Category: здоровье

Category was added automatically. Read all entries about "здоровье".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

Я ПОПАЛАСЬ
сегодня так со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..
Был y нас немецкий. M-lle Linde задавала нам урок на следующий раз -- рассказец выучить; вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не y всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог
Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как m-lle Linde русское "л" выговаривает; как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас встаю и делаю святые глаза:
-- Bitte, Fraulein, was ist das -- "Seife" (Фрейлейн, скажите пожалуйста, что значит "Seife")?
-- Wie, sie wissen nicht? (Как, вы не знаете?) -- Милё.
Люба тихонько фыркает.
-- Und "Pfutze", Fraulein?
-- Люжа.
Люба готова, так и трясется; некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.
-- Und "Tatze"?
-- Ляпа, -- уже ворчливым голосом отвечает она.
Люба фыркает на весь класс, Полуштофик (- Штоф. Она немка русская. – germiones_muzh.) так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится.
-- Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама.
Смешно, вот-вот фыркну, но я нагибаю голову и перелистываю книгу.
Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel (портупея, поясной ремень); слово как слово, будто и безобидное, a беды то оно мне сколько наделало!
Немка сама не знает, как по-русски и начинает объяснять руками:
-- Это такой круглий, круглий... который...
-- Такой круглий столя, a на ней кольбаса, -- шепчу я Любе.
Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там Linde дальше лопочет. Вдруг:
-- Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich, gesagt habe" (повторите, что я сказала).
Какой тут "wiederhohlen", когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:
-- Это такой круглий, круглий... такое круглое, -- поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. A я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.
У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна (- классная дама. – germiones_muzh.), смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.
Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно как жалко бедную немку.
-- M-lle Linde, простите, пожалуйста, простите, честное слово я нечаянно... Я не хотела... Простите... Мне очень, очень жаль... Но я нечаянно.
-- Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.
У неё дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала.
-- Милая m-lle Linde, пусть хоть шесть (- из 12 баллов. – germiones_muzh.) за поведение, только вы простите... Милая, дорогая m-lle Linde... Простите... Ей Богу я... Не нарочно...
Она как будто немного успокоилась.
-- Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. A теперь займемся делом.
После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:
-- Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость m-lle Linde, девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей; и потом, господа, разве m-lle Linde виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как, грех сказать, чтобы многие из вас порядочно по-немецки произносили. A кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно: она, бедная, очень, очень несчастна, y неё много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не "злючка", как, я знаю, многие из вас окрестили ее, она только очень, очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время: сама она нездорова, a сестра её при смерти; умрет она, и трое детей останутся на руках m-lle Linde, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше m-lle Linde огорчать? Обещаете?
-- Обещаем! Обещаем! -- закричали мы со всех сторон.
-- А Старобельской я все-таки одиннадцать за поведение поставить должна, m-lle Linde этого требует, и она совершенно права.
Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, a мне было так стыдно, так жалко бедную немку; внутри так глубоко-глубоко точно прищемилось что-то.
Я-то смеялась, что она вся треугольная, a она такая худенькая, потому что больная... Несчастная...
-- Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите y m-lle Linde прощения, она теперь там. Идем, я сама вас сведу.
Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:
-- Никогда... Никогда... Простите...
M-lle Linde улыбнулась, и такое y неё доброе личико стало в эту минуту.
-- Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится.
Она сказала "слючится", но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.
В моем дневнике красуется одиннадцать за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.
-- Я, Муся, не хочу упрекать тебя, потому знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда больно сделать. Сердечко-то ведь y тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же будь, деточка, осторожна.
Господи, какая я счастливая, что y меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, уже наверно кроме своей другой бы я не взяла!

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

старинный способ закалки толедских клинков

клинки мастеров Толедо действительно были экстра-класса: в XVI - XVII веках покупатели испытывали их, согнув в кольцо, острие к навершию эфеса! А оружейники еще круче, четырьмя способами в комплексе... Лишь послетого на сталь ставились знаменитые клейма.
Встарину это оружие закаляли в реке Тахо, протекающей у Толедо. Потому кузницы строили прям на брегу! Откованный меч, кинжал, рапиру выносили и спылу-сжару втыкали в речной песок. Тахо считалась золотоносной рекой. Но конечно, тут дело было не в крупинках золота; другие минералы важнее.
Тем неменее, результат радовал.

ГЕОРГ ГЕЙМ (1887 - 1912. немец)

