревать достопримечательности, не имея никакого дальнейшего плана. В кармане у меня был кошелек с деньгами, на мне новая поддевка и красная рубаха, и я чувствовал себя превеликолепно. Иду по какому-то переулку и вдруг услышал отчаянный крик нескольких голосов:
— Держи его дьявола! Держи, держи его! Откуда-то из-за угла вынырнул молодой человек в красной рубахе и поддевке и промчался мимо, чуть с ног меня не сшиб. У него из рук упала пачка бумаг, которую я хотел поднять и уже нагнулся, как из-за угла с гиком налетели на меня два мужика и городовой и схватили. Я ровно ничего не понял, и первое, что я сделал, так это дал по затрещине мужикам, которые отлетели на мостовую, но городовой и еще сбежавшиеся люди, в том числе квартальный, схватили меня.
— Не убежишь!
— Да я и бежать не думаю, — отвечаю.
— Это не он, тот туда убежал, — вступился за меня прохожий с чрезвычайно знакомым лицом.
Разъяснилось, что я — не тот, которого они ловили, хотя на мне тоже была красная рубаха.
— Да вон у него бумаги в руках, вашебродие, — указал городовой на поднятую пачку.
— Это я сейчас поднял, мимо меня пробежал человек, обронил, и я поднял.
— Гляди, мол, тоже рубаха-то красная, тоже, должно из ефтих! — раздумывал вслух дворник, которого я сшиб на мостовую.
— А ты кто будешь? Откуда? — спросил квартальный.
Тогда я только понял весь ужас моего положения, и молчал (- документов у сбежавшего из дому юного Гиляровского не было. Зато была геркулесовская сила, наглость и обаяние молодости:). – germiones_muzh.).
— Тащи его в часть, там узнаем, — приказал квартальный, рассматривая отобранные у меня чужие бумаги.
— Да это прокламации! Тащи его, дьявола… Мы тебе там покажем! Из той же партии, что бежавший…
Половина толпы бегом бросилась за убежавшим, а меня повели в участок. Я решил молчать и ждать случая бежать. Объявлять свое имя я не хотел — хоть на виселицу.
На улице меня провожала толпа. В первый раз в жизни я был зол на всех, — перегрыз бы горло, разбросал и убежал. На все вопросы городовых я молчал. Они вели меня под руки, и я не сопротивлялся.
Огромное здание полицейского управления с высоченной каланчей. Меня ввели в пустую канцелярию. По случаю воскресного дня никого не было, но появились коротенький квартальный и какой-то ярыга с гусиным пером за ухом.
— Ты кто такой? А? — обратился ко мне квартальный.
— Прежде напой, накорми, а потом спрашивай, — весело ответил я.
Но в это время вбежал тот квартальный, который меня арестовал, и спросил:
— Полицмейстер здесь? Доложите, по важному делу… Государственные преступники.
Квартальные пошептались, и один из них пошел налево в дверь, а меня в это время обыскали, взяли кошелек с деньгами, бумаг у меня не было, конечно, никаких.
Из двери вышел огромный бравый полковник с бакенбардами.
— Вот этот самый, вашевскобродие!
— А! Вы кто такой? — очень вежливо обратился ко мне полковник, но тут подскочил квартальный.
— Я уж спрашивал, да отвечает, прежде, мол, его напой, накорми, потом спрашивай. Полковник улыбнулся.
— Правда это?
— Конечно! На Руси такой обычай у добрых людей есть, — ответил я, уже успокоившись.
Ведь я рисковал только головой, а она недорога была мне, лишь бы отца не подвести.
— Совершенно верно! Я понимаю это и понимаю, что вы не хотите говорить при всех. Пожалуйте в кабинет.
— Прикажете конвой-с?
— Никаких. Оставайтесь здесь.
Спустились, окруженные полицейскими, этажом ниже и вошли в кабинет. Налево стоял огромный медведь и держал поднос с визитными карточками. Я остановился и залюбовался.
— Хорош!
— Да, пудов на шестнадцать!
— Совершенно верно. Сам убил, шестнадцать пудов. А вы охотник? Где же охотились?
— Еще мальчиком был, так одного с берлоги такого взял.
— С берлоги? Это интересно… Садитесь, пожалуйста. — Стол стоял поперек комнаты, на стенах портреты царей — больше ничего. Я уселся по одну сторону стола, а он напротив меня — в кресло и вынул большой револьвер Кольта.
— А я вот сначала рогатиной, а потом дострелил вот из этого.
— Кольт? Великолепные револьверы.
— Да вы настоящий охотник? Где же вы охотились? В Сибири? Ах, хорошая охота в Сибири, там много медведей!
Я молчал. Он пододвинул мне папиросы. Я закурил.
— В Сибири охотились?
— Нет.
— Где же?
— Все равно, полковник, я вам своего имени не скажу, и кто, и откуда я— не узнаете. Я решил, что мне оправдаться нельзя.
— Почему же? Ведь вы ни в чем не обвиняетесь, вас задержали случайно, и вы являетесь как свидетель, не более.
— Извольте. Я бежал из дома и не желаю, чтобы мои родители знали, где я и, наконец, что я попал в полицию. Вы на моем месте поступили бы, уверен я, так же, так как не хотели бы беспокоить отца и мать.
— Вы, пожалуй, правы… Мы еще поговорим, а пока закусим. Вы не прочь выпить рюмку водки?
Полицмейстер не сделал никакого движения, но вдруг из двери появился квартальный:
— Изволите требовать?
— Нет. Но подождите здесь… Я сейчас распоряжусь о завтраке: теперь адмиральский час.
И он, показав рукой на часы, бившие 12, исчез в другую дверь, предварительно заперев в стол Кольта. Квартальный молчал. Я курил третью папиросу нехотя.
Вошел лакей с подносом и живо накрыл стол у окна на три прибора.
Другой денщик тащил водку и закуску. За ним вошел полковник.
— Пожалуйте, — пригласил он меня барским жестом и добавил, — сейчас еще мой родственник придет, гостит у меня проездом здесь.
Не успел полковник налить первую рюмку, как вошел полковник-жандарм, звеня шпорами. Седая голова, черные усы, черные брови, золотое пенсне. Полицмейстер пробормотал какую-то фамилию, а меня представил так — охотник, медвежатник.
— Очень приятно, молодой человек!
И сел. Я сообразил, что меня приняли, действительно, за какую-то видную птицу, и решил поддерживать это положение.
— Пожалуйте, — пододвинул он мне рюмку.
— Извините, уж если хотите угощать, так позвольте мне выпить так, как я обыкновенно пью.
Я взял чайный стакан, налил его до краев, чокнулся с полковниками и с удовольствием выпил за один дух. Мне это было необходимо, чтобы успокоить напряженные нервы. Полковники пришли в восторг, а жандарм умилился:
— Знаете, что, молодой человек. Я пьяница, Ташкент брал, Мишку Хлудова перепивал, и сам Михаил Григорьевич Черняев, уж на что молодчина был, дивился, как я пью… А таких, извините, пьяниц, извините, еще не видал.
Я принял комплимент и сказал:
— Рюмками воробья причащать, а стаканчиками кумонька угощать…
— Браво, браво…
Я с жадностью ел селедку, икру, съел две котлеты с макаронами и еще. налив два раза по полстакану, чокнулся с полковничьими рюмками и окончательно овладел собой. Хмеля ни в одном глазу. Принесли бутылку пива и кувшин квасу..
— Вам квасу?
— Нет, я пива. Пецольдовское пиво я очень люблю, — сказал я, прочитав ярлык на бутылке.
— А я пива с водкой не мешаю, — сказал жандарм. Я выпил бутылку пива, жадно наливал стакан за стаканом. Полковники переглянулись.
— Кофе и коньяк!
Лакей исчез. Я закуривал.
— Ну, что сын? — обратился он к жандарму.
— Весной кончает Николаевское кавалерийское, думаю, что будет назначен в конный полк, из первых идет…
Лакей подал по чашке черного кофе и графинчик с коньяком.
У меня явилось желание озорничать.
— Надеюсь, теперь от рюмки не откажетесь?
— Откажусь, полковник. Я не меняю своих убеждений.
— Но ведь нельзя же коньяк пить стаканом.
— Да, в гостях неудобно.
— Я не к тому… Я очень рад… Я, ведь, только одну рюмку пью…
Я налил две рюмки.
— И я только одну, — сказал жандарм.
— А я уж остатки… Разрешите. — Из графинчика вышло немного больше половины стакана. Я выпил и закусил сахаром.
— Великолепный коньяк, — похвалил я, а сам до тех пор никогда коньяку и не пробовал.
Полковники смотрели на меня и молчали. Я захотел их вывести из молчания.
— Теперь, полковник, вы меня напоили и накормили, так уж, по доброму русскому обычаю, спать уложите, а там завтра уж и спрашивайте. Сегодня я отвечать не буду, сыт, пьян и спать хочу…
По лицу полицмейстера пробежала тучка и на лице блеснули морщинки недовольства, а жандарм спросил:
— Вы сами откуда?
— Приезжий, как и вы здесь, и, как и вы, сейчас гость полковника, а через несколько минут буду арестантом. И больше я вам ничего не скажу.
У жандарма заходила нижняя челюсть, будто он грозил меня изжевать. Потом он быстро встал и сказал:
— Коля, я к тебе пойду! — и, поклонившись, злой походкой пошел во внутренние покои. Полицмейстер вышел за ним. (- не удалось сатрапам напоить героя. Даром только на хавчик проставились. – germiones_muzh.). Я взял из салатника столовую ложку, свернул ее штопором и сунул под салфетку.
— Простите, — извинился он, садясь за стол. — Я вижу в вас, безусловно, человека хорошего общества, почему-то скрывающего свое имя. И скажу вам откровенно, что вы подозреваетесь в серьезном… не скажу преступлении, но… вот у вас прокламации оказались. Вы мне очень нравитесь, но я — власть исполнительная… Конечно, вы догадались, что все будет зависеть от жандармского полковника…
— …который, кажется, рассердился. Не выдержал до конца своей роли.
— Да, он человек нервный, ранен в голову… И завтра вам придется говорить с ним, а сегодня я принужден вас продержать до утра — извините уж, это распоряжение полковника — под стражей…
— Я чувствую это, полковник; благодарю вас за милое отношение ко мне и извиняюсь, что я не скажу своего имени, хоть повесьте меня.
Я встал и поклонился. Опять явился квартальный, и величественый жест полковника показал квартальному, что ему делать.
Полковник мне не подал руки, сухо поклонившись. Проходя мимо медведя, я погладил его по огромной лапе и сказал:
— Думал ли, Миша, что в полицию попадешь!
Мне отдали шапку и повели куда-то наверх на чердак.
— Пожалуйте, сюда! — уже вежливо, не тем тоном, как утром, указал мне квартальный какую-то закуту. Я вошел. Дверь заперлась, лязгнул замок и щелкнул ключ. Мебель состояла из двух составленных рядом скамеек с огромным еловым поленом, исправляющим должность подушки. У двери закута была высока, а к окну спускалась крыша. Посредине, четырехугольником, обыкновенное слуховое окно, но с железной решеткой. После треволнений и сытного завтрака мне первым делом хотелось спать и ровно ничего больше.
— Утро вечера мудренее! — подумал я, засыпая. Проснулся ночью. Прямо в окно светила полная луна. Я поднимаю голову — больно, приклеились волосы к выступившей на полене смоле. Встал. Хочется пить (- конечно! Столько выбухал вчера, Илья Муромец наш. – germiones_muzh.). Тихо кругом. Подтягиваюсь к окну. Рамы нет — только решетки, две поперечные и две продольные из ржавых железных прутьев. Я встал на колени, на нечто вроде подоконника, и просунул голову в широкое отверстие. Вдали Волга… Пароход гдето просвистал. По дамбе стучат телеги. А в городе сонно, тихо. Внизу, подо мной, на пожарном дворе лошадь иногда стукнет ногой… Против окна торчат концы пожарной лестницы. Устал в неудобной позе, хочу ее переменить, пробую вынуть голову, а она не вылезает… Упираюсь шеей в верхнюю перекладину и слышу треск — поддается тонкое железо кибитки слухового окна. Наконец, вынимаю голову, прилаживаюсь и начинаю поднимать верх. Потрескивая, он поднимается, а за ним вылезают снизу из гнилого косяка и прутья решетки. Наконец, освобождаю голову, примащиваюсь поудобнее и, высвободив из нижней рамы прутья, отгибаю наружу решетку. Окно открыто, пролезть легко. Спускаюсь вниз, одеваюсь, поднимаюсь и вылезаю на крышу. Сползаю к лестнице, она поросла мохом от старости, смотрю вниз. Ворота открыты. Пожарный дежурный на скамейке, и храп его ясно слышен. Спускаюсь. Одна ступенька треснула. Я ползу в обхват.
Прохожу мимо пожарного в отворенные ворота и важно шагаю по улице вниз, направляясь к дамбе. Жажда мучит. Вспоминаю, что деньги у меня отобрали. И вот чудо: подле тротуара что-то блестит. Вижу — дамский перламутровый кошелек (- как по заказу. Везет дураку! – germiones_muzh.). Поднимаю. Два двугривенных! Ободряюсь, шагаю по дамбе. Заалелся восток, а когда я подошел к дамбе и пошел по ней, перегоняя воза, засверкало солнышко… Пароход свистит два раза — значит отходит. Пристань уже ожила. В балагане покупаю фунт ситного и пью кружку кислого квасу прямо из бочки. Открываю кошелек — двугривенных нет. Лежит белая бумажка. Открываю другое отделение, беру двугривенный и расплачиваюсь, интересуюсь бумажкой— оказывается второе чудо: двадцатипятирублевка. Эге, думаю я, еще не пропал! Обращаюсь к торговцу:
— Возьму целый ситный, если разменяешь четвертную.
— Давай!
Беру ситный, иду на пристань, покупаю билет третьего класса до Астрахани, покупаю у бабы воблу и целого гуся жареного за рубль.
Пароход товаропассажирский. Народу мало. Везут какие-то тюки и ящики. Настроение чудесное… Душа ликует…

