Category: здоровье

Category was added automatically. Read all entries about "здоровье".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - XXII серия

меня больше совершенно не беспокоило, следят за мной или нет. Мой призрак, как бы его ни звали – Поль, Хуго, Альфиери или, почему бы нет, Фредди, – уже доказал, что ему достаточно протянуть руку, чтобы до меня добраться. Чему нельзя помешать, то приходится принимать.
Я пешком обошла по периметру площадь Звезды. Несмотря на недосып, я уже лучше переносила холод, или на улице потеплело. На углу авеню Виктора Гюго мне пришлось остановиться из-за истерического приступа хохота. Какой же простофилей я оказалась. Все было продумано и срежиссировано, кроме, быть может, моей встречи с Полем. В таком случае дело обстояло еще хуже. Только столкнувшись с моим бесконечным, неисчерпаемым кретинизмом, оба мужчины решились придумать план, который иначе никогда бы не сработал. Я действовала, как телеуправляемая машинка, подчиняясь малейшему движению пальца своего хозяина. Подумать только, и я сама без оглядки отдалась на милость Хуго! Вот говнюк! Говнюки!
Ксавье, наверно, высматривал меня из окна, потому что дверь распахнулась, едва я подошла к особняку.
Он заявил, что дом пуст, горничная уже ушла. Хуго, напротив, мог вернуться в любую минуту. Поэтому он торопливо повел меня наверх, не прекращая говорить. Все нормально прошло? Меня долго не было, он весь извелся.
И действительно, чем выше мы поднимались, тем мрачнее казался дом. Ксавье первым зашел в свою комнату. Она не отличалась от остальных. Не знаю, в какую именно эпоху люди жили в окружении столь дикой мебели, но это действовало как лекарство от ностальгии. К счастью, хоть стены были белые, давая отдых глазу.
Итак, что я узнала?
Ответить я не успела, потому что едва не уткнулась носом в пугало и шарахнулась назад. Да, расцветки я выбрала крутые: ведь это ж была я сама – попугай, отразившийся в огромном наклонном зеркале в деревянной лакированной раме.
Ничего не видя и не слыша, Ксавье болтал как заводной. Я не должна бояться. Хуго никогда больше не осмелится зайти в эту комнату, после всего, что произошло ночью. Когда он решил наконец оказать сопротивление, Хуго был совершенно раздавлен, поэтому мне не о чем беспокоиться. Он поспит в кресле, а я могу занять постель. Здесь надежное укрытие. Ну? Что же я выяснила?
Мы были очень колоритной парой: вещатель с моторчиком и пестрая развалина.
Я вкратце изложила ему все, чтобы добраться до главного. Поль, возможно, не умер, а значит, именно его я могла слышать.
– А он решил отомстить, заставив тебя умирать на медленном огне.
– Подумай сам, Ксавье. А то мы до полного бреда договоримся. Ведь если Поль не умер, то ему совершенно не за что мстить.
– А может, он психопат, – предположил он, слегка запнувшись на этом слове.
– Ты милый, Ксавье, но Поль просто сволочь. И точка. Он не думает ни о чем, кроме собственной выгоды. Если предположить, что он жив, то им с Хуго лучше всего сидеть и не рыпаться. А если предположить, что они запаниковали, обнаружив меня живой и в Париже, зачем им совершать все эти убийства, зачем угрожать мне? Гнать волну совсем не в их интересах. Я так и посиживала бы на своей скамейке, никого не трогая. Я видела два трупа из трех, Ксавье. Это не вопрос бизнеса. От них несло безумием и ненавистью.
– А если тобой опять воспользовались как инструментом, прости, пожалуйста. Как рычагом, которым Поль мог подцепить Хуго. В конце концов, может, Хуго его предал. Но ты совсем устала.
Я все время зевала, даже не отдавая себе отчета. Он извинился, сказал, что у нас еще будет куча времени все обсудить. Он пойдет обедать с Хуго, так что никто меня не потревожит. Я могу этим воспользоваться, чтобы осмотреть кабинет Хуго. Тот – маниакальный архивариус. Он ничего не выбрасывает, ни одной бумажки, ни одного письма. Может, я найду что-нибудь интересное и это наведет меня на след.
Да, и последнее. Потом он оставит меня в покое. Луи Берковье еще в Париже. Рано или поздно он явится сюда, и я своими ушами смогу услышать хрустальный звон истины. Ксавье подыщет мне незаметное укрытие.
Да, и самое последнее. Он позвонит мне, чтобы предупредить, когда они будут возвращаться. Один-единственный звонок. Хуго никоим образом не должен застать меня в своем доме.
И, уже собравшись в третий раз выйти за порог, он вдруг вернулся, прижался правой щекой к моей правой щеке, приложил ладонь к моей левой щеке и застыл так на несколько мгновений, прежде чем нежно прошептать:
– Доротея… Доротея, ты и вправду изменила всю мою жизнь.
Это мило, по-детски и немного преувеличено, сказала я себе, счастливо погружаясь в обретенное спокойствие. Я сняла новые туфли, которые мне терли, оглядела до удивления безликую комнату. Ни фотографий, ни беспорядка.
По правде, он был человеком без тени, как и я.
Кровать, на которой я сидела, была огромной, с балдахином резного дерева. Письменный стол тоже огромен, по с единственным ящиком. Бумаги аккуратно сложены, на стене над столом – сделанные на заказ стеллажи с книгами, которые обрамляли большое окно, выходящее в сад за домом. Наклонное зеркало стояло в правом углу прямо напротив двери, а у стены справа – маленький комод. У левой стены возвышался массивный шкаф, рядом – дверь в ванную, вернее, в простую современную комнату с серым кафелем, ванной, двойной раковиной из толстого фаянса и необъятным настенным зеркалом, а также корзиной для грязного белья и таким количеством баночек, которое, как я полагала, используют только женщины: дневные кремы, ночные кремы, туалетная вода, гель для пилинга, гель от угрей, тальк.
Зная, какую цену заплатил Ксавье за эту роскошную обстановку, я почувствовала, как у меня сжимается сердце. Но ненадолго. Усталость взяла верх, я вернулась к постели, легла, выключила свет и заснула, несмотря на удобство матраса.