ДЖОНАТАН

уже третий день маленький Джонатан лежал в страшном одиночестве своей больничной палаты. Уже третий день, и часы шли всё медленнее и медленнее. Закрывая глаза, он слышал, как они стекают по стенам, словно неспешные капли, падающие с потолка в тёмном подвале.
Обе ноги были втиснуты в толстые шины, он едва мог пошевелиться, и когда боль в сломанных коленях медленно всползала выше, не было никого рядом: ни крепкого плеча, ни ласковой руки, ни утешительного слова. Когда он звонком вызывал сестру, она входила — сердитая, нерасторопная, брюзгливая. Едва заслышав жалобы на боль, она обрывала это «напрасное нытьё». «Сколько можно бегать сюда по сто раз за час», — говорила она, захлопывая за собой дверь.
И он снова оставался один, снова покинут, предоставлен своим мучениям, потерянный часовой, к которому со всех сторон — снизу, сверху, из стен — страдания протягивали свои белые дрожащие пальцы.
Тьма раннего осеннего вечера ползла по голым окнам в жалкую палату, становилось всё темнее и темнее. Маленький Джонатан лежал на большой белой подушке, уже совсем не двигаясь. Кровать, казалось, несла его в адском потоке, чей вечный холод стекал в вечное оцепенение затерянной пустоты.
Дверь открылась, и из смежной палаты вошла медсестра с лампой. Пока дверь была открыта, он взглянул в проём. Ещё в полдень соседняя палата была пуста. Там стояла такая же холодная и большая кровать, как и его собственная, ещё пустая, широко распахнутая, словно рот, отворенный в ожидании следующего пациента. Теперь кровать уже не пустовала. Он увидел бледную голову, лежащую на подушке. Насколько он мог видеть в моргании тусклой лампы, это была девушка. Такая же пациентка, как и он, сестра по несчастью, кто-то, за кого он мог удержаться, кто-то вроде него — тоже выброшенный из сада жизни. Ответит ли она ему? Чем она больна?
Она тоже увидела его. Их взгляды встретились на краткий миг, как бы приветствуя друг друга. И, как нежные крылья маленькой птицы, его сердце задрожало в этот миг в новой смутной надежде.
Внезапно в коридоре трижды раздался резкий, как приказ, звонок. Сестра бросилась на сигнал и закрыла за собой дверь в соседнюю палату.
Звонок оповещал об опасности, возможно, кто-то был близок к смерти. Джонатану уже приходилось слышать этот звук, и он дрожал от мысли, что сейчас кто-то может умирать в этой душной атмосфере. Ах, зачем умирать здесь, где смерть сидит на каждой кровати, здесь, где жизнь каждого ничего не стоит, здесь, где каждая мысль была заражена умиранием, где не было иллюзий, где всё было голым, ледяным и безжалостным. Воистину осуждённому на казнь было лучше, потому что его агония длилась всего лишь день, и смерть была ясно видна ему, тогда как они со дня поступления были брошены в эти палаты, в жертву одиночеству, тьме, осенним вечерам, зиме, смерти, вечному аду.
Им предписано было лежать в своих кроватях, отдаваться телесной муке, пока с их живой плоти сдирают кожу. И словно в насмешку над страданиями больных, чтобы их бессилие всегда было у них перед глазами, умирающий Христос висел на большом кресте у изголовья каждой постели. Бедный Христос, что лишь скорбно пожал плечами в ответ на просьбу евреев явить чудо: если ты Христос — сойди с креста. От его измученных глаз, которые видели в этих койках бесчисленное количество умирающих, от его болезненно искажённого рта, который дышал миазмами гниющих ран, от этого разбойника на кресте исходило чудовищное бессилие, подавлявшее в душах больных всё, что ещё не было тронуто отчаянием и смертью.
Неожиданно дверь в смежную комнату приоткрылась. Видимо, она была неплотно прикрыта.
Джонатан вновь взглянул на бледное лицо соседки, о которой почти забыл, погружен в мысли о смерти.
Дверь оставалась открытой. Больная тоже посмотрела на Джонатана, он почувствовал это сквозь сумерки. И в это краткое мгновение они молча поприветствовали друг друга, увидели друг друга, узнали, сроднились, словно двое потерпевших кораблекрушение, тянущихся друг к другу в безбрежном океане.
«Я слышала, как вы сильно стонете днём, вам очень больно? Из-за чего вы здесь»? — услышал он мягкий голос, который от болезни казался чистым и лёгким.
«Да, это ужасно», — сказал Джонатан.
«Так что с вами? Почему вас сюда привезли?» — повторила она вопрос.
И он дрожащим от боли голосом рассказал свою историю.
Пять лет назад он покинул Гамбург и пустился в плавание в восточную Азию в должности машиниста. Он дрейфовал в восточных водах, всегда внизу при своем котле, в кипящей жаре тропиков. Затем отправился на юг на коралловом судне, а потом года два занимался контрабандой опиума в мешках из-под маиса. На этом сделал большие деньги. Джонатан уже хотел вернуться домой, но его ограбили. Пришлось сидеть без гроша в Шанхае, но с помощью консульства удалось завербоваться на судно до Гамбурга, гружёное рисом. Маршрут корабля огибал Африку, чтобы избежать дорогого пути через Суэцкий канал.
В Монровии, в этой страшной малярийной Либерии, они грузили уголь в течение трёх дней. На третьи сутки в полдень он упал в котельной. Очнулся уже в больнице Монровии посреди сотен грязных негров. Скорее мёртвый, чем живой, он лежал там четыре недели, терзаемый чёрной лихорадкой. О что ему пришлось пережить в душной жаре июля, сжигающей вены, когда огонь колотился в мозгу железным молотком!
Но, несмотря на грязь, вонючих негров, жару и лихорадку, ему было лучше, чем здесь. Потому что больные там никогда не были одни, они всегда могли поговорить друг с другом.
«В разгар лихорадки негры пели свои песни, танцевали на кроватях. И когда кто-то умирал, он вскакивал, как будто крутящаяся воронкой лихорадка пыталась забросить больного в небо навсегда.
Видите ли, я лежу сейчас в карантине, потому что врачи думают, что я могу заразить других своей малярией, врачи в Европе так осторожны, мне кажется, они должны больше заботиться о пациентах. В Либерии больных не запирают, как преступников, в этом ужасном одиночестве.
Мои ноги заживали бы гораздо лучше, если бы я не был так одинок. Одиночество — хуже смерти. Прошлой ночью я проснулся в три часа. И я лежал, как собака, в темноте, глядя в одну точку перед собой».
«А можно узнать, что с случилось с вашими ногами? — спросила она Джонатана, — Расскажите, что было дальше».
И он повиновался.
Выздоровев, он отправился в либерийские джунгли с французским доктором, который хотел найти орхидею, растущую только в верховьях Нигера. Путники шли через джунгли два месяца, мимо ручьёв, полных аллигаторов, по гигантским болотам, над которыми москиты роились по вечерам так плотно, что одним движением руки можно было поймать хоть тысячу.
Мысль об огромных трясинах, сливающихся на закате с девственным лесом, вечный шум древесных крон этих бесконечных джунглей, экзотические имена чужих народов, покрытые тайной, загадки и приключения затерянных чащ, все эти странные картины наполняли сердце слушательницы восхищением, перемещая в какую-то необычайную атмосферу больного, лежавшего в палате напротив, маленького машиниста в жалкой постели мрачной гамбургской больницы.
Когда он умолк, она попросила продолжить рассказ.
И он рассказал ей конец истории о том, как попал сюда, как оказался вместе с ней в пуританской нищете этих комнат, поблизости от неё, где ему открылось широкое небо любви, наполнившее его сердце смутным блаженством.
У Лагоса они вновь выбрались из джунглей. Он направился домой, и всё было хорошо до самого Куксхафена. В тот день Джонатан хотел по железному трапу пройти над котлом, когда корабль содрогнулся от внезапного порыва ветра. Он лишился равновесия и лестница рухнула прямо в машинное отделение. Поршневым шатуном ему раздробило обе ноги.
«Это ужасно, это чудовищно», — сказала его слушательница, привстав на локте. Теперь он мог хорошо рассмотреть её. Лампа освещала профиль девушки. Её бледность, казалось, горела в темноте, как лик святого в тёмной церкви.
«Если смогу встать, я приду к вам. Могу ли я иногда навещать вас»?
«Приходите, приходите, — сказал он, — вы первый человек, который сказал мне тут доброе слово, знаете ли, когда я вас вижу, это помогает мне больше, чем все врачи, но сможете ли вы так быстро встать, почему вы здесь, в больнице»?
Она ответила, что перенесла операцию по удалению аппендикса и должна пробыть здесь ещё две недели.
«Тогда, быть может, мы будем чаще беседовать»? — спросил маленький Джонатан. «Мы можем разговаривать чаще»?
«О, непременно! Я попрошу доктора, я попрошу сестру оставлять утром открытой дверь хотя бы на время».
Он слушал её и не верил своим ушам. Из его палаты вдруг исчез ужас.
«Спасибо вам». Некоторое время они лежали неподвижно. Джонатан смотрел на её лицо, не отрываясь. В эти молчаливые минуты его любовь стала глубже, она влилась ему в кровь, она окутала его мысли счастливыми фантазиями: он видел широкий луг около золотого леса, летний день, неторопливый летний день, благословенный день. Солнце стояло высоко, и они шли рука об руку во ржи, неспешно роняя слова любви друг другу.
Дверь отворилась, вошли два врача и две медсестры.
«Здесь только что разговаривали, — сказал один из врачей другому, — Так не пойдет, это недопустимо. Нужно соблюдать больничный распорядок. Вам нужен покой, понимаете? А вы, сестра, чтобы впредь дверь не оставляли открытой! Больным нужен покой, и сами они должны быть в покое». Врач подошёл и сам закрыл дверь между палатами.