ВЛАДИМИР ГИЛЯРОВСКИЙ. МОИ СКИТАНИЯ

эх, Ваня; помирились толстосумы; золотой день Лушки; пошто зацокал Сысой (Сибирь, начало XX века)

каждый вечер перед Ванюшкой вставал вопрос, куда истратить рубль, данный отцом на сегодня. Пил лимонад, ел мороженое, покупал разноцветные резиновые комочки с деревянными мундштуками. Подуешь в мундштук — комочек превратится в прозрачную чертячью голову с рожками. Вынешь мундштук изо рта, и чертик закричит, жалобно, как ребенок: «Уйди… уйди…»
Ванюшка не жалел денег, и все же ни разу не мог истратить весь рубль.
Вчера в городском саду увидел, как запускали в темное звездное небо воздушный шар-монгольфьер. Он поднялся над соснами, освещенный разноцветными фонарями, под громкие крики ура. Огромный светящийся шар, утащивший в темное небо клетку с визжащей собакой.
Ванюшка приседал, кричал громче всех:
— Собака летит, собака летит! Такого дива, поди, и новосел не видал!
Сегодня забрался в «Иллюзион» и, замерев на скамье, раскрыв от удивления рот, смотрел, как на белой, гладкой стене, невесть откуда, появился сначала мужик, потом баба. Они бегали по комнате. Потом мужик бил бабу метлой, а народ хохотал.
— Так её, так её, шкуру! Не путайся с соседскими мужиками!
Ванюшка тоже кричал, гоготал, ревел от восторга, видя, как толстая баба, подобрав широкую юбку, пустилась наутек, а мужик бежал следом и подбадривал её метлой пониже спины.
— Кр-р-расота!
Выбравшись из «Иллюзиона», Ванюшка залпом выпил два стакана холодного лимонада. Обошел вокруг «Иллюзиона» и всё прислушивался, всё вглядывался в дощатые стены.
— Отколь на стене люди берутся? Чудеса!
И тут увидел знакомую «барыню». Ту самую, что встречалась ему у ворот постоялого. Она была такая же красивая! Белая шляпка сдвинута набок. Красная кофта в обтяжку.
За эти дни понял Ванюшка, что в городе проводник так же нужен, как в тайге и в горах. А барыня ведь сама обещала Ванюшке научить его. Только тогда двугривенного не было. А сейчас целый рубль в кармане.
Ванюшка побежал за ней. «Барыня» спустилась по лестнице, ведущей в подвал. Через тускло освещенные окна доносились задорные звуки скрипки.
— Чего встал, как статуй? — Кто-то сильно толкнул Ванюшку в спину. — Иди, говорю, не стой.
Ванюшка сбежал по скользким ступеням. С разбегу ударился в дверь. Дверь со скрипом распахнулась.
Новосел в Рогачёве рассказывал о городе образно, смачно. Ванюшка ясно представлял с его слов полутемный подвал. Сводчатый потолок. Ряды столиков возле стен. Лампа под потолком светит ярко, но не может разогнать полумрака. Слышатся звуки скрипки. У женщин, сидящих за столиками, обнажённые плечи и в руках папироски.
Тут обычно новосел начинал причмокивать, потирал руки, втягивал голову в плечи, улыбался и умолкал.
Недомолвки больше всего волновали Ванюшку. ещё в детстве он слыхал побасенку, как сват рассказывал свату про именинный пирог, которым его угощала кума. Про нижнюю корочку рассказал, про верхнюю, а как дошел до начинки, так и замолчал, а на глаза слеза набежала.
— Ну, ну, — торопит сват. — Про начинку-то расскажи. Она в пироге самое главное.
А рассказчик все чмокает губы рукавом утирает.
Так и новосел про «корочки» охотно рассказывал, а доходил до «начинки» и умолкал.
И вот Ванюшка в сводчатом полутёмном подвале. Ряды столиков, женщины с папиросками. Все точно так, как рассказывал новосел. И лампы не могут разогнать полумрака.
«Барыня» сидела в углу одна, подперев ладонями подбородок. Увидя Ванюшку, заулыбалась. Встала из-за столба и, подбоченясь, качая бедрами, подошла к нему.
— Красавчик! Пивком угостишь?
— Господи! Сколь хошь! У меня нонче де-ене-ег… Вы, видать, сразу меня признали? Я вас всю неделю искал.
Женщина пыталась вспомнить его и не могла. «Разве всех упомнишь», но улыбнулась, потрепав Ванюшкины волосы.
— Как же, сразу признала. Увидела и сердце забилось. Вот только зовут как — не вспомню.
— Ванюшкой.
— А меня Марусей, — и опять погладила Ванюшкины волосы. На этот раз от души. Не приласкала, а приласкалась к Ванюшкиной молодости, к его восхищенному взору. — Эх, Ваня, Ваня, красавчик ты мой.
Подошел официант в замасленном фартуке. Ванюшка бросил ему серебряный рубль, а Маруся сказала:
— Шесть пива. Гороху моченого. Да пиво подкрепи хорошенько.
— Знаю, поди. Не учи.
Маруся забросила ногу на ногу. Ловко, двумя пальцами, поддернула юбку, обнажилось колено, обтянутое ажурным фиолетовым чулком.
Ванюшка отвернулся. Зазорно при народе-то. Хоть в Рогачёве и не такое видел. Там издавна повелось: есть у девки жених — к ней не суйся. Встретишь на улице, лучше обойди её стороной. Нет жениха — бесприданница, или ворота ей мазали, или какая другая причина — значит «ничейная» девка. Ничейных девок в Рогачёве десятки.
В субботние вечера парни слоняются возле изб, где есть «ничейные» девки. Песни поют. Ждут терпеливо. Девка в баню и сразу за ней два-три парня. Засядут в конопле возле бани и ждут, когда она вымоется и выйдет в предбанник одеваться. А предбанники в деревне такие: между жердями воробей пролетит.
Все на селе знают про эти «смотрины». И «ничейные» девки знают. Поэтому некоторые из них одеваются в бане к великой досаде парней. Но есть девки с хитрецой: может, хоть так бобыля какого прельстить удастся.
И Ванюшка сколько раз пробирался на такие «смотрины». Но там вроде как неписаный закон, вроде обычай.
— Красавчик, угости папироской.
Несколько дней ждал этих слов Ванюшка. Несколько дней носил в кармане нераспечатанную пачку папирос. С радостью положил её перед «барыней». Она затянулась жадно, на белом мундштуке папиросы остался ярко-красный след.
— Из вас кровь бежит, — в испуге крикнул Ванюшка. Маруся посмотрела на папироску, рассмеялась.
— Салажонок…
Ванюшка ощутил смутную неприязнь к «барыне», почувствовал какой-то обман и был очень доволен, когда подошёл официант и поставил на стол бутылки с пивом. Ванюшка налил себе стакан. Глотнул и закашлялся.
— Хуже полыни. — Отставил стакан.
Маруся пила жадно, не отрываясь. Выпила второй стакан. Бросила в рот несколько горошин с блюдца и налила себе третий.
Глаза у неё затуманились. Она смотрела куда-то мимо Ванюшки. Продолжала пить. Молчал и Ванюшка. Робел. И в то же время росло в нем ожидание того тайнственного, что должно случиться сегодня. Ванюшка осторожно тронул Марусю за руку. Спросил:
— Вы здесь часто бываете?
— Почитай, каждый вечер.
— Ну? А я первый раз. Я сам-то из Рогачёва. Может, слыхали?
— Рогачёво? — «Барыня» отрезвела сразу. Схватила Ванюшку за руку. — А Притаежное знаешь?
— От нас сорок вёрст.
— Оттуда я родом. Из Притаежного.
— Побожись.
— Вот те крест!
«Барыня из Притаежного?»— Ванюшке не верилось.
А Маруся, заглядывая ему в глаза, забросала вопросами:
— Горы-то какие сейчас? Расскажи. Давно не видала. Про тайгу, про тайгу расскажи. А девки на лугу хороводы водят? Песни какие поют? Спой, спой, Ваня. Эх, хорошие песни. В городе такие никогда не услышишь, и хороводов здесь не водят. Эх, и соскучилась я! Убежала б отсюда? Да не убежишь теперь. Вон он, кобель, стережет, — показала она на рыжего мужика, сидевшего за сосёдним столиком.
«Барыня» плакала не закрывая лица, продолжая выспрашивать, и на глазах менялась, блекла, линяла, слизывала помаду с губ — и они, недавно пунцовые, яркие, стали сизыми, как лепестки осенней таёжной астры. Провела рукавом по лицу, и румяна потеками поползли к подбородку.
Ванюшка был потрясен и горем её, и тем, что «барыня» оказалась вовсе не барыней, а деревенской девкой из соседнего села, и тоскует по селу, как он тосковал по городу.
— Ежели тоскуешь, пошто обратно не едешь? Чья ты?
— Чья? Да кто заплатит. Сегодня — твоя.
— Моя? — Ванюшка вскочил со стула. Смотрел на трясущиеся плечи соседки. И жалко было её, и гадко. Он вскрикнул и выбежал на улицу.
— Стой, стой, — донеслось ему вслед. В темном проулке кто-то догнал его, с силой схватил за ворот. — Стой, говорю! Давай кошелек. — Ванюшка увидел рыжего детину, что сидел за сосёдним столиком.
— Какой кошелек? Нет у меня кошелька.
— Не дури. — Рыжий, как щенка, поднял Ванюшку за ворот. — Малыш, обыщи его.
Чьи-то руки зашарили у Ванюшки в карманах, за пазухой.
— Нет ничего.
— Ищи хорошенько. Он только что Машке хвастался— денег куча. Говори, куда деньги девал, а не то… кишки на шею намотаю…
Ворот давил. Ванюшка махал руками, извивался всем телом. Хрипел.
— Нет денег. Все как есть Марусе отдал.
— Ври. Ты ей и отдал-то всего рублевку. Я же видал.
— А серебрушками восемь гривен… Неужто рупь восемь гривен не деньги?
— Деньги? Э-э, рыжий, дай-ка ему взашей.
Лязгнули Ванюшкины зубы, а фонарь на воротах птицей взмыл в небо и сразу погас.
…Очнулся Ванюшка. Кряхтя и охая добрался до скамейки у ворот. Из рассеченной губы сочилась кровь. Голова гудела и безвольно клонилась на грудь. Ванюшка заплакал.
— Город! Тьфу на него! Скорей бы тятька кончал все дела да в деревню.