Что-то меня, наверно, разбудило, хотя я отправилась в дальнее плавание, чего не случалось уже очень давно – видимо, сработала потребность в перемене обстановки, или же то был эффект пересечения границы.
Вот уже двадцать лет, как я не спала одна в комнате, на большой чистой и мягкой кровати, и проснуться в столь нереальном комфорте было скорее неприятно, чем уютно. Я представления не имела, где нахожусь. Позвала Салли, прежде чем вспомнила, что ответить мне мог только Ксавье. Позвала его, и это вернуло меня к реальности, но его еще не было. Я не осмелилась включить свет, и болело у меня решительно все. Все ушибы, ревматизмы и болячки, тайком отравлявшие мне жизнь, громогласно напоминали, что я всего лишь незаконный гость в чужой земле. А больше всего меня мучила жажда – но какая, черт меня задери. Ксавье мог бы догадаться и оставить мне хоть самую паршивую бутылочку, а как теперь я встану и доползу до кухни без единого просветляющего глотка?
Только желание блевать подвигло меня покинуть кровать – я все-таки постаралась не поддаться ему в столь антикварном окружении. Однако я сумела выдавить из себя лишь несколько омерзительных икающих спазмов, которые перевернули мне все внутренности. Я передвигалась, как старуха, согнувшись в три погибели и кряхтя от боли. Потасканная ищейка – вот я кто. Ладно, главное – выпить хоть пару глотков. Непроглядная ночь. Непонятно, который час. У этого мальчика даже будильника нет.
Ай-я-яй, и еще я заснула в своем новом костюме. Хорошенький, должно быть, вид: давленая клубника и выжатый лимон, под стать моей печени и мозгам.
Настроение у меня было паршивей некуда, а события последних двух дней беспорядочно скакали в голове, что отнюдь не смиряло мой немирный нрав. Бегом марш. Солдат, живо на полевую кухню. Я на ощупь обнаружила дверь, приложившись об один из столбиков кровати, нашарила ручку, дернула. Так, коридор слева, лестница справа. Спасибо за перила. Мне не нравилось, что я себя не слышу. Этот дом проявлял свою враждебность даже тем, что заглушал мои шаги. Вот уже двадцать лет я жила в шуме. В лечебнице тишина бывает только внутренней, если тебя заглушили нейролептиками, вокруг же орут, бредят, бродят, стучат. А улица звучит двадцать четыре часа напролет, отражая звуки города, который не спит никогда. Короче, тишина этого дома походила на иностранный язык, непонятный и потому дурманящий голову.
Спустившись на второй этаж, я остановилась. Вношу исправление: в доме звуки были. Если хорошенько прислушаться, резное дерево, паркет, старинная мебель – все повсюду поскрипывало, и особенно сильно поскрипывало за дверью кабинета Хуго. Он что, вернулся? Из-под двери не пробивалось ни одного лучика света, и в любом случае я не слышала никаких признаков жизни – скорее, ощущалось ее отсутствие, словно дом, не замечая меня, пользовался свободой, чтобы потянуться всласть, будто старая собака с затекшими лапами.
А не осмотреть ли кабинет, пока суд да дело? Соблазнительная мысль. Вдруг я обнаружу там часы и – кто знает – бар? В таком случае я избавлю себя от опасного спуска и смогу сразу приступить к расследованию. Алиби получилось первоклассным, или я ничего не смыслю.
Но в тот момент, когда я переступила порог, – обвал, паника, ужас. Что хотите со мной делайте, ума не приложу почему. Страх перед тем, что я могла найти? Неловкость из-за того, что я влезаю в личную жизнь этого подлеца Хуго? Я буквально оцепенела, и только предчувствие полны запаха помогло мне справиться с параличом.
И запах нахлынул на меня. С того момента, как я избавилась от собственных ароматов, ко мне, наверно, вернулось детское обоняние: то, что я почувствовала, было запахом мужчины, смесью туалетной воды, легкого пота и мяты. И запах был совсем свежим, не тем застоявшимся, что может остаться в комнате.
Или он еще был там, или только-только вышел. Возможно, его вторжение в дом меня и разбудило.
Я шепотом спросила, кто здесь. Никакого ответа.
Голова у меня раскалывалась так, что впору было рухнуть на пол, и я, уж конечно, не осмеливалась зажечь свет, чтобы не вспугнуть чужака. Чужака! А я кто?
Я пыталась унять боль в пульсирующем черепе и одновременно припомнить географию местности. Двинулась по диагонали к кожаному кофру, который мог содержать в себе… я мысленно перебрала все варианты, чтобы заставить себя идти вперед: ром, виски, портвейн, джин… протянув руки, чтобы не наткнуться на препятствие, я ощупывала воздух и вдруг ощутила шершавую шерсть, плечи, теплоту, человека. Я чуть не врезалась головой в другого посетителя.
Я инстинктивно отшатнулась, две руки вцепились в меня мертвой хваткой, я пропищала стандартное:
– Кто вы?
Наконец голос, не менее испуганный, чем мой, спросил:
– Это вы, Доротея?
На меня вдруг снизошло полное спокойствие. Голос был знакомый. Плюс швейцарский акцент. Это не был голос Поля.
По-прежнему в полной темноте он держал меня, словно собирался сжать в объятиях, а я отчаянно обшаривала память – и наконец сказала, спасибо швейцарскому акценту:
– Луи Берковье.
Голос мгновенно занервничал:
– Откуда вы знаете?
– Что за нелепость, зажгите свет, и все станет видно.
Он крепче ухватил меня за руку и потянул за собой так, что я споткнулась. Услышала, как задвигаются шторы, потом меня повели в обратную сторону, к угловому диванчику, как выяснилось позже, когда он зажег маленькую лампу на пресловутом кожаном кофре.
У меня перед глазами был его затылок с редкими седыми волосами.
– Бога ради – если вы знаете, где в этой конуре выпивка, не томите, и я расскажу вам все, что пожелаете…
Он обернулся ко мне, и, несмотря на мешки под глазами, красные прожилки и расплывшиеся черты, я сразу узнала его. Это был мой адвокат. Мэтр Линьер.

СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - VII серия

мы все знаем, где лаз на пустырь Жозетты, но никто им лишний раз не пользуется. Ее терпят, потому что она там одна. Стоит расположиться табором, как погонят всех и ее саму в придачу. Мы не дурее тех, кто живет под крышей, просто нам неохота сушить мозги, выставляя их напоказ.
Я стараюсь не тянуть время, но кое-что пояснить придется. Мне довелось повидать столько же мертвецов, сколько любому другому, хотя подпорченных среди них было больше, чем на вашей памяти, но такого подпорченного мертвеца, как Жозетта, и в закоулках морга нечасто встретишь.
Шалаш походил на детское сооружение. Шесть врытых в землю ветвей, поверх них – накидка, а поверх накидки – куски пластиковых мешков, прижатые для верности камнями. Все это разлетелось в стороны, образовав неровный периметр, – кроме накидки, которая скрывала верхнюю часть тела. Видны были только ноги, раздвинутые под прямым углом, две толстые белые сосиски, такие распухшие, что не разобрать, где кончаются ляжки и начинаются икры. Бурые подтеки на коже уже подсохли, но всюду копошилась возбужденная мошкара.
Тишина была такой густой, словно воздух застыл, соприкоснувшись со смертью. Жозетта всегда носила ярко-желтые «найковские» кроссовки, которыми ужасно гордилась. Со временем цвет их сохранился лишь в воспоминаниях, но от вида этих старых башмаков с наполовину отклеившимися подошвами, потрескавшихся от грязи и износа, сжималось сердце.
Выше накидка собралась комом.
Я должна увидеть, это было сильнее меня. Ухватившись за складки, я медленно потянула накидку вверх, будто боялась сделать Жозетте больно. Потом безуспешно попыталась найти оружие, которое могло нанести такие раны. Наверно, молоток, причем большой молоток. На месте лица Жозетты была впадина. Один глаз был выбит и валялся рядом, вмятый в траву. Еще много чего было выбито и запуталось в волосах. Оставался кусок черепа с нетронутым ухом, доверху заполненным свернувшейся кровью, а в этом куске – вязкая жижа, в которой суетилась местная живность.
Я отпустила накидку, она упала, но недостаточно быстро. Все отпечаталось в моем мозгу с точностью лазерной копии.
Я не думала, что во мне осталось столько жалости – жалости, от которой камни бы потрескались. Я никогда не отказывала Жозетте в глотке выпивки, потому что на трезвую голову ее печаль потрясала вас, как чистая, неразбавленная трагедия. Ее карманы всегда были набиты всякими сластями, и когда мимо проходил ребенок, она протягивала ему полную пригоршню, вымаливая крошечный поцелуй, а матери торопливо уводили своих малышей подальше от грязи и нищеты. «Их надо понять, – говорила она. – Если б мои малыши вдруг прошли мимо, я б их даже не узнала». Но стоило ей тяпнуть, как она становилась самой разудалой из всех нас. Объявляла: «Сегодня я угощаю, тащите сюда весь ваш цветничок, и у меня будет королевский букет».
Я нагнулась, чтобы как следует накрыть тело, избавив ее от лишнего позора, и увидела ее правую руку, сжимавшую ржавую бритву. Она все же пыталась сопротивляться. Рядом с запястьем был четкий отпечаток ботинка – и носок, и каблук. Кто-то вдавил ее запястье в землю, чтобы не дать поднять руку. Нога у него большая, как минимум 44-й размер: хорошая улика для легавых, вот только легавым на это начхать.
Я задумалась, почему Фредди так настаивал, чтобы я пришла. Заметив, как я наследила своими военными говноступами, спросила себя: может, он хочет меня подставить. Вместо себя.
Чистая паранойя, так нельзя, даже если весь мир и впрямь на меня ополчился. Но сначала он ополчился на Жозетту. Не будем об этом забывать.
А потом я заметила маленький крестик. Две веточки, перевязанные посередине. Перед ними лежал плоский камень наподобие крошечной могилки. Между крестиком и камнем чей-то палец написал на земле мое имя: «Доротея».
Я огляделась. У забора сидела взъерошенная кошка. Я сказала:
– Брысь, – и она кинулась прочь.
Далеко отбросив камень, я разорвала крест, принеся извинения, и стала рыть землю. Не знаю, что я хотела найти, но там ничего не было.
Я все-таки задержалась, чтобы помолиться на скорую руку, и попросила прощения у Жозетты, – может быть, все случилось из-за меня.
Стерев все следы, я протиснулась в дыру в заборе, нашла телефонную будку и набрала «18».