Затем он осмотрел ноги Джонатана, сменил повязки и сказал: «Через три месяца вы, возможно, вновь сможете ходить, если всё будет хорошо. Хотя у меня есть сомнения. Должно пройти время, необходимое для адаптации, вы должны привыкнуть к мысли, что станете калекой. Я оставлю здесь сестру, которая позаботится о вас».
Врач натянул одеяло на пациента, пожелал ему спокойной ночи и исчез вместе со своей свитой.
Джонатан лежал на подушке оглушённый, как будто кто-то одним рывком вырвал сердце из его груди. Дверь была закрыта. Он больше не сможет разговаривать с ней, больше не увидит её. Это были всего несколько минут, которые никогда не вернутся. Скоро её выпишут. Через две недели по соседству положат какого-нибудь торговца селедкой или старую бабку. Возможно, однажды она захочет вернуться, но её не пустят к нему. Да и что он о себе возомнил, жалкий калека, безногий? Врач только что сказал, что он останется инвалидом. И Джонатан погрузился в отчаяние. Он лежал неподвижно.
Боль вернулась. Он сжал зубы, чтобы не закричать. Слёзы, горячие, как огонь, заполнили его глаза.
Всё тело свела судорога. Ладони стали мёрзнуть. Джонатан почувствовал, что лихорадка вернулась. Он хотел окликнуть девушку по имени, но вдруг понял, что не знает его. И это внезапное осознание толкнуло его в бездну. Не знает даже имени! Он хотел произнести «милостивая фройляйн» или что-то в этом роде, но сев на кровати, увидел перед собой жёлтое лицо сиделки, за сотни ночных дежурств ставшее тупым и унылым.
Он же был не один, и совсем забыл об этом. Его опекала эта сестра, этот сатана, этот старый ссохшийся дьявол, от которого он зависел, который мог им командовать. И он упал обратно на подушку.
Теперь его никто не спасёт, никто не спасёт… А на стене висел Христос, этот несчастный улыбающийся мямля. Он, судя по всему, не очень-то страдал, Джонатану казалось, что распятый бог радовался его агонии, его улыбка была странной, злобной, напоминающей похоть. Джонатан закрыл глаза, он был побеждён.
Лихорадка охватила его с новой силой. Когда его трясло, перед ним возникало лицо соседки, как вечерняя звезда в пустом небе, белое, далёкое, как лицо мертвеца.
К полуночи он забылся сном. Это был тот страшный сон, когда болезнь и отчаяние ввергают тебя в оцепенение, исчерпав арсенал своих пыток.
Проспал почти два часа. Когда проснулся, боль в бёдрах была столь нестерпимой, что он чуть не потерял сознание. Изо всех сил вцепился в железную кровать. Джонатану казалось, что кто-то раздирает ему ноги раскалёнными зубами, и он закричал одним из тех длинных пронзительных криков, которые будят всех спящих вокруг в больнице и сдавливают сердце каждого невыносимым ужасом.
Он приподнялся на кровати, держась на руках, и затаил дыхание от боли, а затем, а затем он взревел во всю глотку «уууааа»!!!
Словно смерть промчалась над больницей. Она встала высоко на крыше, и под её костлявыми ногами поднимались в кроватях больные в белых рубашках, в мутном свете ламп похожие на призраков. Ужас пролетел громадной белой птицей по лестницам и палатам. Повсюду раздавался дикий рёв, спящие пробудились, ужасное эхо отозвалось среди больных раком, едва смогших уснуть и теперь разбуженных. Гной вновь потёк в их кишках. Эхо блуждало среди проклятых с гниющими костями, среди больных с чудовищными саркомами, растущими на головах, пожирающими их плоть, разъедающими ноздри, обгладывающими губы, просверливающими воронки в центре того, что раньше было лицом.
Эти душераздирающие вопли ходили вверх и вниз по этажам по указанию невидимого дирижёра. Иногда случалась краткая пауза, искусно вставленная в эту адскую оперу, и вдруг в тёмном углу опухолью вновь вырастал новый крик и порождал другие крики, дрожащие, длинные, тонкие «яяииии», сплетающиеся в единый шабаш смерти, парящий, как голос священника над пением церковного хора.
Все врачи были на ногах и бегали, как ошпаренные, туда-сюда между коек, в которых красные опухшие головы пациентов застряли, как огромные свёклы на осеннем поле. Медсёстры носились в хрустящих белых фартуках с большим шприцами морфина, с дозами опиума, словно министранты на каком-то странном богослужении.
Всюду больных успокаивали, кололи инъекции морфина и кокаина, давали снотворное, пытаясь утихомирить хаос. Вся больница наполнилась светом, и боль пациентов, казалось, угасала от этого избыточного освещения. Рёв медленно сходил на нет, и всеобщий гвалт закончился тихими рыданиями, сном и унылым смирением.
Джонатан упал в глухом беспамятстве. Боль прошла, и наконец его сдавила апатия.
Но едва мука отпустила, ноги начали набухать, как два толстых трупа, раздувающихся на жаре. В течение получаса его колени стали похожи на две детских головы, ноги почернели и стали тверды, как камень.
Доктор, вошедший на рассвете в палату, увидел, что одеяло поднято и из-под него видны громадные отёки. Он приказал снять бинты и взглянул на разлагающиеся ноги, затем трижды позвонил в колокольчик, и через несколько минут в помещение ввезли инвалидное кресло. Несколько человек посадили в него пациента. Они вывезли больного, и палата примерно с полчаса оставалась пустой.
Затем кресло привезли обратно. На нем лежал маленький Джонатан, бледный, с разодранными глазами, ставший вдвое меньше. Там, где раньше были его ноги, теперь был кровавый комок белых полотенец, из которого его тело вырастало, словно плоть экзотического бога из чашечки цветка. Санитары положили его в постель и ушли.
Какое-то время он был совсем один, и случилось так, что за эти пару минут он вновь увидел свою знакомую из соседней палаты.
Вновь дверь отворилась, вновь он увидел белое лицо. Но оно показалось совсем чужим, он совсем не мог его вспомнить. Сколько прошло с тех, как он с ней разговаривал?
Она спросила его, как он.
Он не дал ответа, он не слышал вопроса, лишь судорожно попытался как можно выше натянуть простыню на перевязанные обрубки ног. Ей нельзя увидеть, что ниже колен у него теперь дыра, что всё кончено. Это стыдно. Стыд — единственное чувство, что у него еще осталось.
Юная девушка повторила вопрос. Не получив ответа, она отвернулась.
Пришла сестра, молча закрыла дверь и села с рукоделием на кровать. Джонатан погрузился в беспокойную дрёму, одурманенный анестезией.
Вдруг ему показалось, что обои на стенах стали двигаться. Они слегка дрожали, как будто кто-то пытался разодрать их с той стороны. И вот в какой-то миг складки разорвались там, внизу, возле пола. Словно полчища крыс, хлынули оттуда толпы крошечных человечков, наполняя собой палату. Джонатан удивился, как такое количество лилипутов могло поместиться за обоями. Он стал громко проклинать беспорядок в больнице. Хотел пожаловаться сиделке, но только думал ей помахать, как она исчезла. Тут уже исчезли и обои, и даже сами стены.
Он лежал в огромном зале, стены которого удалялись всё дальше, пока не исчезли за свинцовым горизонтом. Всё это громадное пустынное пространство было заполнено маленькими человечками, чьи большие головы качались на тонких шеях, как гигантские васильки на хрупких стеблях. Хоть многие стояли рядом с ним, Джонатан не мог разглядеть лиц. Когда он пытался вглядеться в их черты, лица размывались и превращались в его глазах в танцующие синие пятна. Он спрашивал, сколько им лет, но не слышал собственного голоса. И вдруг к нему пришла мысль: ты оглох, ты больше не можешь слышать.
Лилипуты стали вращаться перед его глазами, вскидывая и опуская руки, толпа медленно двигалась. Справа-налево, справа-налево — жужжало в его черепной коробке. Толпа вращалась всё быстрее и быстрее. Ему казалось, что он сидит на большом стальном крутящемся столе, который двигается всё стремительнее, стремительнее и стремительнее. У него началось головокружение, он хотел сдержаться, но это не помогло: его начало рвать.
Внезапно стало тихо, стало пусто, всё прошло. Он лежал один, совсем голый, в огромном поле на чем-то вроде носилок.
Было очень холодно, собиралась буря, в небе появилось чёрное облако, похожее на колоссальный корабль с чёрными вздувшимися парусами.
Вдали, на краю неба стоял человек, обёрнутый в серую ветошь, и хотя он находился на большом расстоянии, Джонатан точно знал, кто это такой. Он был лыс, глаза его были глубоко посажены. Или у него вообще не было глаз?
На другой стороне неба он заметил женщину или молодую девушку. Ему показалось, что он её уже видел, но когда-то давно. Вдруг обе фигуры, как по команде, стали махать ему длинными мятыми рукавами, и Джонатан не знал, кому из них повиноваться. Когда девушка поняла, что он не собирается вставать с носилок, она повернулась и стала уходить. И он ещё долго видел её фигуру, удаляющуюся сквозь небо, расчерченное белыми полосами.
Наконец, совсем вдали она еще раз остановилась, обернулась и вновь помахала ему рукой. Но Джонатан не мог встать, он знал, что тот, стоящий за ним — со страшным черепом — не позволит этого. И девушка исчезла в одиноком небе. А человек позади махал ему всё настойчивее, грозя костлявым кулаком. Тогда он сполз со своих носилок и потащился по полям, по пустошам, а призрак всё летел и летел перед ним – всё дальше во мрак, в ужасающий мрак.