Чуть не все рогачевцы собрались на обширном лугу. Возле самой мельницы разместились кержаки в строгих черных одеждах. Их надевают только в праздники и на моления. За ними — росейские. Эти кто в чём. В азямах, поддевках, шабурах. Отдельно стоят приискатели в широченных штанах пузырями. Каждая штанина из трёх полос. Как цветы в майский день пестрят женские сарафаны, кофты, платки. Мужики стоят кучками, оглядывают постройку, оценивают, будто видят её впервые, и она не успела намозолить "им глаза за лето. Ребятишки мошкарой мельтешат по пожелтевшему лугу.
Кузьма Иванович помог Матрёне выбраться из коробка тарантаса и повел её к плотине на новый помост из золотистых кедровых плах. Рядом шли Симеон и Ксюша.
Лестница на помосте застлана кумачом. Симеон заробел. Но Матрёна властно подтолкнула сына под локоть и вступила на кумач, высоко подняв голову, будто век кумачи топтала.
На помосте Симеон огляделся. Легкая рябь морщинила поверхность пруда. Ветер гнал к плотине желтые и красные листья, чуть приметно шевелил тёмные ветви пихт. Рядом стоял Сысой, а внизу шумела пестрая толпа односельчан и рабочих. Казалось, все смотрят на него. Увидел Арину. Подтянулся невольно и, гордо закинув голову, пошел за Кузьмой Ивановичем. Смотрел на жернова, огромные деревянные шестерни, но ничего не видел и объяснений не слышал. Так же не слышал молебна. Упивался сознанием, что он первейший гость. Первым идёт за хозяином. На молебне стоит от него по правую руку.
Ксюша почти не слыхала молебна. Крестилась привычно, а думала о Ванюшке. Давно уехал, а весточки нет. Где он сейчас? Помнит ли? Может, в городе другая ему полюбилась? Может, потому и к венцу не позвал?
Кержакам запрещалось иметь своих попов. Даже Кузьма Иванович не решался служить молебен открыто и служил его внутри мельницы, при закрытых дверях. Поп — старенький, седенький, сгорбленный расстрига с пунцовым носом — пел чуть слышно, вполголоса. И стояли у водосвятья всего несколько человек: Кузьма Иванович, домочадцы и самые почетные гости.
После молебна опять прошли на помост. Приказчик Кузьмы Ивановича принёс железные ведра, крашенные разной краской. Матрёне подал голубое с розоватой лентой, Симеону — красное с жёлтой лентой, Ксюше — белое с зелёной каемочкой и такой же шёлковой лентой, Сысою — лиловое с золотыми разводами.
— Давай, — крикнул Кузьма Иванович. Приказчики принесли четверти с водкой, отбили горлышки и вылили водку в ведра. Кузьма Иванович осклабился, и чуть склонившись, гостеприимно развёл руками.
— Плескайте, гостюшки, водку на колесо. Пусть во хмелю мельница заработает.
Симеон опять заробел: жалко, непривычно лить водку. А Матрёна будто век водкой плескалась. Подняла ведро над головой и, перегнувшись через перила, вылила водку на колесо.
Очнулся Симеон. С силой плеснул из ведра. А рядом льют водку на мельничное колесо Сысой, Ксюша, Февронья, седенький попик. И бежит хмельная волна по янтарному желобу, стекает на колесо, с колеса — в нижний желоб, оттуда на землю.
Вздох пронесся над лугом. Заколыхалась толпа. Кто осуждающе покачивал головой, кто протискивался к желобу, набирал в пригоршни водку и пил, обжигая горло. Хмелел. А из мельницы вышли разряженные батрачки Кузьмы Ивановича и вынесли на подносах румяные шаньги.
— Закусывайте, дорогие односельчане. Милости прошу, — приглашал Кузьма Иванович. — Не откажи, кума Матрёна, пусти воду на колесо, — и подвел её к украшенному лентами очупу-рычагу. — Навались, кума, а мы подмогнём.
И все, кто стояли вокруг на помосте, навалились на очуп. Брызнула вода из-под ставня, закружилась, запенилась и хлынула на колесо. Дрогнуло оно, завертелось. Кузьма Иванович выплеснул последнее ведро водки — хозяйское.
— Ур-ра-а Кузьме Ивановичу! — раздался визгливый женский голос.
— Урра-а-а… — разнеслось над поляной.
И тут где-то рядом с Вавилой раздался приглушённый голос:
— Помирились, небось, толстосумы проклятые.
«Кто сказал?»— Вавила обернулся, но кругом всё бурлило. Люди протискивались поближе к желобу, к шаньгам.
— Михей, ты слышал?
— Сам ищу. Разве найдешь в этом море.
Лушка, в новом голубом сарафане, несла калачи на подносе и все озиралась по сторонам, стараясь увидеть в толпе Вавилу.
Хороша была Лушка. Уж не бесшабашная, не задорная, а степенная, уверенная. Рогачёвские парни дивились такой перемене.
— Ишь, пава заморская, морду воротит, — прохрипел досадливо Тришка.
Вавилы не видно. Лушка забеспокоилась. И вдруг рядом спокойный, знакомый голос:
— Здравствуй, Луша. Освободишься, приходи на речку. Буду ждать у брода.
Вздрогнула Лушка. Изменилась в лице.
— Так приходи, — повторил Вавила. — Очень прошу. Не придешь — заявлюсь прямо в дом к твоему хозяину.
А вокруг продолжали шуметь рогачёвцы. Пиво делили, закуски. Слышались первые песни и первая пьяная ругань.
Вернувшись домой, Матрёна волчицей забегала по горнице. В ушах её стоном стояло — «Ур-ра Кузьме Иванычу… Ур-ра-а-а…»
Под окнами несколько мужиков пьяно тянули «По синему морю корабель да плывет…» На высокое крыльцо лавки вышел Кузьма Иванович. Песня сразу оборвалась. Мужики сгрудились в кучу, сдернули с голов шапчонки и, нетвердо переступая с ноги на ногу, затянули:
— Кузьме Иванычу — сла-а-ва… Кузьме Иванычу — многие лета-а-а…
— Лета и зимы, лета и зимы, — упрямо, по-пьяному, выводил надтреснутый тенорок.
— Может, ещё промочите горло, почтенные? — предложил Кузьма Иванович.
— Можно и промочить. Ур-ра-а хозяину! Многие лета!
Матрёна метнулась к окну. Мужики были незнакомые, нездешние. Один увидел Матрёну, приложил к голове пальцы, изобразив рога, высунул язык и заблеял:
— Бе-е-е…
— Бе-ее-е, — заблеял и другой, показывая на Матрёну. — Толстая харя! Жмотка! К ней золото рекой текет, а нет штоб народ приласкать. Ур-рр-а Кузьме Иванычу.
— Денег у неё нет! У Кузьмы Иваныча — деньги! Бе-е-е.
— Сёмша! Ксюха! — закричала Матрёна. — Надавайте паршивцам по шеям. Гоните паскудников!
Симеон выбежал на улицу, но мужиков уже не было. Они сидели в кухне у Кузьмы Ивановича.
— Нам што! Ежели надо, мы ещё могём. Надо ещё — заплати. Я ей не то что язык, а што хошь покажу.
— Не надо больше, ребята, — хлопотал возле мужиков приказчик Кузьмы Ивановича. — Стемнеет малость и кш, мужички, по домам. Чтоб духу вашего больше не было. А пока выпейте ещё по стакашку за здоровье хозяина, закусите блинками.
Сысой стоял в горнице, прячась за дверь, и хохотал до слез. Увидев, как мечется у ворот Симеон, накинул пиджак, быстро вышел на улицу. «Поищи мужичков, дуралей, поищи», — посмеивался он, глядя на Симеона. — Господин Ваницкий крупную сеть плетёт, а мы тут мелкоту, пескаришек половим. Пескаришки вернее».
Поправив наброшенный на плечи пиджак, Сысой не спеша, будто прогуливаясь, подошёл к Симеону.
— Что-то ты вроде невесел, Сёмша?
Сказал и насторожился: «Если пронюхал чего — ударит».
Симеон схватил его за рукав.
— Ты кого нонче делал?
Замялся Сысой. Решил отшутиться.
— Стоял у забора, считал ворон. Да надо опять пересчитывать. Летают с места на место и сдается, ошибся малость. Не то одну лишнюю присчитал, не то пропустил одну.
Мутные, хмельные глаза Симеона сузились в щелки.
— Гы-гы… Ворон… Пойдем-ка лучше к Арине, тяпнем. Хоть душу с тобой отведу.
Отлегло на сердце Сысоя. «Вроде не сердится».
— Арина зачнёт ругаться. Скажет, пришли песни горланить, опять от соседок стыдно.
— Пойдем. Ежели будет ворчать, то вот, — поднёс к носу Сысоя кулак. — У нас разговор недолог. Пусть помнит из чьей муки пироги пекёт.
Шли молча. Сысой пробовал шутить, но Симеон угрюмо молчал. Мутным валом вскипала и плескалась обида на пьяных мужиков. «Жмоты? Денег у нас нету? Да кто считал наши деньги?»
Тяжело было Лушке уйти незаметно из дому. Пришлось пробираться огородами, задами.
За мельничной плотиной оглянулась. «Вроде бы никого…» Тихо запела:
Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной любви.
Эх, вы, кони мои вороные,
Черногривые кони мои.