Я не стала дожидаться полиции, но позволила себе маленькое безумство в память о Жозетте: зашла в «Сен-Жан» и заказала себе бокал хорошего белого вина. Бармен собрался было выставить меня вон, но, наверно, что-то разглядел в моем лице и отказался от своего намерения, почти дружелюбно заметив, что на улице чертовски холодно, а потому второй бокал – от заведения.
Плакать означало бы оскорбить память покойной, и я держалась. Это было трудно.
Вино не подействовало. А ведь было неплохим. Но вот то, что пришлось пить на скамейке, пошло с трудом.
Две грации с рыбьими головами так и не тронулись с места. Можно подумать, дожидались меня, чтобы пойти по мусоркам. Фредди отправился по делам, а Робер слушал радио. Я клокотала, словно в меня залили свежее масло, предварительно прочистив трубы.
– Ну что? – спросила Квази. – Жозетта?…
– Мертвее мертвого, – пролаяла я.
– Как предыдущая?
– Хуже. А может, нет. Черт, ну как тут сравнивать. Бойня. А если тебе нужны подробности, сходи посмотри.
– Ладно, не заводись. Я только хотела узнать, не наплел ли Фредди чепухи.
– Но это надо видеть.
– Она умерла? – спросила Салли, которая вечно опаздывала на три поезда, и принялась раскачиваться вперед-назад, что с ее весом грозило неминуемой бедой.
Я хотела шикнуть на нее: «Заткнись», потому как была не в том настроении, чтобы подделываться под настроение других, но вовремя вспомнила, что у жизни свои права. И уселась рядышком со своей толстой дочкой. Постаралась обхватить ее руками, что удалось лишь отчасти, и утешила как могла, объяснив, что Жозетта уснула, потому что очень устала, и грустить не надо, по крайней мере, очень сильно не надо, тем более что мы за нее отомстим.
– Чего? – выдохнула Квази, так изумившись, что ей почти удалось открыть свой заплывший гноем глаз. Но инфекция с неизбежностью взяла верх, и на краткий миг просветления я увидела нас со стороны: меня в затасканной полевой форме отступающего пехотинца, Салли – едва передвигающуюся толстую матрешку с ее крошечным, не больше горошины, мозгом и огромным, безразмерным сердцем, и Квази, спарринг-партнера в весе пера всех боксеров-любителей, с луженой глоткой и заячьей душой… и на какое-то мгновение лишилась уверенности.
А потом я обратилась к безграничным возможностям доброго доктора Куэ и его метода (- метод Куэ – произвольное самовнушение. – germiones_muzh.) и сказала:
– Квази, где-то бродит очень нервный убийца, который всерьез взялся за дело. Пока что он тренируется на том, что под руку подвернулось, и, на мой взгляд, ты ему вполне подходишь. По моему разумению, следующая в очереди – я. Я могу ошибаться, но даже если ошибаюсь, мы все в опасности. Значит, или мы будем дожидаться, пока не станет слишком поздно, или надо шевелиться. В любом случае лично я намерена шевелиться. Но когда вы будете остывать, не говорите, что я вас не предупреждала.
Единственный глаз Квази недоверчиво дрогнул и заметался:
– Ты что, шутишь, Додо?
– Если я шучу, Квази, то смеется убийца.
Все было сказано. Отступать некуда.
Потом я встала перед Робером:
– Твоя очередь: скажи-ка, где ты сегодня будешь ночевать.
– Ну конечно. И можешь их вместо бантика пришпилить. – Я несколько растерялась, несмотря на всю серьезность происходящего, и он добавил: – Я имею в виду твои фантазии.
– Ты хочешь узнать, чем закончится моя история, или нет? Тем более что самое интересное только начинается.
– Ну чего ты? Чего такого случилось?
Должна признать, что мое тщеславие было приятно возбуждено – в смысле лести, когда он помедлил, прежде чем ответить.
Пока он размышлял, я занималась тем же. Опасность прочищает мозги. Гнев тоже. Что до Робера, я никогда не видела, чтобы он попрошайничал. Он всегда был при параде. Появлялся утром, исчезал вечером. Никогда ни с кем не якшался. На улице секретов нет. Всё наружу. Только прошлое остается забытым, но об этом я уже говорила, ведь толку от него никакого, а значит, оно не в счет. У нас практический склад ума.
Робер что-то сказал, но я не расслышала из-за радио. Когда он его выключил, я поняла, что моя взяла. Он спросил:
– Ты серьезно насчет опасности?
– Мне так кажется, но если нас будет несколько человек, то риска никакого, я думаю.
– Нет, не пойдет. Там, где я сплю, ничего не получится.
– Ступай помирать, Робер.
– Погоди, До. Есть одно местечко, где нам будет безопасно, особенно если мы будем вчетвером.
– Где это?