НИКОЛАЙ АБОИМОВ (охотник-оленевод с Амура)

НОЖ ОЛЕНЕВОДА

Гена Яковлев - пастух-оленевод (- эвенк. – germiones_muzh.). Вместе с ним мы стоим на Улягире и ждём приезда остальных оленеводов на¬шей бригады.
Уже несколько дней поглядываю на его невзрачный нож с кривой рукояткой и облезлые кожаные ножны. Предлагаю свою помощь: «Гена, давай я сделаю к твоему ножу новую рукоять и ножны (оноки). Уж больно они у тебя неприглядные.
- Нет, не надо, - отвечает он. - Я бы и сам мог всё это сделать, да не хочу. Мне этот нож шесть лет назад после полевого сезона подарил геолог. У ножа сталь отличная. Хорошо работает и по мясу, и по дереву. Если я рукоятку да ножны заменю, то его начнут выпрашивать или предлагать поменяться, а я отказать не могу. А так на него посмотрят и всё - никого нож не прельщает.
После такого объяснения я стал смотреть на Генин нож с уважением. Это был настоящий нож оленевода. Нож-работяга

свирепая романтика с дивана: "здоровый образ жызни" мущины XVII века - от блогира XXI

один из знающих блогеров ЖЖ, жжелая видимо открыть нам глаза на правду бытия и расширить горизонты, написал в биографическом очерке о Декарте, что тот в молодости вел самый "здоровый образ жызни": вовсю убивал мущин и любил женщин. - Имея некоторый опыт и в том, и в этом, должен сказатьвам, как оно бывает насамом деле.
Рене Декарт действительно был дворянин (младший сын, тоесть без особых перспектив) и профессиональный военный. Он принимал участие в боевых действиях в Голландии, в Богемии, на родине - во Франции. И вел далеко немонашеский образ жизни. Имел незаконных детей. Конечно, дуэлировал; а дуэли в ту эпоху слишком часто завершались летальным исходом... Так что знающий блогир где-то правильно представляет себе факты биографии этого уважаемого философа, математика и физика.
- Но можноли назвать такой образ жызни "здоровым"?
Понятно, что для кабинетных мачо это увлекательно. Однако.
Практически ни одна дуэль XVII века не обходилась без обоюдных ранений дуэлянтов разной степени тяжести. Это считалось заположняком, и дворяне гордились полученными шрамами. Но чтоб гордиться, надо раны пережить и непотерять активной дееспособности. Вы представляете себе, какой тогда была медицина (если нет - читайте Мольера). Люди становились калеками смолоду, получали незаживающие язвы, приводившие затем к клиническим последствиям. Мучились периодически, ужасно - и недаром: нельзяже убивать простотак, "забесплатно". За всё надо платить. Военные рисковали еще больше. Путешествия бесспорно полезны - но армейский поход это вам не свободный туризм. Это бесконечные марши и ночлеги под открытым небом или впалатке; это пыль, дождь, жара и сырость (а значит, радикулит, простуды, пневмония)... Пищевые отравления и падения с лошади или вместе с лошадью, кораблекрушения, случайный самоподрыв с пороховым погребом либо зарядным ящиком - перечислять можно долго. А заканчивается это быстро. Нужно иметь железобетонное здоровье; но и бетон крошится, и железо гнется и ржавеет. Ранений от пуль, осколков, холодного оружия военные получали столько, что и несчесть (маршал Иосиас Ранцау имел 60 серьезных травм и ран, владел одной рукой и одной ногой, слышал одним ухом и видел одним глазом. Ему здорово повезло. Обычно ломались много раньше).
Теперь "о приятном" - о женщинах. Чем больше женщин у мущины, тем он распущенней и неразборчивее. Средства предохранения в те времена были смешные. Всё быстро заканчивалось сифилисом. Который не лечили, а залечивали ртутью! Со всеми понятными радостями: облысение (недаром все начали носить парик), галлюцинации, потеря носа и всётакое... От сифилиса страдал и умер Сирано де Бержерак, современник Декарта (вот уж для кого потеря носа была большой потерей, простите за грустный юмор). И Ницше, уже вконце XIX столетия. - И всё потому, что много женщин - да НЕ ТЕХ. И - не так.
Обязательным "гарниром" для описаннных занятий являлись ежедневные пьянство и азартные игры. Даже в XX веке Джеймс Бонд знал, что без этого никак:) Но к чему они приводят, понятно.
...Итак, мы выяснили, что убивая мущин и трахая женщин в активном и безответственном режыме, мачо XVII века быстро становился калекой. Ничего здорового в этом нет. Люди с головой, даж будучи аристократами, держали себя в ежовых рукавицах и были очсдержанными в обеих сферах.