Пелось бездумно, легко.
— Лушка!
Вавила стоял на поляне в заломленной на затылок фуражке, в наброшенном на плечи пиджаке. Солнце светило ему в спину, низкое, красное, и Лушка видела только силуэт Вавилы, четкий, стремительный на фоне зари. Вавила звал ее:
— Сюда иди, Луша, сюда! Вот тут и садись.
Девушка, запыхавшись, вбежала на гору.
— Что ты, увидят здесь. — Прижалась щекой к груди Вавилы, оглянулась. — Пойдем скорее подальше. Неровен час…
— Никуда не пойду. Пусть все видят. Здесь хорошо. Смотри, пруд, гуси, березки у самой воды. А дальше — горы. — Вавила расстелил пиджак на земле. — Устраивайся удобней.
— Сдурел! — И разом смятение: «Неужто глумиться задумал? Господи! — но противиться нет сил. — Пусть будет, как хочет, — прошептала Лушка. — Все одно, мне не жить».
Боялась поднять глаза на Вавилу. Смотрела на воду, на белых гусей, плескавшихся у самых кустов. «Замешкались гуси. Давно бы пора домой», — мелькнула ненужная мысль.
Вавила взял её руку, погладил, прижал ладонью к губам. Лушка вздрогнула. Сжалась. И вдруг закричала:
— Что ты делаешь? Что? У нас на селе рук не целуют, и в городе — у бар только… — она пыталась вырвать руку, но Вавила крепче прижал её к щеке. Потом заговорил тихо, размеренно. Каждое слово западало в Лушкину память так, что не вырубить. Она сидела, подавшись к нему всем телом, и неотрывно смотрела на его губы. Сильные, крепкие губы, только что целовавшие её руку. — Тебе надо знать, — говорил Вавила. — Со мной может случиться всякое. Но ты всегда верь: я не сделал ничего плохого. На моей душе есть один грех. Только один. За него не судят, а надо бы судить.
— Молчи, коли так. Я и знать-то не хочу ничего.
— Ты должна знать.
— Ну после скажешь.
— Ладно, после. Но ты узнаешь об этом первая. Лушка, мы с тобой муж и жена. Так вот… — и на его ладони заблестели два жёлтых кольца. — Одно я надену тебе на палец, второе ты мне надень.
Лушка пыталась отдернуть руку.
— Что ты, Вавила! Родной… опомнись… Ты знаешь, кто я…
— Об этом, Луша, не нужно. Я на человеке, на душе твоей женюсь. А что было — быльём поросло.
Вавила протянул Лушке руку.
— Надень мне кольцо. Я, Луша, в бога не верю, но, если хочешь, давай обвенчаемся в церкви.
Только тут поняла Лушка — не шутит он. Этот сильный, пригожий парень, на которого с завистью глядели деревенские щеголихи, всерьез надел ей на палец кольцо. Всерьёз.
Лушка схватила второе кольцо с колен, поднесла его к самым глазам, зажала в кулак и уткнулась лицом в колени Вавилы.
— Господи! Да как же это все вдруг. Вавила, я даже бога об этом молить боялась.
На небе загорались первые звезды.

…Симеон с силой рванул дверь Арининой хаты и, согнувшись, нырнул в избу. Арина бросилась Симеону навстречу, обвила его шею руками, прижалась щекой к бороде.
— Родной мой. Соколик. Вчера обещал прийти, не пришёл. Всю ночь глаз не смыкала. Ждала… — увидела Сысоя и ойкнула. Закрыла лицо руками. — Что ж это я?
— Не ойкай. Будто Сысой не знает, пошто я к тебе хожу. Раз ждала, собирай на стол. Проходи, Сысой. Будь как дома. А ты, Арина, живей, — Симеон уселся на скамью не спуская глаз с Арины. — Ишь, как нарядилась. Сысой, бусы на шее — я подарил. Смотри ты, ямочки на щеках. Крупитчата баба. Тугая. Не ущипнешь.
— Гостя посовестись. Разбирать меня по статьям, как барышник кобылу.
Зарделась Арина. Такую и любил её Симеон — смущенную, с затуманенными глазами. С нескрываемым удовольствием смотрел, как проворно орудует она ухватом, доставая из печки горшки.
«Хороша земляничка. У Сёмши губа не дура», — щурился Сысой.
Взгляды мужчин и смущали Арину, и вызывали гордость. Все богатство её — крепкое, стройное тело, длинные белокурые волосы, уложенные в тугие косы вокруг головы, ямочки на припухлых щеках, голубые глаза с поволокой. «Пусть Сёмша увидит, как Сысой облизывается. Заревнует малость — крепче любовь…»
Медленно, плавно, словно танцуя, подошла Арина к столу. Взяла пышный, румяный калач и, улыбаясь гостям, начала его ломать. То ли от душистого хлеба, то ли от сильного молодого тела Арины пахнуло в лицо Сысоя запахом свежего сена. Тонкие ноздри его затрепетали.
Арина положила хлеб и легко шмыгнула в подполье.
— Эй, мужики! Примите-ка лагушок с медовухой.
Рванулся Сысой, но Симеон его удержал.
— Погодь. Тут дело хозяйское. — Принял лагушок, поставил на печку. Не отрываясь смотрел на припухлые, ненасытные губы Арины. Пожалел, что позвал Сысоя с собой.
И Сысой пожалел, что пришёл сюда не один.
Шлепая босыми ногами по чисто мытому полу, Арина быстро сновала по избе, собирая на стол.
— Вот, гостеньки, и готово. Садитесь по сторонам, а я, сиротинушка, посередке. Сёмша, разлей медовуху. Я тя сёдни на мельнице видала. Князем стоял на помосте: плечи широкие, ростом всех выше. Как кедр промежду пихтушек. Ну, чокнемся, гостюшки. Выпьем.
Залпом хватила Арина стакан медовухи и вытерла рот рукавом розовой кофты. В голове зашумело. Не так крепка медовуха, как крепка рука Симеона, сжавшая Аринину ногу повыше колена. Кровь прилила к голове. Опасливо поглядела на Сысоя и опустила ладонь на Сёмшину руку.
— Ишь, как ладно придумал Кузьма Иваныч, — смеялась Арина. — Кумачи на всю лестницу. Я чаяла, их посля уберут. Нимало. Девкам отдали. А как водку на колесо плеснули, у меня аж в глазах замерцало. Только Кузьма Иваныч и могет такое сотворить. Зато ему и почёт. Ишь, што деньги-то делают.
Симеон ударил по столу кулаком.
— Врёшь! Сысой, у кого больше денег? Аришка Кузьму до небес превозносит, а я толкую — тьфу Кузьма. Раз тряхнул мошной — и все. Ежели Рогачёвы тряхнут — закачаются горы. Правда, Сысой? Прииск — не паршивая мельничонка.
«Вот они, пескаришки — клюют», — ухмылялся Сысой, небрежно ковыряя вареник двухзубой вилкой.
— Откуда мне, Сёмша, знать про чужие карманы. Только я так полагаю: Кузьма Иваныч давно деньгу добывает, трудненько его догнать. Да и сегодня вон какого форса нагнал — в городе будет слышно. Все скажут — у Кузьмы капитал… А деньга деньгу ловит. Ты когда шахту пускаешь?
— На той неделе.
— И правильно делаешь. Скромненько. Все село на работе будет. За Кузьмой Иванычем гнаться — пуп надорвешь.
— Где уж там, — вторит Арина.
— Врёте! Што Кузьма? Пять вёдер водки, да лагун медовухи. А я…
— Не хвастай, Сёмша! Не след… Ложись-ка лучше спать. Я те постель постелю.
— Не замай, Арина! — Схватил стакан, осушил его залпом — и посерел. — Беда у меня, Сысой. Рабочие затевают што-то. На пятницу сход собирают. Я гонца к тятьке в город послал, да рази успеет.
— Конешно, не успеет. Самому надо думать.
— Ночи не сплю, все думаю. Мыслишка закопошилась одна, да вот беда, где мне вина поболе достать?
— Водки нипочём не достанешь. Кузьма все как есть на колесо пустил. А вот спиртишко есть на примете. Кузьма хотел спиртом обмывать, да трёкнулся, кишка оказалась тонка.
— Моя кишка выдержит. Давай спирт сюда.
— За наличные?
— Неужели в долг не поверишь?
— Как не поверить. Поверю. Да ведь так получается — поверил Кузьме, а он на попятную.
— Пиши расписку, а я подпишу. И наперёд непременно на каждый день бочку спирта. Понял? На каждый день. Да штоб лошади в лентах везли её по деревне. Штоб на хомуте шаркунцы, на дуге колокольчики.
Арина руками всплеснула.
— Сёмша, неужто Ксюха такое шальное богатство нашла? А сама-то бесприданницей мается.
Сысой единственным своим глазом уставился на Арину. Даже забыл спрятать в карман расписку. Только и сказал:
— Це, де, де.
— Ты пошто зацокал, как белка? — удивился Симеон.
— Зацокаешь. Уж больно медовуха сладка.
— Арина мастерица медовуху варить, — похвалил Симеон. Обнял, похлопал её одобрительно по плечу. — Ещё на кой што мастерица… Молчу, молчу, Ариша.
— Выходит, Ксюха прииск нашла, — как бы между прочим спросил Сысой.
— Она, — подтвердил Симеон.
— А в заявке записано так?
— А кто его знат, как там записано? Я не смотрел. Ты пей, Сысой, пей.
Пряча довольную улыбку, Сысой напялил картуз на голову.
— Спасибо, Аринушка, за угощение, за привет и за ласку спасибо. Не то бы весь вечер ворон пересчитывал.
Симеон его не удерживал.
Порывистый ветер гнал по земле сухие листья и обрывки картофельной ботвы с огородов. Но Сысой распахнул пиджак, сорвал с головы картуз. Осенний холодный ветер трепал его волосы, а Сысою казалось — ласкал.
В дальнем конце села хрипловатым тенорком прокричал спросонья петух. Ему ответил другой. Заливисто, разноголосо запели петухи над селом.
— Только б в заявке была указана Ксюха, — как заклинание твердил Сысой.