Девицы подошли поближе. Мы слушали изо всех сил.
– На Центральном рынке. На террасе Дома поэзии.
– Нет там теперь Дома поэзии.
– Ну, ты ж понимаешь, о чем я.
Квази разразилась потоком панических возражений: проще сразу утопиться в Сене; там же одна шпана, какие-то новые нищие, которые даже и не нищие вовсе.
При иных обстоятельствах я бы тоже отреагировала, как Квази. Мы все знали – поскольку старательно их избегали, – где пролегают территории молодых отморозков с их собаками, наркотой, ножами и яростью, которую они вымещают на ком угодно, лишь бы не на себе. Ведь мы любим пообщаться с молодежью, а случай выпадает редко, и каждый из нас хоть раз да купился на их шумное веселье, которое они поначалу вроде бы готовы разделить с тобой, пока не сделают из тебя же мишень для своих шуточек, а потом и кулаков, потому что ты – не с их планеты, ты всего лишь недочеловек и годен только на то, чтобы забить тебя башмаками, просто ради восстановления иерархического превосходства.
И все же я стояла за рынок, потому что это было последнее место, где кто-то решил бы нас искать. На одну ночь, и никак не больше, – идея была очень даже неплоха, с чем я и поздравила Робера. Впав в эйфорию, он пообещал принести красненького в стеклянных бутылках, и мы расстались, поскольку пора было отправляться по мусоркам с заходом на помойку. У меня была куча планов, и требовался приток монет.
Упершись понадежней обеими ладонями, Салли оторвалась от скамьи, и мы поплелись к улице Жюно, причем Салли беспрестанно оборачивалась на Робера, уже погрузившегося в интимное общение с радиоволнами, и повторяла:
– Он не придет. – Моя вдохновенная песнь зародила в ней напрасную надежду.
После того как Салли третий раз свалилась вниз головой в мусорный бак, я прислонила ее к стене, строго-настрого запретив падать на землю – иначе не будет никаких рассказов. С ней столько возни, просто слов нет.
Для большей доходности Квази ушла на улицу Коленкур, откуда должна была двинуться в нашем направлении.
Богатые выбрасывают все меньше, а бедные все больше. Вы не замечали? Я все же нашла вполне приличный эмалированный кофейник, три чайных ложечки – спасибо детишкам, которые выбрасывают их вместе с йогуртовыми стаканчиками, – рамочку с остатками позолоты и пару мужских ботинок в отличном состоянии.
Не обнаружив Квази на обратной дороге, я дошла до зеленого ковша, послужившего нам утром будильником, и молча вскарабкалась на его северный бок.
Квази развалилась на старом просиженном канапе, присосавшись к горлышку почти пустой бутылки, словно так и было задумано. Как я ни пыталась убедить себя, что она была потрясена не меньше моего и нуждалась в доброй порции успокоительного, а привычкой делиться она не обзавелась из-за Жеже, который вечно у нее все отбирал, я жутко разозлилась. А когда она признала наконец меня сквозь пятнадцать слоев алкогольной мути, затянувшей ее единственный глаз, и изобразила на губах фальшивую улыбочку, я сказала себе, что «морда кирпича просит» – это не просто образное выражение.
Я спрыгнула на кучу отходов, в которую прекрасно вписывалась Квази, та икнула сочным «упф», когда я приземлилась ей на ногу, и мой гнев улегся с той же тяжеловесностью, что и я на кучу. В конце концов, я выбрала именно этот мир, потому что в самой глубине дерьма не до красот, здесь мерзость не скрыта под подарочной оберткой.
Я решила дать Квази проспаться, да и самой передохнуть, что было не слишком разумно, но необходимо.
Проснулась я в один момент от веселых замечаний двух шикарных молодых парней, появившихся на фоне загаженного неба.
– Посмотри-ка на ту лампу. Симпатичная, скажи? Чего только люди не выбрасывают, просто с ума сойти. И канапе вон, а?
Наступила тишина, когда они обнаружили, что выбрасывают даже существ из другого мира. С ума сойти, а? Я услышала стальной голос Квази:
– Иди сюда, опробуй, цветик мой. Десять монет, и считай, что я включена в счет.
Хоп – и головы исчезли.
– Черт, ну и напугала же меня эта старуха.
– Старухи. Их там было две, как мне показалось.
Мне захотелось заорать, что не так уж мы стары, но крепкая скорлупа одиночества сомкнулась вокруг, и прежде чем краски жизни не испарились, я прочистила горло и поинтересовалась у Квази, все ли идет по плану.
– Ты что, злишься?
Она протянула мне бутылку. Способ попросить прощения не хуже любого другого.