(no subject)

каждый больной себя мнит самым больным, каждый бедняк - самым бедным. (Генрих Сузо, мистик)
- да. Мы любим себя пугать и жалеть.

диета благородного хетта

согласно древним документам, благородный хетт на службе своего царя во дворце получал от него регулярно:
1. хлеб;
2. мёд;
3. молоко;
4. сыр;
5. глиняный бочонок пива (его хетты тянули через коленчатую соломинку, иногда золотую, прям со второго этажа когда пиво в погребе).
- Показательно, что хетт таким образом мог часто обходиться без мяса... Свободные хетты были воинами, а благородные тем более. Такчто эту диету вполне можно назвать воинской.

женатый на девичьих посиделках (деревня Ежова в Поволжье, 1830-е)

первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна... По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно.
С ранней осени до Масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами (- части прялки. – germiones_muzh.), с шитьем иль вышиваньем сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков (- импортных сладких. – germiones_muzh.), маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина (- это водка. - germiones_muzh.), а тем, кто не пьет, сантуринского (- греческое вино, с о. Санторини. Широко продавалось в РИ. - germiones_muzh.). И закуски приносят с собой: кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку – так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрЯдок (- совместное прядение - теже посиделки. - germiones_muzh.), что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком как знаешь, только чтоб позору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего – замуж никто не возьмет».
Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем.
– Чапурин-от (- Патап Максимыч, купец местный. – germiones_muzh.), слышь, домой воротился? – спрашивала Акулина у осиповских девок.
– Воротился, – отвечала одна из них.
– Что привез? – спросила Акулина.
– Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, – сказала осиповская девка. – Только женщину неведомо какую привез.
– Сиротку Смолокурову, что ли? – спросила одна из ежовских.
– Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову (- тож купец. Он помер, дочь его Чапурин взял под призор. А свояченица с нею. - germiones_muzh.). Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители (- старообрядческой. В скитах. Волга река раскольничья. - germiones_muzh.). Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча.
– Вот как, – промолвила Акулина Мироновна.
– А сегодня, перед тем как нам сюда идти, – продолжала осиповская девица, – страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку доставили, от огня, значит, бережнее.
– Сто тысяч! – вскликнула Акулина. – Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди.
– А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, – сказала осиповская.
– Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала, – сказала ершовская.
– Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, – пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах.
– Господи Владыко! – на всю избу вскликнула Мироновна. – Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит?
– А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, – сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее.
– А ты, дура, молчи, поколева цела! – крикнула на нее тетка Акулина. – В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся.
Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки.
– Заводи зазывную! – вдруг кликнула пряха из Шишинки. – Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут.
Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи.
– Заводи, заводите, красны девицы, – говорит она. – Скликайте пареньков, собирайте молодцов.
Поют девицы зазывную:
Летал голубь, летал сизый,
Летал сизый по возгорью,
Искал голубь, искал сизый
Своей сизыя голубки.
Моя сизая голубка очень знакомита:
Через три пера рябенька, головка гладенька,
Руса коса до пояса, в косе лента ала,
Ала, ала, голубая, девонюшка молодая.
Возвивалась голубушка высоко, далеко,
Садилася голубушка на бел горюч камень,
Умывалась голубушка водою морскою,
Утиралась голубушка шелковой травою,
Говорила голубушка с холостым парнем:
«Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок —
Не по промыслу заводы ты заводишь,
Трех девушек, парень, за один раз любишь:
Перву Машу во Казани
Да Дуняшу в Ярославле,
А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке;
Купил Маше ленту алу,
А Дунюшке голубую,
А душеньке Ульяшеньке
Шелковое платье.
«Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися;
Коли станешь выхваляться —
Нам с тобой не знаться,
А не станешь выхваляться —
Ввек нам не расстаться».

А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч (- несчастливый зять Чапурина. – germiones_muzh.) стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска – неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести – жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен (- тестя. – germiones_muzh.) лучше тогда и не ходи – трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать…
А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло.
Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, – подумал он. – Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит».
И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя.
Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василия Борисыча. Рада приходу его – такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: «Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у меня на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая – в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!..»
– Здравствуй, Мироновна! – переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. – Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, – прибавил он, вешая шапку на колок.
– Милости просим, – в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках дОнца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю.
Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, – подумал он, – дойдет до тестя – прохода не будет, до жены дойдет – битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого».
В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит – середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит – белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее:
– Как зовут, красавица?
– Как поп крестил – Лизаветой звал, – вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись.
– А из коей будешь деревни? – спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась.
– Ты, Василий Борисыч, человек поученный, книжный, – сказала она. – Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни.
– Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? – спросил Василий Борисыч.
– Трофимовна, – отвечала она. – Отецкая дочь (- несирота: есть кому заступиться. – germiones_muzh.). Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей.
– А чем промышляет? – еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч.
– Известно, горянщиной. (- изделия из древа: крестьянская посуда, инструмент. – germiones_muzh.) По всей нашей палестине все живут горянщиной, – отвечала отецкая дочь.
Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну – такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами. И приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, – с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупАх, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены.
Еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского (- был прежде Василь Борисыч староверским начетчиком-регентом, с порученьями от раскольничьего священноначалия ездил по тайным скитам. – germiones_muzh.). Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям.
В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками (- полотенце как салфетка. – germiones_muzh.) и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками (- жмых подсолнечника или другой. – germiones_muzh.), маковниками, избоиной (- мясо свежеприготовленное. – germiones_muzh.), сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василья Борисыча и тихонько ему молвила:
– Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй, даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, – прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, – ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет – ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед Масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка – косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище – хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут.
Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал:
– Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую.
Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и наконец запели:
Ах, зачем меня мать пригожу родила,
Больно счастливу, талантливую,
Говорливую, забавливую,
Что нельзя мне и к обедне ходить,
Мне нельзя Богу молитися,
Добрым людям поклонитися?
С стороны-то люди галются
(- глазеют. – germiones_muzh.),
А попы служить мешаются,
Пономарь звонить сбивается,
Дьячок читать забывается, —
Поглядев на меня, дьячок мимо пошел
Да нарочно мне на ножку наступил,
Больно нАбольно ее мне отдавил,
Посулил он мне просфирок решето,
Из сетечка семечка,
Крупы черепиночку, —
Мне всего того и хочется,
Да гулять с дьячком не хочется.
Увидал меня молоденький попок,
Посулил мне в полтора рубля платок, —
Мне платочка-то и хочется,
Да гулять с попом не хочется.
Увидал меня молоденький купец,
Посулил он мне китаечки
(- материя. – germiones_muzh.) конец, —
Мне китаечки-то хочется,
Да гулять с купцом не хочется.
Увидал меня душа дворянин,
Посулил он мне мякинушки овин, —
Мне мякины-то не хочется,
С дворянином гулять хочется.

Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью.
– А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, – немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна.
– А как тебе известно, что я обучал их? – спросил он.
– Сами в ту пору мы в Комарове проживали, – ответила отецкая дочь. – У Глафириных (- в скиту. – germiones_muzh.) гостили. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас.
– Как же я-то не видал такой красоточки? – с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч.
– Не до меня вам было тогда, – ответила Лизавета. – И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келАрне живет.
– И тех знаешь? – сказал Василий Борисыч.
– Хоша не больно знакомита, а много известна про них, – отвечала отецкая дочь.
– Ишь ты какая! Всех знает! – обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч.
– Не к лицу вам к девицам-то приставать.
– Это почему? – спросил Василий Борисыч.
– Жена есть у вас, супруга, – ответила Лизавета. – Теперь не прежняя пора – на чужих не след вам заглядываться!! Это для вас грешно.
– Две шубы – тепло, две хозяйки – добро, – прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч.
– Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти, – сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому.
– Все едино – хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только, – промолвил Василий Борисыч.
– Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, – сказала отецкая дочь.
– Экая ты сердитая! – вскликнул Василий Борисыч. – Перестань же серчать.
В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они – были на гулянке. В кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел.
Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу:
– И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы.
И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок (- мотылек. – germiones_muzh.). Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою.
Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям – настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива.
Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны.
Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни не пускали, обещаясь проводить до дому и дорОгой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику (- свой – водка на травах. – germiones_muzh.).
И бальзамчик Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но у Мироновны бальзама больше не было.
Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы – разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал – то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны:
Лен, лен, лен не делен,
И посконь не таскан!

Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча.
– Так ты вздумал и на стороне шашни заводить! – кричал разъяренный тестюшка. – На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать – так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки!
И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину.
Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку (- четки из узелков у староверов. – germiones_muzh.), принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин (- ткани мерить. – germiones_muzh.), да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?»

ПАВЕЛ МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ (1818 – 1883). «НА ГОРАХ»