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»

три славных парижанки собрались в кабаре (XIV век)

парижане и парижанки всегда обладали свободой характера, поведения и суждения, вносившей свою изюминку в повседневную жизнь. Смеяться и смешить, распевать песни и осыпать упреками — такая смелость порой каралась как наглость. В то время как эпоха загоняла каждого в жесткие рамки ограничений, в мегаполисе творились такие приключения, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Вот небольшая история в подтверждение тому.
Ее донес до нас Ватрике де Кувен, писатель начала XIV века. Это история трех парижских дам. В 1321 году, на праздник Богоявления, утром, до обедни, жена Адама де Гонесса Марг и ее племянница Маруаза объявили, что идут в город купить требухи. На самом деле они хотели заглянуть в недавно открывшуюся таверну; там они встретили Тифанию Цирюльницу (- все три – наверняка замужние дамы: в зажиточных семействах девушек держали подприсмотром. А средства – и запросы у них есть. – germiones_muzh.), которая предложила им пойти еще в одно известное ей место, где подают «очень хорошее вино с реки» (то есть привезенное в Париж водным путем) и где им откроют кредит до десяти су с человека. Речь шла о таверне Майе (такая таверна действительно была на улице Нуайе, поскольку в податной книге 1292 года упоминается ее владелец Эрнуль де Майе). Три дамы не остались незамеченными, и некто Друэн Байе вызвался за свой счет дать им продегустировать вина. (- значит, это было кабаре: в них вино разливали. В простых кабаках только кувшинами. - germiones_muzh.) В рассказе отмечается, что они уже потратили пятнадцать су, но вино пробудило в них голод, и они спросили себе жирного гуся (- гусь был местный: Париж славился гусятиной – болота, лужи. – germiones_muzh.); Друэн присовокупил к этому заказу пирожные. Наевшись, они снова захотели пить, и одна из дам заявила: «Клянусь святым Георгием, от этих вин у меня горечь во рту, я хочу гренаш» (сладкое вино из крупного черного винограда, произрастающего на юге Франции). Им подали три полштофа (полштофа — 0,466 литра) вместе с вафлями, сыром, очищенным миндалем, грушами, пряностями и орехами. Однако дамы еще не утолили свою жажду. Они решили, что трех полштофов мало — разве что распробуешь вино, и заказали три кварты (одна кварта равняется двум штофам). Они пели, болтали и сравнивали вина из Арбуа и Сент-Эмильона с теми, что они пили, смакуя, ибо надлежит не проглатывать хорошее вино залпом, а продлевать «его силу и сладость во рту». Они дегустировали напитки как опытные знатоки. Около полуночи им потребовалось выйти на воздух, но, будучи пьяны, они вышли простоволосыми, что было неприлично, однако они выглядели еще более непристойно, поскольку Друэн снял с них платья и юбки, оставив в залог у владельца таверны (- с которым наверняка был заодно. – germiones_muzh.). Им не было до этого никакого дела, они пели и рассказывали друг другу анекдоты, пока не упали в уличную грязь. Тогда Друэн украл остальную их одежду: забрал нижние юбки, сорочки, башмаки, пояса, кошельки и бросил голыми в грязи и отбросах, как свиней. На заре их так и нашли, сочли мертвыми, убитыми, поскольку вино, которое они извергли изо рта «и всех прочих отверстий», смешавшись с грязью, покрывало их словно кровь. Их узнал один сосед и известил мужей, которые не тревожились, думая, что жены совершают паломничество (- по святым местам, конечно. – germiones_muzh.). Разумеется, увидев такое зрелище, они стали сокрушаться и велели отнести тела на кладбище Невинно убиенных. Там дамы к полуночи проспались, очнулись, выбрались из-под кладбищенской земли и вышли голые, покрытые грязью, смердящие, «точно бродяги и нищие, спящие на улице». Но они не потеряли присутствия духа и кричали: «Друэн, Друэн, куда ты делся? Принеси три селедки и кувшин вина…» Они также просили закрыть «большое окно», поскольку им очень холодно, впрочем, от холода они снова лишились чувств. Поутру могильщик, закопавший их накануне, увидел их поверх земли и пришел в ужас, решив, что пал жертвой дьявольского колдовства. Сбежались зеваки, принялись судачить об этом происшествии, но тут Тифания пришла в себя и тотчас потребовала вина, а за ней и две другие дамы. Столпившиеся прохожие тотчас разбежались, приняв их за демонов. Протрезвев и раскаявшись, они разошлись по домам. На этом рассказ кончается, не сообщая о том, как встретили жен мужья.

СИМОНА РУ. ПОВСЕДНЕВНАЯ ЖИЗНЬ ПАРИЖА В СРЕДНИЕ ВЕКА

ИВАН БУНИН

ГЕНРИХ

в сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу – заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
– Отвезешь меня на Брестский (- вокзал. Теперь Белорусский. – germiones_muzh.).
– Слушаю-с, – ответил Касаткин. – За границу, значит, отправляетесь.
– За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
– Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, – вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишьcя где-нибудь в пути, – кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на Венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно – жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…
Надя должна была вот-вот забежать проститься, он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.
– Едешь?
– Еду, Надюша…
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
– Знаешь, я, слава богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
– Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, будешь чувствовать себя лишней, одинокой…
– А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!
– А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.
– Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
– Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
– Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь ее серьезности и ее детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
– Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
– На минутку… Нынче еще можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и в черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.
– Все-таки уезжаешь, негодяй, – безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. – Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой-поэтессой.
– Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, – как тебе не грех думать бог знает что.
– Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.
– Какой ты счастливый! – сказала Ли. – Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
– Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой бог! Целуй скорей, сейчас будет третий звонок.
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
– Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
– Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
– Начинаешь ревновать, Генрих?
– Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.
– Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу оставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
– Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
– Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
– Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
– Товарищи… – сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. – Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
– А где ты был вчера вечером?
– Вечером? Дома.
– А с кем? Ну да бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон – Степы, Груши, их роковые очи…
– А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
– Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
– Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
– Ну, ну, опиши мне ее.
– Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша – плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь – как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, – просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
– Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
– И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один – сидел в ресторане, курил, – она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
– А Ли? – сказала она. – А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
– Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции – и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеков»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
– А у Ли, – спросила Генрих, – груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
– Да.
– Она глупа?
– Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.
– Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
– И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…
– А почему не в Ниццу?
– Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное – поедем вместе!
– Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
– Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве (- Тульская губерния. – germiones_muzh.) и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, в какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чужая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах и красных шерстяных чулках…
– Ох, уж мне эти поэты! – сказала она с ласковым зевком. – И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало – вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, – и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
– Генрих, что ты? – сказал он.
– Не знаю, милый, – ответила она тихо. – Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
– Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к черту, и поедем дальше.
– Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения – ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него на лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими…
– Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватило дыхание.
– Генрих, я не узнаю тебя.
– И я себя. Но иди, иди ко мне.
– Погоди…
– Нет, нет, сию минуту!
– Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?
– Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был Венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом – все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость, и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вок-зале – одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня – вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах…
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр – телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакей во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes». Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:
«Ну и черт с ней. Все понятно».
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике – ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! – и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился:
– Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же:
«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь, и она вдруг вошла. Спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение – дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:
– Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
– Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, – упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную. Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным, – конечно, наигранным, – взглядом кососклоненного из-под широкополой шляпы лица… Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, – выделяется резкий безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу – прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу (- ferro – противовес гондольеру на корме. – germiones_muzh.), ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя назавтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!» – крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
«Вена. 17 декабря. Сегодня в ресторане „Franzens-ring“ известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом Генрих».