– А ты что, смеешься надо мной? Она так же пуста, как твоя башка, тупица несчастная. Ладно, держи лампу, ее можно загнать, и помоги вытащить перину, она еще пригодится.
Там была и другая любопытная мебель, но ее не дотащить. Вместе с Квази мы свернули перину, прежде чем обмотать ее вокруг моей талии. Кусок электрического провода заменил пояс. Вроде держалось.
Мы уже двигались в сторону Салли, когда навстречу нам попался давешний тип, несущийся по улице Жюно вслед за своим атташе-кейсом. Тут я сообразила, что оставила Салли рядом с банкоматом. Мы припустили, как могли, и обнаружили Салли, присевшую на арабский манер на корточки; лицо ее было залито слезами.
– Я всего-то ему сказала, чтоб он не боялся, а получилось наоборот.
– Ты его трогала или нет?
– Только за руку, чуть-чуть, я просто погладила.
Я сотню раз говорила ей не гладить незнакомцев, но Салли есть Салли. Она любит трогать. Особенно когда хандрит. И с какой стати мне ее перевоспитывать, спрошу я вас?
Избавлю вас от рассказа, как мы добирались до рынка, это был истинный путь на Голгофу. Пришлось лезть в метро, без билетов, разумеется. В любом случае Салли не прошла бы через турникет. Квази самоотверженно перепрыгнула первой и открыла нам дверцу. В этот час служащие, надежно укрытые за стеклами своих окошек, предпочитают смотреть в другую сторону, и когда мы добрались до бывшего Дома поэзии, там все было битком. Не в первый раз я пожалела о поспешном решении, но руководитель никогда не должен отступать от своих слов.
Мы уже собирались убраться восвояси, две мои кулёмы и я, но тут Робер-крыса замахал своим радио из угла за дверью, который он для нас забил, явившись раньше всех, и мы одновременно осели прямо на жесткий пол.
– Черт, да погодите. Нужно устроиться по-нормальному. Смотрите, я все приготовил.
Он натащил картонок и газетных пачек: все это плюс моя перина, Квазина неподъемная подушка да Саллины ляжки – и три четверти часа спустя мы устроились хоть и в тесноте, но в тепле, и Робер, человек слова, пустил по кругу бутылку.
Минуты счастья длятся недолго, и надо уметь ценить их. Мы так и сделали, и долго это не продлилось. Когда в животе у Квази заурчало, я поняла, что хочу есть: жевать было нечего.
Салли обратила к нам свой лик продувной мадонны. Я кое-что заметила в отсвете уличного фонаря. Сжав большими пальцами ее щеки, я почувствовала внутри какие-то твердые кусочки.
– Поделись, Салли!
Она изо всех сил затрясла головой. Я надавила посильнее, и среди развала старых кариесных зубов показались кусочки сахара, несмотря на все ее усилия плотнее сжать губы.
– Ну-ка, быстро проглоти все это и скажи, где остальное.
Внезапно вспыхнул свет. У Робера был электрический фонарик.
Я перетрясла ее нейлоновый рюкзак, потом рюкзак с распродажи, потом маленькую сумочку, закрепленную на поясе юбки. И вдруг ляжкой почувствовала какой-то твердый ком. На Салли все влажное. Я сунула руки в многочисленные прорехи, которые проветривали ее исподнее, и обнаружила золотое дно. Два гигантских кармана были забиты всем, что ей удавалось ухватить, проходя по террасам кафе: как обычно, сахар, огрызки сэндвичей, листья салата, кружочки помидоров, половинка яблока, маленькие шоколадки. И все почти свежее. Спасены.
Я поделила провизию, и каждый съел свою долю. Пачка газет оставалась нетронутой, потому что их постилают, только когда собираются спать, и я взяла фонарик Робера, несмотря на его протесты относительно батареек. Но у меня теперь было волшебное слово:
– Хочешь услышать продолжение? Тогда выкладывай фонарик.
Я искала сегодняшнюю газету, надеясь в рубрике происшествий прочесть что-нибудь о моем убийстве, когда вдруг с первой полосы «Франс Суар» прямо мне в лицо бросился Хуго Мейерганц, эксгумированный из моей истории и явившийся прямиком в нашу коллективную реальность. Хуго с его аристократическим лицом, постаревшим, но по-прежнему обаятельным. Заголовок гласил: «Французский продюсер с американской хваткой. Хуго Мейерганц: французское кино выходит на мировую арену».
Хуго осуществил свою мечту. Я попыталась за него порадоваться, но без особого успеха, и вдруг в моей голове что-то щелкнуло. Ну конечно же Хуго. Как я сразу не сообразила.
Я подсунула газету под ягодицы, оставив ее на потом, и бдение началось с доброго глотка по кругу. У нас появились свои ритуалы.

СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

(no subject)

это элементарно, Ватсон. Но досихпор неусвоено.
Никакой коллектив (будь то государство, народ, корпорация или политпартия) недолжен и НЕ МОЖЕТ быть ни умным, ни сильным, ни честным, ни здоровым за отдельновзятого тебя. - Иллюзии либералов на эту тему сегодня ничуть не лучше жестоких заблуждений коммунистов вчера. И то и другое версии неизбежной для европской цывилизацыи глобальной специализации личности в обществе. Лишающей человека возможности стать когдалибо личностью универсальной.

РОДЖЕР МАКГАФ (англичанин)

вегетарианцы

Вегетарианцы - жестокие безумные люди:
все знают, как кричит морковь,
когда ее шинкуют, как персик истекает кровью,
разрезанный на части.
И неужели апельсин не корчится от боли,
когда вонзаются в него большие пальцы, счищая кожуру?
И разве безболезненно мозги из помидоров вытекают?
Картофелины - маленькие лобстеры земли -
с живых, с них кожу нож сдирает,
потом они в воде кипящей тонут.
Не говори мне, что горошинам не больно,
когда их вырывают из их лона.
Нещадно освежована брюссельская капуста,
разорвана кочанная капуста
и обезглавлен лук.
Оставь совок садовый,
в сарай забрось косу,
забудь мотыгу в поле
и
Let my people go!