БОРИС ВИАН

ВЕЧЕРИНКА У ЛЕОБИЛЯ

веки Фолюбера Сансонне, на которые, проникая через решетчатые ставни, падал волнистый солнечный луч, были изнутри приятного красновато-оранжевого цвета, и Фолюбер улыбался во сне. Он шел легким шагом по теплому белому гравию в саду Гесперид, и красивые звери с шелковистой шерстью лизали ему пальцы ног. Тут он проснулся, осторожно снял с большого пальца ноги ручную улитку Фредерику и вернул ее на исходную позицию с таким расчетом, чтобы она снова добралась до него к завтрашнему утру. Фредерика фыркнула, но промолчала.
Фолюбер сел на постели. Каждое утро он не спеша размышлял, избавляя себя от необходимости думать днем, а тем самым от многочисленных неприятностей, докучающих людям беспорядочным, дотошным и беспокойным, которые во всяком действии видят предлог для размышлений, бесконечных (прошу извинить меня за длинную фразу), а зачастую -- и беспредметных, поскольку о предмете они при этом забывают.
Необходимо было продумать:
1) во что себя облачить;
2) чем себя подкрепить за завтраком;
3) как себя развлечь.
Вот и все, потому что было воскресенье, и вопрос о том, где раздобыть денег, был уже решен.
Фолюбер по порядку обдумал все три задачи.
Он тщательно умылся, энергично почистив зубы и высморкавшись двумя пальцами, и стал одеваться. По воскресеньям он всегда начинал с галстука и кончал ботинками -- прекрасная утренняя зарядка. Он достал из ящика пару новых носков из чередующихся полосок: синяя полоска -- просвет -- синяя полоска -- просвет и так далее. Когда носишь такие носки, можно красить ноги в любой цвет: его видно между полосками. Фолюбер был робок и потому выбрал яблочно-зеленый.
В остальном он оделся как обычно, если не считать синей рубашки, и сменил белье, ибо думал о том, что ему предстоит "в-третьих".
За завтраком он подкрепился селедкой под норковой шубой, политой нежным маслом, и съел булочку, свежую, как глаз, и, как глаз, обрамленную длинными розовыми ресницами.
Наконец он позволил себе поразмыслить о предстоящих воскресных развлечениях.
Сегодня был день рождения его друга Леобиля, и по этому случаю устраивалась вечеринка.
При мысли о вечеринках Фолюбер погрузился в глубокую задумчивость. Дело в том, что он страдал болезненной застенчивостью и втайне завидовал смелости тех, кого должен был сегодня увидеть: ему хотелось бы обладать ловкостью Грузнье в сочетании с пылкостью Додди, шикарной элегантностью Ремонфоля и привлекательной суровостью Абадибабы или же ослепительной лихостью любого из членов Лориентского городского клуба.
А между тем у Фолюбера были красивые каштановые глаза, мягко вьющиеся волосы и милая улыбка, которой он покорял сердца, не ведая об этом. Но он никогда не осмеливался воспользоваться преимуществами своей наружности и вечно сидел в одиночестве, в то время как его приятели ловко отплясывали с красивыми девушками свинг, гопачка и аргентинскую тумбу.
Это зачастую повергало его в уныние, зато по ночам он утешался снами. Во сне он был полон отваги, и красивые девушки обступали его, умоляя, как о милости, чтобы он с ними потанцевал.
Фолюберу вспомнился сон, который он видел сегодня ночью. Ему приснилось прелестное создание в платье из лиловато-голубого крепа. Светлые волосы падали ей на плечи, на ногах были маленькие туфельки из голубой змеиной кожи, и забавный браслет, который он не мог бы уже описать в точности. Во сне он ей очень понравился, и кончилось тем, что они вместе ушли.
Наверняка он ее поцеловал, а может быть, добился и большего.
Фолюбер покраснел. У него еще будет время об этом подумать по пути к Леобилю. Он пошарил в кармане, проверил, хватит ли денег, и вышел купить бутылку ядовитого аперитива самой дешевой марки -- сам он вообще не пил.
В то время, когда Фолюбер протирал глаза. Майор, вырванный из объятий сна сиплым голосом своей нечистой совести, ощущая привычный жуткий привкус перегара во рту, спустил нога на липкий пол.
Его стеклянный глаз зловеще сверкал в полутьме, освещая гнусным светом кусок шелка, который Майор расписывал, -- вначале рисунок изображал дога-отца и дога-сына, но теперь все вместе стало смахивать на гиблое тело, и Майор понял, что ему предстоит нынче совершить дурной поступок.
Он вспомнил о предстоящей вечеринке у Леобиля и зверски ухмыльнулся в ре мажоре, притом сфальшивив, что яснее ясного выдавало низость его натуры. Углядев в углу бутылку дешевого красного вина, он, сделав большой глоток, допил остатки жижи, которая покрывала дно бутылки, и приободрился. Потом он встал перед зеркалом и попытался придать себе такое же выражение лица, как у Сергея Андреевича Папанина в "Иване Грозном". Из-за отсутствия бороды это не удалось. Впрочем, и так получилось недурно.
Майор опять ухмыльнулся и удалился в кабинет, чтобы подумать, как сорвать вечеринку у Леобиля, которому задумал отомстить. Уже несколько недель Леобиль распускал о Майоре компрометирующие слухи, осмелясь даже утверждать, будто Майор исправился.
За это его следовало хорошенько проучить.
Майор не знал пощады к врагам, встречавшимся на его пути; это объяснялось, с одной стороны, его скверным воспитанием, а с другой -- врожденным коварством и злобностью, значительно превышавшей норму.
(Не забудем упомянуть об отвратительных усиках, которые он злонамеренно выращивал на верхней губе, охраняя их от насекомых, а днем защищая от птиц сеточкой.)
Фолюбер Сансонне, волнуясь, остановился перед дверьми Леобиля и сунул указательный палец в маленькую норку звонка, который спал, забившись в угол.
Фолюбер внезапно разбудил его. Звонок перевернулся, больно укусил Фолюбера за палец, и Фолюбер пронзительно взвизгнул.
Сестра Леобиля, которая поджидала гостей в передней, тут же отворила дверь, и Фолюбер вошел. По дороге в комнату сестра Леобиля заклеила ранку кусочком пластыря и взяла у гостя бутылку.
Под потолком весело порхали созвучия легкой музыки, оседая на мебель, точно светлый чехол.
Леобиль, стоя у камина, болтал с двумя девушками. Увидев вторую, Фолюбер смутился, но тут к нему с протянутой рукой устремился Леобиль, и ему пришлось скрыть свое волнение.
-- Привет, -- сказал Леобиль.
-- Здравствуй, -- сказал Фолюбер.
-- Знакомьтесь, -- сказал Леобиль. -- Это Азим (так звали первую девушку), это Фолюбер, а это Женнифер.
Фолюбер поклонился Азим и, опустив глаза, протянул руку Женнифер. На девушке было красное платье из мягкого крепа цвета морской волны, красные туфельки из змеиной кожи и очень необычный браслет, который он сразу же узнал. Рыжие волосы падали на плечи, и она во всем была похожа на девушку из его сна -- только краски были ярче, но оно и понятно: ведь сны, в конце концов, снятся по ночам.
Леобиль, казалось, был всецело поглощен беседой с Азим, и Фолюбер, не медля более, пригласил Женнифер танцевать. Он по-прежнему опускал глаза -- слишком уж притягивали его взгляд два чрезвычайно интересных предмета, ничем не стесненных в квадратном вырезе платья.
-- Давно вы знакомы с Леобилем? -- спросила Женнифер.
-- Три года, -- ответил Фолюбер. -- Мы познакомились на занятиях дзюдо.
-- Так вы занимаетесь дзюдо? И вам уже приходилось защищать свою жизнь?
-- Гм... -- сказал Фолюбер смущенно. -- Да нет, не было случая. Я редко дерусь.
-- Трусите? -- насмешливо спросила Женнифер.
Такой оборот разговора был Фолюберу неприятен. Он попытался вновь обрести уверенность, которой был полон прошлой ночью.
-- Я видел вас во сне, -- отважился он.
-- Мне никогда ничего не снится, -- сказала Женнифер. -- Так что -- едва ли, я думаю. Вы, наверно, перепутали.
-- Только у вас были светлые волосы, -- сказал Фолюбер на грани отчаяния.
У нее была тонкая талия, ее глаза смеялись так близко от него...
-- Вот видите -- сказала Женнифер, -- значит, это была не я. Я же рыжая...
-- Нет, вы, -- пробормотал Фолюбер.
-- Не думаю, -- сказала Женнифер. -- Я не люблю снов. Мне больше нравится действительность.
Она посмотрела на него в упор, но он уже снова опустил глаза и не заметил этого. Он не прижимал ее к себе слишком крепко, иначе ему ничего не было бы видно.
Женнифер пожала плечами. Она любила спорт, ей нравились сильные и смелые мужчины.
-- Я люблю спорт, -- сказала она, -- мне нравятся сильные и смелые мужчины. А сны я не люблю, я слишком живой человек.