10 ноября 1940

МАКС БРЭНД

ВИНО СРЕДИ ПУСТЫНИ

спешить было некуда. Вот только жажда, словно комок соли, копилась в горле, и Дуранте ехал размеренно, почти наслаждаясь последними безводными минутами, прежде чем доберется до запасов холодной воды в жилище Тони. Честное слово, спешить бессмысленно. За ним преимущество почти в сутки, потому что тело обнаружат только сегодня утром. Потом пройдет, быть может, не один час, пока шериф наберет достаточно помощников, чтобы пойти по следу. А может, шериф будет так глуп, что пойдет один. Дуранте уже больше часа видел впереди колесо и крылья ветряка Тони, но десять акров виноградных лоз были скрыты от глаз, пока не взберешься на последний подъем, потому что посадки находятся в лощине. Низина, говаривал Тони, способствует накоплению влаги в колодце за время сезона дождей. Она впитывалась сквозь пески пустыни и, пройдя сквозь слой гравия под ними, собиралась в чаше глинистой подпочвы глубоко внизу.
В засуху колодец пересыхал, но задолго до того Тони уже откачивал всю воду до капли в дюжину баков из дешевого рифленого железа. Длинные трубы отводили воду от баков к лозам и время от времени питали их достаточным количеством живительной влаги, чтобы продержаться до того мгновения, когда однажды вдруг ноябрьским днем с небес падет зима, нахлынут дожди и вся земля начнет издавать единый впитывающий звук. Дуранте уже приходилось прежде слышать здесь этот звук, но никогда не видел он этих мест в разгар долгой засухи.
Ветряк представлялся Дуранте священной реликвией, а двадцать полномерных просмоленных баков были истинным благословением для глаза. Но тотчас же он почувствовал, как на теле проступил обильный пот. Ибо недвижный воздух лощины был горяч и тих, словно суп в миске. Красноватый суп. Лозы были припудрены тонким слоем красноватой пыли. На взгляд они казались унылыми и мертвыми, потому что виноград был собран, новое вино получено, и листья свисали теперь растрепанными прядями.
Дуранте проехал к квадратному домику из сырцового кирпича и через ворота прямо во дворик-патио. С трех сторон его скрывали цветущие заросли. Дуранте не знал, как называется это растение, чьи большие белые цветы с золотым сердечком разливали в воздухе сладкий аромат. Дуранте ненавидел сладость. Она еще больше разжигала жажду.
Он бросил поводья своего мула и вошел внутрь. В прихожей, которая вела на кухню, стояли два кувшина из пористого камня, очень старые на вид, и влага, испаряясь сквозь поры, охлаждала содержимое. В левом кувшине хранилась вода, в правом — вино. Рядом с каждым на гвозде висело по жестяному ковшу. Дуранте откинул крышку левого сосуда и, погрузив ковш внутрь, почувствовал, как ласковая прохлада охватила пальцы.
— Эй, Тони! — позвал он, но из пересохшего горла вместо крика вырвался лишь стон. Он отпил воды и позвал снова, отчетливее:
— Тони!
Издалека откликнулся звоном голос.
Осушая второй кувшин, Дуракте ощутил солонцовый запах пыли от своей одежды. Ему почудилось, будто от одежды, от тела исходит жар, подобно световым волнам, и поглощается прохладной тенью дома. Послышался стук деревянной ноги Тони, и Дуранте ухмыльнулся; потом Тони вошел, раскачиваясь от хромоты, что помогало ему уравнять неживой вес искусственной ноги. Смуглое лицо сверкало от пота, словно на нем застыл луч света.
— Ах, Дик! — воскликнул он. — Добрый старый Дик!.. Давненько же тебя не было!.. Вот бы порадовалась Джулия! Вот бы порадовалась!
— Она здесь? — спросил Дуранте, резко вскидывая голову от черпака, из которого капала вода.
— Она в Ногалесе (- это штат Аризона. - germiones_muzh.), — ответил Тони. — Здесь так жарко. Я и сказал: «Поезжай-ка в Ногалес, Джулия, там ветер не забывает подуть». Она поплакала, но я заставил ее уехать.
— Поплакала? — переспросил Дуранте.
— Джулия… Она славная девчонка, — сказал Тони.
— Точно. Еще бы не славная. — Дуранте поспешно поднес ковш к губам, но не сразу смог отпить, улыбка мешала. Потом сказал:
— Не вольешь ли ты немного воды в этого мула, а, Тони?
Тони ушел, гулко стуча своей деревянной ногой по деревянному полу и мягко — по пыльному дворику. В углу патио Дуранте обнаружил гамак. Он устроился в нем, разглядывая, как краски заката обагрили пыльную дымку пустыни до самого зенита.
Вода впитывалась во все мельчайшие клеточки его тела; но пришел голод и вслед — громыхание сковородок на кухне и приветливый голос Тони:
— Что пожелаешь, Дик? У меня есть свинина. Нет, свинина не пойдет. Я сготовлю тебе добрых мексиканских бобов. Поострее. Ага, я же знаю старину Дика. У меня хватит доброго вина для тебя, Дик. И тортильяс. Даже Джулия не умеет делать тортильяс так, как я… А как насчет нежного молодого кролика?
— Который весь нашпигован свинцом? — заворчал Дуранте.
— Нет, нет! Я бью их из винтовки.
— Ты бьешь кроликов из винтовки? — повторил Дуранте с внезапным интересом.
— Это мое единственное ружье, — сказал Тони. — Едва завижу хоть одного — и он готов… На деревянной ноге далеко не ускачешь… Мне приходится бить сразу. Ясно? На рассвете они подходят к самому дому и хлопают ушами. Я бью их в голову.
— Вот как, в голову? — Дуранте обмяк нахмурившись. И утер лицо сверху вниз.
Потом Тони вынес еду во дворик и стал расставлять на деревянном столике; лампа, висевшая на стене, охватывала стол смутным полукругом света. Усевшись, они принялись за еду. Тони причесался, прежде чем выйти к столу. Волосы были смочены водой и зализаны назад на круглом черепе. Путник в пустыне с радостью отдал бы пять долларов за ту воду, что пошла на прическу Тони.
Все было славно. Тони умел готовить. И умел держать бокал наполненным.
— Это старое вино. Вино моего отца. Одиннадцать лет выдержки, — говорил Тони. — Посмотри его на свет. Видишь этот коричневатый оттенок? Это признак мягкости, которым время метит доброе вино, так часто говаривал он.
— Как умер твой отец? — спросил Дуранте.
Тони поднял руку, словно вслушиваясь или подчеркивая важную мысль:
— Его убила пустыня. Я нашел его мула. Он тоже был мертвый. Дыра во фляге… Отец находился всего в пяти милях отсюда, когда стервятники указали мне, где искать его.
— Пять миль? Всего час… Боже! — промолвил Дуранте. Глаза его расширились. — Значит, вот так упал на месте и умер?
— Нет, — отвечал Тони. — Когда умирают от жажды, умирают всегда одинаково… Сначала рвут на себе рубаху, потом белье. Это чтобы было прохладней. А тем временем солнце, подобравшись, поджаривает кожу… А потом начинают думать о разном… что кругом вода и нужно только пару раз копнуть. И начинают копать. Пыль забивается в нос. Потом начинают кричать. Ломают ногти, разгребая песок, до костей стирая кончики пальцев… — Он залпом осушил стакан.
— Откуда ты знаешь, что кричат? Ты же не видел умирающих от жажды.
— У них такой вид, когда их находишь. Выпей еще вина. Пустыне не добраться сюда. Отец научил меня держать пустыню в руках. Ведь мы хорошо живем здесь, а?
— Да-а, — протянул Дуранте, расстегивая ворот рубахи. — Куда уж лучше.
После этого он крепко проспал в гамаке до того мгновения, когда его разбудил звук выстрела, и он увидел в небе краски рассвета. Небо было так похоже на огромную круглую чашу, что на какой-то миг почудилось, будто он находится там, наверху, и всматривается вниз, на дно.
Поднявшись, он увидел, как Тони приближается с кроликом в одной руке и с ружьем в другой.
— Видал? Завтрак сам пришел, — рассмеялся Тони.
Дуранте внимательно рассматривал кролика. Тот был нежный и жирный, застрелен в голову точно между глаз. Дуранте почувствовал такой холод в спине, что, умываясь к завтраку дольше обычного, подумал, что кровь у него застыла на весь день вперед.
К тому же предстоял отличный завтрак: оладьи, тушеный кролик с зеленым перцем и кварта крепкого кофе. Еще до того, как они поели, солнце пробилось через восточное окно и стало прижаривать.
— Дай-ка взглянуть на твое ружье, Тони, — попросил Дуранте.
— Взгляни на мое ружье, только смотри не спугни охотничье счастье, что скрывается в нем, — улыбнулся Тони. И принес пятнадцатизарядный винчестер.
— Полон до краев?
— Я всегда заряжаю его полностью, как только возвращаюсь домой.
— Выйдем наружу, Тони, — велел Дуранте.
Они вышли из дому. Солнце превратило мигом пот Дуранте в кипящий пар, а затем стало палить кожу с такой силой, точно одежда была прозрачной.
— Тони, мне приходится поступать с тобой дьявольски подло, — проговорил Дуранте. — Стой так, чтобы я тебя видел. Не подходи ближе… Теперь слушай. Сегодня позднее здесь появится шериф; он меня ищет. Он вместе со своими людьми наберет воды из твоих баков. Потом пойдет по моему следу через пустыню. Понял?
Пойдет, если обнаружит здесь воду. Но он не найдет здесь воды.
— Что ты натворил, бедный Дик? Послушай-ка… Я бы мог спрятать тебя в старом винном погребе, где никто…
— Шерифу не найти здесь воды. Мы сделаем так…
Он вскинул ружье к плечу, прицелился, выстрелил. Пуля ударила в основание ближайшего бака, войдя через дно. Темный мокрый полукруг стал расти у края железной стенки.
Тони упал на колени.
— Нет! Нет, Дик. Добрый Дик! — восклицал он. — Смотри — виноградник! Он погибнет. Он станет старым мертвым деревом. Дик…
— Заткнись, — сказал Дуранте. — Теперь, когда я начал, мне вроде даже понравилось.
Тони рухнул ничком, обхватив уши руками. Дуранте просверлил пулями каждый из баков, один за другим. Потом оперся на ружье.
— Возьми мою флягу и наполни водой из кувшина, — приказал он. — Поспеши, Тони!
Тони поднялся. Взяв флягу, он оглянулся, но не на баки, из которых вода хлестала с такой силой, что стал слышен звук впитывающей земли; он оглянулся на ряды виноградных лоз. Потом пошел в дом.
Дуранте оседлал мула, переложил ружье в левую руку и вынул из кобуры тяжелый кольт. Тони приплелся назад с опущенной головой. Дуранте следил за ним, не отводя револьвера, но тот передал флягу, не поднимая глаз.
— Беда твоя, Тони, — проговорил Дуранте, — в том, что ты желтокожий. Я бы голыми руками раскидал стаю диких кошек, попытайся они проделать со мной то, что я сделал с тобой. А ты сидишь и не пикнешь.
Тони будто не слышал. Он протянул руки к лозам:
— О господи, неужели ты дашь им всем погибнуть?
Дуранте пожал плечами. Встряхнул флягу — убедиться, что она заполнена. Налито было так много, что жидкость даже не издавала характерного плеска. Тогда он повернул мула и пришпорил его, пустив рысью.
В полумиле от домика он бросил разряженный винчестер на землю. Нет смысла отягощать себя лишним весом, а Тони на своей деревяшке вряд ли доковыляет сюда.
Еще через милю Дуранте оглянулся и увидел, как маленькая фигурка Тони поднимает ружье из пыли, а потом пристально всматривается вслед гостю. Дуранте припомнил маленькую дырочку в голове у кролика. Где бы он ни был отныне, его тропа не выведет больше к винограднику в пустыне. Но тут же, представив себе прибытие к домику Тони разгоряченного шерифа с погоней, Дуранте от души расхохотался.
Шериф и его люди могли, конечно, запастись, как следует вином, но без воды человеку нечего надеяться пересечь пустыню, даже на муле или лошади. Дуранте похлопал по округлой поверхности наполненной фляги. Он бы сделал первый глоток уже сейчас, но приятно отложить удовольствие до того времени, когда желание возрастет. Он поднял взгляд на тропу. По краям она была едва обозначена отдельными костями, но расстояние соединяло их вдали в непрерывную меловую цепь, протянутую по странному капризу через пустыню Апаче и утыкающуюся в синее прохладное марево гор. Наутро он уже будет там.
Из балки выпрыгнул койот и побежал прочь, словно комок серой пыли на ветру. Его язык свешивался из уголка пасти, как маленький красный коврик; и внезапно Дуранте ощутил, что все внутри пересохло до предела. Он раскупорил и поднес флягу к лицу. Она издавала слегка острый запах; скорее всего, мешковина, покрывавшая ее, состарилась. А потом он опрокинул в рот большую дозу тепловатой влаги. И проглотил прежде, чем чувства предупредили об опасности.
Там было вино!
Прежде всего он посмотрел на горы. Они были столь же спокойно-синими, столь же далекими, как и в тот час, когда он выехал утром. Двадцать четыре часа не с водой, а с вином!
«Я заслужил это. Доверился ему, попросив наполнить флягу… Заслужил. Проклятье!»
Сверхчеловеческим усилием он подавил ужас, рвавшийся в душу. Он не притронется к фляге до полудня. Потом сделает один небольшой глоток. Выдюжит.
Время шло. Взглянув на часы, он обнаружил, что еще только десять. А он-то думал, уже скоро полдень! Он раскупорил вино и отпил порядочно, а затыкая пробку, почувствовал, будто ему хочется воды больше прежнего. Он встряхнул содержимое фляги та была уже ужасающе легкой.
Один раз он даже повернул мула, решившись на обратный путь, но слишком ясно виделась ему головка кролика, пробитая точно между глаз. Виноградник, ряды старых, скрученных, корявых маленьких стволов с облезшей корой… Каждая из лоз была для Тони живой душой. А он, Дуранте, обрек их всех на смерть! Вновь он повернул к синим горам. Сердце в груди сжалось от ужаса. Это, конечно, от страха стал язык прилипать к переду нёба, а не от вдыхаемого воздуха, сухого, смертоносного.
День близился к концу. К горлу подкатывала тошнота, чередуясь с резкими болями. Опустив глаза, он увидел на сапогах кровь — значит, пришпоривал мула, пока из боков не полилась кровь. Тот шел, странно спотыкаясь, словно детская лошадка со сломанной качалкой; и Дуранте обнаружил, что давно уже держит его в галопе. Он остановил мула. Тот стоял, широко расставив ноги. Голова поникла и болталась. Наклонившись с седла, он увидел, что рот мула широко открыт.
«Он падет. Падет… Ну и дурак же я…» Мул сдох только к наступлению ночи. Дуранте бросил все, кроме револьвера. Его он тащил больше часа, а потом бросил тоже. Слабели колени. Взглянув на звезды, он лишь на миг увидел их ясными и белыми, а потом они закружились, превратившись в красные кружочки и каракули.
Он прилег. Закрыв глаза, ждал, пока перестанет бить дрожь, но она не прекращалась. И каждый вдох во тьме казался глотком черной пыли.

Он поднялся и пошел, спотыкаясь. Временами он ловил себя на том, что бежит.
Прежде чем умереть от жажды, сходят с ума. Он помнил об этом. Язык сильно распух. Прежде чем он задушит, нужно проколоть его ножом; тогда кровь подсобит ему: ее можно глотать. Но тут ему вспомнилось, что кровь солона на вкус.
Однажды в детстве, когда он скакал с отцом через перевал, они увидели внизу сапфирное горное озеро, сто тысяч миллионов тонн воды, холодной, как снег…
Взглянув на небо, он не увидел звезд, и это страшно испугало его. Никогда еще не бывало в пустыне такой темной ночи. Это глаза сдают, он слепнет, а когда настанет утро, не сможет разглядеть гор, станет бродить по кругу, пока не свалится и не умрет.
Ни звезд, ни ветра, воздух неподвижен, как стоячая вода, а он — осадок на дне…
Схватившись за ворот, он разорвал рубаху, и она повисла двумя лохмотьями с бедер.
Было так плохо видно, что оставалось только брести, спотыкаясь на камнях. Звезд не было на небе. Он ослеп: надежды у него не больше чем у крысы, сидящей в колодце. Ах, да ведь эти дьяволы-итальяшки умеют класть в вино яд, чтоб лишить человека всех чувств или любого из них; и Тони, конечно, решил ослепить Дуранте.
Ему послышался плеск воды. То было шуршание мягкого зыбучего песка, по которому он ступал, такого мягкого, что можно разрыть его голыми руками…
Позже, много часов спустя, со слепого неба стал накрапывать дождь. Сначала это был шепот, потом нежное бормотание, подобное приглушенному разговору, но после, перед рассветом, ливень взревел, словно топот десяти тысяч мчащихся кобылиц. Даже сквозь этот ревущий потоп большие птицы с голыми головами и красными ободранными шеями безошибочно слетелись к одной точке посреди пустыни Апаче.

МАРК СТРЭНД (американец, fuck him)

итог

Мы добились, чего хотели.
Мы отвергли мечты, предпочтя им тупое усердие,
впустили в дом горе
и признали саморазрушение неизбежной привычкой.
И вот итог.
Обед готов, но мы не способны есть.
Мясо стынет в белом озере тарелки.
Вино ждет.
У нынешней жизни есть свои плюсы:
ничто не обещано, ничто не отнято,
не нужно быть сердечным и отзывчивым,
некуда идти и незачем оставаться.

из каких чаш пил Хайям?

поэт и суфийский мудрец Омар Хайям (1048 - 1131) так много сказал о вине и чаше, что хочется всёже представлять - какими они были?
- Вино было красным, виноградным. Поскольку получалось оно методом естественного брожения - то сильно пенилось, выделяя приэтом углекислый газ. Тоесть, производило воздействие еще до того, как его пробовали:) А чаша?
Чашу Хайям часто называет "джамом". Даже: джам-и-джам. Но это скорее мистикофилософский образ, чем тип посуды: мифический первопредок Джамшид имел чашу, в которой видел все, что происходит вмире... Вот и вы тяпните какследует - еще не то увидите! Суфии, блин... По-настоящему чаша у иранцев зовется "кос". Винная чаша нам известна с древнеперсидских времен, когда ислам еще незапретил им бухАть: на миниатюрах, фресках, росписях это сосуд, приближающийся поформе к опрокинутому конусу. Иранская чаша чащевсего имеет ножку. Невысокую восновном, хотя возможны варианты. Во времена Хайяма вино продавали тайно, в трущобах; занимались этим всякие маги-огнепоклонники и прочие басурманы-немусульмане (позже в Средней Азии производство и продажа вина стали делом евреев). В таких кабаках, где собирались пьяницы и суфии - одним словом "ринды", безумцы - посуда наверняка была грубая глиняная, массивная и пористая. - Чтоб нежалко. А знатоки и лакомки в своем кругу могли пить из легких кашинных керамических чаш на изящнойножке, расписанных глянцевым орнаментом...
В общем, разные чаши были. Но поскольку Хайям в молодости и старости был беден (его и из Исфахана, где онбыло устроился при меликшахском дворе выгнали за вольнодумство), он пил больше из грубых чаш. Из кабацких.

- не можно! (белорусская корчма под Великокняжеством Литовским. Город Мстиславль, XVI в.)

доброе пиво у рыжего Еселя! Выпьешь малый цебрик ― все так и поплывет перед глазами, почнет колыхаться: широкие темные столы, заставленные чарками, медными кубками, плоскими бутылями зеленого стекла; бочонки в углу, возле которых прямо на полу сидит и плачет цыган ― слезы текут по мокрой бороде, капают в жбан с пивом; два захмелевших бражника, что с полудня сидят за столом, упершись друг в друга потными лбами, жалуются поочередно на судьбу-злодейку или затягивают и никак Не могут кончить ни одной песни; толстые сосновые лучины по углам ― из красного пламени их торчат, словно чьи-то скрюченные пальцы, черные завитки нагара.
Издалека приметна корчма рыжего Еселя ― манит подвешенный на пеньковых веревках у входа пузатый бочонок. Люди всякого звания сходятся сюда под вечер промочить глотку горьким пивом, хмельной брагой или сладкой медовухой. Никто не пытает в корчме, кто ты, из какой стороны, какой веры: выкладывай на стол перед корчмарем гроши, и щедрой рукой наполнит Есель твою кружку, с поклоном поднесет ее тебе темноглазая Бася, пей, сколько душа принимает. Еще тем хороша корчма, что рядом Челядный ров, который охватывает город с западной и южной стороны и упирается в речку Вихру. Нагрянь стражники ― те, кому не с руки с ними видаться, всегда могут через потайную дверь либо прямо в окно выскочить к Челядному рву, а там скатился по крутому склону да в лозняк ― и поминай как звали.
Народу в корчме ― не протолкнуться. Сидят за столами либо на бочках вдоль стен зазывалы из купеческих лавок, разносчики, обозные, бродячие чернецы, мастеровой люд: кузнецы, шорники (- делают конскую упряжь. - germiones_muzh.), кожемяки, шаповалы (- валяют шапки из войлока. - germiones_muzh.), бондари, чеканщики; в особку заняли край стола партачи ― те из ремесленников, кто не захотел объединиться в цех, подчиниться власти цехового старшины. Они обсели своего главаря ― бочара Родиона Копейника. В темных кутках, подальше от чужих глаз, приютились «прохожие» смерды ― крестьяне, убежавшие в город от засилья шляхты, которая с молчаливого дозволу короля Польши и великого князя Литвы мало-помалу присоединяла к своим фольваркам крестьянские земли, с каждым годом увеличивала барщину. «Прохожие» роптали на то, что уж шляхта ныне никого не выпускает из маентка, а уйдет кто ― в цепях приведут гайдуки обратно, изобьют батогами.
Тихон остановился в дверном проеме, выискивая глазами свободное место за столом. Под низким, закопченным до бархотистости потолком корчмы плавал сизый дым от горящих смоляных лучин и жареной баранины, которая на длинных вертелах шипела в печи. Лицом к челу печи сидел на низкой скамье слепой старец-жабрак (- нищий. - germiones_muzh.). У ног слепца примостился светловолосый мальчонка-поводырь. В руках у старца была лира. Под жужжание и тихий звон ее жабрак и поводырь пели псалмы о Лазаре ― божьем человеке,― о том, как худо ему жилось на земле, как смилостивился над ним господь бог и взял к себе.
Окончив петь, жабрак сказал, подняв кверху обезображенное шрамами лицо:
— Подайте, люди добрые, Христа ради, на пропитание калеке и хлопчику малому ― сироте убогой.
Поводырь пошел по кругу со старой шапкой. Подошел он и к плечистому бочару Родиону. Тот поднял голову от жбана с пивом, глянул на мальчонку. На худом детском личике яснели большие бездонные глаза. Дрогнуло, видать, сердце Родиона, извлек из вязаного пояса золотой, взвесил на широкой ладони.
— А не хочешь ли, хлопчик, до меня в ученики пойти? ― вдруг спросил он.― Сыт будешь, ремесло познаешь.
Мальчонка переступил босыми, сплошь в цыпках ногами, оглянулся на жабрака, который все так же сидел с поднятой головой, чуть трогал пальцами струны своей ветхой лиры, скрученные из высушенных бараньих кишок.
— Не,― помотал вскудлаченной головой.― То не можно. Як же я деда покину?
Родион вздохнул, бросил в шапку золотой. Притих гомон бражников, сидели, слушали, кивая головами.
— Эй, старый! ― окликнул жабрака какой-то подвыпивший кожемяка.― А не спел бы ты о побоище на Крапивне-реке?
Слепец вскинул голову, замолк, за ним замолк и поводыренок.
— Не перебивай лирника, кожемяка! Не руш! ― раздались недовольные выкрики.
Слепец нагнулся, пошептался с поводыренком, затем тронул маховичок лиры, просмоленное деревянное колесико стало тереться о струны.
Ой, как было на Крапивне-реке.
Разлилася река, вспять пошла.
Не вода вровень с бережками ―
Кровушка людская христьянская...