Она высвободилась из его рук, потому что пластинка, страшно скрежеща тормозами, остановилась: это Леобиль без предупреждения опустил шлагбаум. Фолюбер поблагодарил ее за танец и хотел было удержать подле себя изящной и чарующей болтовней, но в тот самый миг, когда он придумал поистине чарующую фразу, между ними протиснулся какой-то гнусный верзила и грубо обнял Женнифер.
Фолюбер в ужасе отступил на шаг, но Женнифер только улыбалась, и он, сраженный, рухнул в глубокое кресло из бурдючной кожи.
И загрустил, понимая, что и эта вечеринка, в сущности, будет такой же, как и другие, -- полной блеска и красивых девушек... не для него.
Сестра Леобиля хотела открыть дверь, но замерла, ошеломленная: из-за двери послышался выстрел. Девушка прижала руку к колотящемуся сердцу, и дверь распахнулась от свирепого удара майоровой ноги.
В его руке дымился пистолет, из которого он только что застрелил звонок. Его горчичные носки бросали вызов всему миру.
-- Я убил эту тварь, -- сказал он. -- Уберите падаль.
-- Но... -- начала было сестра Леобиля и разрыдалась, потому что звонок был у них в доме так давно, что стал равноправным членом семьи. Плача, она убежала к себе, а Майор на радостях выкинул левое коленце и сунул пистолет в карман.
Подошел Леобиль. Он простодушно протянул Майору руку.
Майор положил в нее огромный кусок дерьма, который подобрал у дверей дома.
-- Посторонись-ка, друг, -- дрожащим от ярости голосом сказал он Леобилю.
-- Послушай... Ты ведь не наломаешь дров...
-- Я тут все разнесу, -- холодно сказал Майор, оскалив зубы.
Он подошел к Леобилю, сверля его невыносимым взглядом своего стеклянного глаза.
-- Так ты, приятель, болтаешь, будто я работаю, -- сказал он. -- Распускаешь слух, что я стал порядочным человеком? Ты что это себе позволяешь? -- Он набрал в легкие воздух и проревел:
-- Ты эту вечеринку запомнишь, приятель!..
Леобиль побледнел. Он еще держал в руке то, что туда положил Майор, и не смел шелохнуться.
-- Я... я не хотел тебя оскорбить... -- сказал он.
-- Заткнись, друг. За каждое лишнее слово причитается прибавка.
Он подставил Леобилю подножку, грубо толкнул, и Леобиль упал.
Гости ничего особенного не заметили. Они танцевали, пили, болтали и, как водится на всякой удачной вечеринке, по двое исчезали в свободных комнатах.
Майор направился к бару. Невдалеке все еще томился в кресле удрученный Фолюбер. Проходя мимо, Майор рванул его за шиворот и поднял на ноги.
-- Давай выпьем, -- сказал он. -- Никогда не пью один.
-- Простите... но я вообще не пью... -- отвечал Фолюбер.
Он немного знал Майора и не стал связываться.
-- Брось, -- сказал Майор, -- кончай трепаться.
Фолюбер взглянул на Женнифер. К счастью, она была занята оживленным разговором и смотрела в другую сторону. Правда, к несчастью, ее окружали три молодых человека, еще два сидели у ее ног, а шестой созерцал ее со шкафа.
Леобиль тихо встал, норовя улизнуть и вызвать блюстителей порядка, но сообразил, что если упомянутые блюстители решат заглянуть в спальни, то как бы ему самому не пришлось провести ночь в полиции.
К тому же, зная Майора, он сомневался, что тот даст ему выйти.
Майор в самом деле следил за Леобилем и наградил его таким взглядом, что Леобиль замер на месте.
Потом, все еще держа Фолюбера за ворот. Майор достал пистолет и, не целясь, отстрелил горлышко у бутылки. Ошеломленные гости обернулись.
-- Уматывайте, -- сказал Майор. -- Мужики уматывайте, бабы могут остаться.
Он протянул Фолюберу стакан:
-- Выпьем!
Мужчины отступили от девушек и начали потихоньку уходить. Таким, как Майор, не сопротивляются.
-- Мне не хочется, -- сказал Фолюбер, но, взглянув на Майора, быстро выпил.
-- Твое здоровье, друг, -- сказал Майор.
Взгляд Фолюбера вдруг упал на лицо Женнифер. Она стояла в углу с другими девушками и смотрела на него с презрением. У Фолюбера подкосились ноги.
Майор одним глотком осушил стакан.
Почти все мужчины уже вышли из комнаты. Последний (его звали Жак Бердиньдинь, и он был храбрец) схватил тяжелую пепельницу и запустил ею Майору в голову. Майор поймал снаряд на лету и подскочил к Бердиньдиню.
-- А ну, покажись, -- сказал он и вытащил храбреца на середину комнаты.
-- Возьмешь девчонку, какая понравится, и разденешь догола.
Девушки вспыхнули от ужаса.
-- Я отказываюсь, -- сказал Бердиньдинь.
-- Смотри, пожалеешь, приятель, -- сказал Майор.
-- Что угодно, только не это, -- сказал Бердиньдинь.
Фолюбер с испугу машинально налил себе еще один стакан и залпом выпил.
Майор ничего не сказал. Он подступил к Бердиньдиню и схватил его за руку. Потом крутанул ее, и Бердиньдинь взвился в воздух. Пока он падал, Майор, воспользовавшись ситуацией, сорвал с него брюки.
-- Ну, друг, приготовься, -- сказал он.
Он оглянулся на девушек.
-- Желающие имеются? -- ухмыляясь, спросил он.
-- Довольно, -- сказал оглушенный Бердиньдинь и, пошатываясь, попытался уцепиться за Майора. Это вышло ему боком. Майор приподнял его и швырнул на пол. Бердиньдинь плюхнулся и остался лежать, потирая бока.
-- Эй, ты, рыжая, -- сказал Майор. -- Поди сюда.
-- Оставьте меня в покое, -- побелев как мел, сказала Женнифер.
Фолюбер между тем опорожнял четвертый стакан, и голос Женнифер поразил его, как удар грома. Он медленно повернулся на каблуках и посмотрел на нее.
Майор подошел к девушке и одним движением оторвал бретельку ее платья цвета морской волны. (Любовь к истине понуждает меня сказать, что зрелище, которое открылось при этом, было не лишено приятности.)
-- Оставьте же меня, -- повторила Женнифер.
Фолюбер провел руками по глазам.
-- Это сон, -- промычал он, едва ворочая языком.
-- Подойди сюда, -- сказал ему Майор. -- Держи ее, а ты действуй.
-- Нет! -- возопил Бердиньдинь. -- Не хочу!.. Что угодно, только не это... Женщину я не трону!
-- Добро, -- сказал Майор. -- Я добрый Майор. -- Не отпуская Женнифер, он шагнул к Фолюберу. -- Раздевайся, -- сказал он, -- и займись тем малым. А я займусь этой.
-- Отказываюсь, -- сказал Фолюбер. -- А ты давай чеши отсюда. Ты нам осточертел.
Майор отпустил Женнифер. Он набрал в легкие воздуху, так что его грудная клетка раздулась самое малое на метр двадцать пять. Женнифер удивленно уставилась на Фолюбера, не зная, поднять ли ей лиф платья или оставить как есть, чтобы Фолюбер черпал силы в этом зрелище. Она склонилась ко второму решению.
Фолюбер взглянул на Женнифер, издал легкое ржание, ударил копытом и стремительно налетел на Майора. Получив удар в солнечное сплетение в тот самый миг, когда его грудная клетка раздулась до предела, Майор страшно крякнул и согнулся пополам. Впрочем, он сразу же разогнулся, и Фолюбер воспользовался этим, применив классический прием дзюдо, когда на глаза жертве натягивают уши и одновременно дуют в нос.
Майор посинел и стал задыхаться. В ту же секунду Фолюбер, силы которого удесятерялись под двойным воздействием любви и аперитивов, просунул голову ему между ног, приподнял и вышвырнул Майора в окно через заставленный блюдами стол (надо сказать, последний прием не имеет отношения к дзюдо:) Это реальный силовой бросок из старинной европейской борьбы. - germiones_muzh.).
В гостиной Леобиля вновь воцарилось спокойствие. Наступила глубокая тишина, и Женнифер, так и не поднимая лиф платья, упала в объятия Фолюбера, который рухнул под ее тяжестью -- в девушке было все-таки килограммов шестьдесят. К счастью, сзади стояло все то же кресло из бурдючной кожи.
Что до Майора, то он описал волнистую кривую и, совершив несколько удачных оборотов, сумел вернуться в вертикальное положение, однако ему не повезло -- он упал в красное и черное открытое такси и не успел еще прийти в себя, как оно умчало его вдаль.
А придя в себя, он выставил таксиста, угрожая ему, и повел машину к своему обиталищу, вилле под названием "Львиное сердце".
По дороге, чтобы не признать себя побежденным, он задавил честного торговца, который, к счастью, оказался торговцем краденым.
А Фолюбер и Женнифер посвятили весь остаток вечера починке платья. Удобства ради Женнифер сняла его, а Леобиль из благодарности предоставил им по такому случаю собственную комнату и электроутюг из китайской перегородчатой эмали, который достался ему от матери, а ей, в свою очередь, от его бабушки, которым в его семье гладили из поколения в поколение, еще со времен первых крестовых походов.

(имена большинства персонажей "заимствованы" или указывают на известных джазистов и клубоманов Парижа 40-х годов ХХ века. - germiones_muzh.)