Тихо жужжит, всхлипывает и стонет лира, будто живая душа, запрятанная в побуревшую от ветхости, подсмаленную где-то у ночлежного костра продолговатую скрыню (- сундук. Это колёсная лира - рылей, она похожа на ящик со струнами и ручкой, которую крутят. Как у шарманки. - germiones_muzh.). Рассказывает слепой песняр о злом деле на Крапивне-реке, что и по сию пору памятно людям. В сентябрьский день 1514 года на пожелклом логу возле города Орши дружины московского воеводы Челяднина бились с литовско-польскими жолнерами. Были в дружинах московитов в числе иных и мстиславльские люди, не желавшие, чтоб завладела их городом жадная шляхта. Да, видно, отвернулась удача от русского воинства: отряды московитов попали в засаду, под губительный огонь пушек. Жестокой была битва. Речка Крапивна изменила течение ― русло ее было запружено телами русских и поляков (- русских, русских. Гетман Острожский и Сверчовский победили из-за несогласованности действий воевод Челяднина и князя Булгакова-Голицы, местничавших меж собой. Ну, и пушки подтянули на скрытую позицию во время переговоров. Потери наши были велики. - germiones_muzh.). Московиты отступили. Один за другим три русских укрепленных города ― Дубровно, Мстиславль и Кричев вынуждены были отворить ворота перед жолнерами. Многодневную осаду выдержал только Смоленск.
Тихон приметил в углу наваленные друг на друга бочонки, направился туда, спотыкаясь о ноги бражников. На него поднял покрасневшие глаза цыган.
— Почто, борода, слезы льешь? ― Тихон примерился к бочонку почище, нагнется.
— Михалку,― цыган всхлипнул,― медведя моего гайдуки в замок увели. Такой сметливый был хлопчина.
— Да ин зверь-то, не человек,― засмеялся Тихон. Цыган глянул яростно.
— Тебе зверь, а мне дитя малое. Сам из берлоги сосунка унес, сам вынянчил. А ласков же, а сметлив!
— Выпустит староста твойго Михалку, куда денется.
— Може, ему уже кишки гайдуки выпустили,― вновь залился слезами цыган,― може, с него поляк шкуру содрал, чтоб с него самого на том свете черти сало драли, в котел кидали!
Тихон крякнул, приподнял бочонок, поставил на пол дном.
— Другим разживешься, борода,― сказал, снимая с головы магерку (- войлочная шапка, тулья безполей. Шаповалы валяют. - germiones_muzh.).
— Такой разве есть еще? ― подхватился цыган.― Кто цыгана за человека принимает, ну? И в ненастье на ночлег не пустят. А он же, как брат родной, сядешь с им под тыном где, притулишься,― обогреет.
— Тогда беда,― посочувствовал Тихон, принял из рук корчмарихи цебрик с пивом и деревянное блюдо жареной баранины.― Закуси вот со мной.
Цыган помотал головой, молча сел и снова всхлипнул.
— Ну выпьем тогда за твоего побратима,― поднял Тихон цебрик.
Цыган не глядя протянул черную, давно не знавшуюся с водой руку к своему жбану.
Закусывали и слепец с поводыренком. Когда они окончили песню, Бася подала им в решете зачерствевших пампушек, а кто-то из слушателей пододвинул недопитую чару медовухи. В той медовухе размачивал слепец пампушки, жевал, перетирая черными пеньками поломанных зубов.
К Тихону подошел бочар Родион.
— Гляжу ― знакомый человек вроде?
— Почитай, двор в двор некогда жили,― откликнулся Тихон, со смаком обгладывая баранье ребро.
— Из престольной? ― Родион легко поднял полный бочонок, поставил рядом с Тихоном.
— Из нее, матушки,― улыбнулся Тихон.
— Какие ветры там, какие мысли? До нас не сбирается ли московский государь? ― к самому Тихонову уху приблизился Родион.― Ждет люд посполитый (- не все. Русины, конечно. Речь Посполита - конфедерация Королевства Польского и Великого княжества Литовского. Ручины жили и там, и там. - germiones_muzh.) того часу, готовится. Слух прошел недавно: панцирный боярин Савка за поруб в лесу бортного древа велел выпустить кишки порубщику. Терпимо ли такое! Ждем, брате, с восхода (- востока. - germiones_muzh.) вестей, знака какого. Нам бы подмогу ― а и сами почнем.
Пришли, посели на пол рядом с Родионом его подмастерья. Один из них, долгорукий, с грудью, острым горбом выпертою, молвил тихо:
— Сказывают, московский государь послал до нас свойго челядника верного, а с ним ярлык для чтения посполитым. Не ты ли, брат, будешь гонец-то?
Тихон положил к ногам опорожненное блюдо, засмеялся:
— Ой, далеко отпустили вы, ребята, думки свои!
— Думка броду за реку не спрашивает,― усмехнулся долгорукий.― А ты не таился бы от нас, московит. Мы те, кого ты шукаешь.
— Что таиться-то? ― пожал плечами Тихон.― Обознались во мне, ребята. Странник я простой, иконописец. Вот бреду в Вильню, думаю друкарскую (- книгопечатную. - germiones_muzh.) справу уразуметь, в Москве ныне-то в спросе. Шел, а дорога-то мимо родной сторонушки ― к вам забрел.
Он приметил, что слепец словно прислушивается к их разговору, покосился в ту сторону. Он знал, сколь чутки бывают слепые ― а ну это наушник польского наместника? За такие разговоры в склепе сгноят. Родион перенял этот взгляд, успокоил:
— Жабрак ― верный человек. Служил некогда у купца Тимофея Мстиславцева, с ним же в дружине под Оршу ходил, там и глаз лишился в бою. Эй, Ахрем!
Жабрак тотчас поднялся, будто ждал этого зова, сунул лиру поводыренку, направился к ним, выставив перед собой руки с дрожащими, нащупывающими пальцами.
— Седай-ко, Ахрем, выпей с нами.― Родион подал знак подмастерьям, долгорукий тут же выкатил бочонок, усадил слепца. Другой подмастерье, постарше, сходил к Еселю. Тот, закатав рукава, ловко наливал из бочонков и пляшек, поспевая еще собрать со столов опороженный посуд (- пока неразбили. - germiones_muzh.), утихомирить буянов, которым ударил в голову хмель,― в корчмах держали для такого дела дюжих детин-вышибал. У Еселя же управлялся Ярмола-немой: его медвежью хватку не один бражник испытал на своей хребтине.
— Спаси бог,― сказал слепец, обеими руками принимая полный цебрик.― Учуял: говор будто как московский, спытал у поводыренка ― верно. По торговым справам ай с посольством до нас, добрый человек?
— Места родные проведать,― отвечал Тихон.
— А, ну-ну,― слепец слушал, кивал, к питву не притрагивался. Еще спросил: ― Книжной премудрости обучен, слышно?
Тихон ответил. Говорить с лирником было удовольствие: умел тот слушать.
— Меня же господь лишил сей великой радости,― сказал слепец спокойно, без печали.― Ныне бреду по градам и весям родимой стороны, слухаю, что люди посполитые говорят, былины им сказываю, песни пою, псалмы про святых угодников ― тем кормлюсь и разуму людей наставляю, доброте учу. А помогатые мои ― отрок малый да лира ветхая. Книги ныне для меня за семью печатями ― тьма. Поводыренок же грамоты не ведает и обучить нет как. В монастырь бы определить, мальчонка-то смышлен. Хочу поклониться о том игумену, на той неделе посля ярмарки повандруем в Пустынь,― лирник вытянул голову по-птичьи, вслушался.― Никак чужой кто,― пробормотал он, помаргивая лиловыми веками над глубоко запавшими глазницами.
— Да тут в кого ни ткни ― чужой,― Родион переглянулся с московитом.
— Железы будто военные стучат,― Ахрем повернулся к двери.
В отворенную на пяту дверь вскочил Амелька (- соглядатай городского старосты пана Яна Полубенского. - germiones_muzh.), взмахнул широкими рукавами армяка.
— Тут. Бери его, живо!
Пригибаясь, словно ожидая нападения, вбегали гайдуки, окружали кут (- угол. - germiones_muzh.), где сидели Тихон и его собеседники.
— Эге,― спокойно сказал Родион, проворно схватил горящую лучину, утопил ее в корыте с водой.― Сигай, московит, в окно, мы их попридержим,― шепнул Тихону.
Погасли лучины и в других местах корчмы. Есель уперся тяжелыми руками в мокрый от пива прилавок, закричал, наклоняясь:
— Побойтесь бога, паны стражники! Не рушьте тых людей, они еще не заплатили!
Как бы невзначай он толкнул плечом высокую сальную свечу, она скатилась с прилавка, погасла. Теперь только чело печи яростно скалилось в наступивший полумрак красными угольями. Трещали окОленки в окнах, через них валились в темень двора какие-то люди.
— Тикай, брате, тикай! ― подталкивал Тихона к окну Родион, в то время как его подмастерья и еще несколько знакомых бочару ремесленников, раскатив бочки и бочонки, загородили ими дорогу стражникам, которые спотыкались и падали, гремя саблями и мушкетами.
— О пся крев! ― выругался соглядатай.― Запали, корчмарь, свечку, не то я подпалю твою вонючую бороду и буду светить ею заместо факела!
— Нечем запалить, пан стражник,― жалобно сказал Есель,― ей-богу, нечем!
— Ну лайдак! ― Амелька поднял возле печи длинные щипцы, выхватил ими пылающую головешку.
— Хутко, хутко (- быстро! - germiones_muzh.)! ― торопил Тихона бочар.
Но пока Тихон раздумывал, надо ли ему спасаться, перед ним появился перескочивший через бочки Амелька с пистолем в правой руке и головешкой в левой.
— То ошибка, ясновельможный,― успел еще вымолвить Тихон. В следующий миг соглядатай подпрыгнул и ударил его по голове тяжелой рукоятью пистоля. (- увы, так какнадо: на приземлении, чуть опережая. Всё грамотно. - germiones_muzh.) Рассвирепевший Родион раскидал подоспевших гайдуков, вырвал у соглядатая щипцы с головешкой. Но этого Тихон уже не видел…

ЭРНЕСТ ЯЛУГИН «МСТИСЛАВЦЕВ ПОСОХ»