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

Я ПОПАЛАСЬ
сегодня так со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..
Был y нас немецкий. M-lle Linde задавала нам урок на следующий раз -- рассказец выучить; вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не y всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог
Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как m-lle Linde русское "л" выговаривает; как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас встаю и делаю святые глаза:
-- Bitte, Fraulein, was ist das -- "Seife" (Фрейлейн, скажите пожалуйста, что значит "Seife")?
-- Wie, sie wissen nicht? (Как, вы не знаете?) -- Милё.
Люба тихонько фыркает.
-- Und "Pfutze", Fraulein?
-- Люжа.
Люба готова, так и трясется; некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.
-- Und "Tatze"?
-- Ляпа, -- уже ворчливым голосом отвечает она.
Люба фыркает на весь класс, Полуштофик (- Штоф. Она немка русская. – germiones_muzh.) так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится.
-- Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама.
Смешно, вот-вот фыркну, но я нагибаю голову и перелистываю книгу.
Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel (портупея, поясной ремень); слово как слово, будто и безобидное, a беды то оно мне сколько наделало!
Немка сама не знает, как по-русски и начинает объяснять руками:
-- Это такой круглий, круглий... который...
-- Такой круглий столя, a на ней кольбаса, -- шепчу я Любе.
Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там Linde дальше лопочет. Вдруг:
-- Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich, gesagt habe" (повторите, что я сказала).
Какой тут "wiederhohlen", когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:
-- Это такой круглий, круглий... такое круглое, -- поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. A я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.
У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна (- классная дама. – germiones_muzh.), смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.
Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно как жалко бедную немку.
-- M-lle Linde, простите, пожалуйста, простите, честное слово я нечаянно... Я не хотела... Простите... Мне очень, очень жаль... Но я нечаянно.
-- Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.
У неё дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала.
-- Милая m-lle Linde, пусть хоть шесть (- из 12 баллов. – germiones_muzh.) за поведение, только вы простите... Милая, дорогая m-lle Linde... Простите... Ей Богу я... Не нарочно...
Она как будто немного успокоилась.
-- Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. A теперь займемся делом.
После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:
-- Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость m-lle Linde, девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей; и потом, господа, разве m-lle Linde виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как, грех сказать, чтобы многие из вас порядочно по-немецки произносили. A кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно: она, бедная, очень, очень несчастна, y неё много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не "злючка", как, я знаю, многие из вас окрестили ее, она только очень, очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время: сама она нездорова, a сестра её при смерти; умрет она, и трое детей останутся на руках m-lle Linde, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше m-lle Linde огорчать? Обещаете?
-- Обещаем! Обещаем! -- закричали мы со всех сторон.
-- А Старобельской я все-таки одиннадцать за поведение поставить должна, m-lle Linde этого требует, и она совершенно права.
Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, a мне было так стыдно, так жалко бедную немку; внутри так глубоко-глубоко точно прищемилось что-то.
Я-то смеялась, что она вся треугольная, a она такая худенькая, потому что больная... Несчастная...
-- Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите y m-lle Linde прощения, она теперь там. Идем, я сама вас сведу.
Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:
-- Никогда... Никогда... Простите...
M-lle Linde улыбнулась, и такое y неё доброе личико стало в эту минуту.
-- Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится.
Она сказала "слючится", но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.
В моем дневнике красуется одиннадцать за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.
-- Я, Муся, не хочу упрекать тебя, потому знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда больно сделать. Сердечко-то ведь y тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же будь, деточка, осторожна.
Господи, какая я счастливая, что y меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, уже наверно кроме своей другой бы я не взяла!

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

старинный способ закалки толедских клинков

клинки мастеров Толедо действительно были экстра-класса: в XVI - XVII веках покупатели испытывали их, согнув в кольцо, острие к навершию эфеса! А оружейники еще круче, четырьмя способами в комплексе... Лишь послетого на сталь ставились знаменитые клейма.
Встарину это оружие закаляли в реке Тахо, протекающей у Толедо. Потому кузницы строили прям на брегу! Откованный меч, кинжал, рапиру выносили и спылу-сжару втыкали в речной песок. Тахо считалась золотоносной рекой. Но конечно, тут дело было не в крупинках золота; другие минералы важнее.
Тем неменее, результат радовал.

ГЕОРГ ГЕЙМ (1887 - 1912. немец)

ДЖОНАТАН

уже третий день маленький Джонатан лежал в страшном одиночестве своей больничной палаты. Уже третий день, и часы шли всё медленнее и медленнее. Закрывая глаза, он слышал, как они стекают по стенам, словно неспешные капли, падающие с потолка в тёмном подвале.
Обе ноги были втиснуты в толстые шины, он едва мог пошевелиться, и когда боль в сломанных коленях медленно всползала выше, не было никого рядом: ни крепкого плеча, ни ласковой руки, ни утешительного слова. Когда он звонком вызывал сестру, она входила — сердитая, нерасторопная, брюзгливая. Едва заслышав жалобы на боль, она обрывала это «напрасное нытьё». «Сколько можно бегать сюда по сто раз за час», — говорила она, захлопывая за собой дверь.
И он снова оставался один, снова покинут, предоставлен своим мучениям, потерянный часовой, к которому со всех сторон — снизу, сверху, из стен — страдания протягивали свои белые дрожащие пальцы.
Тьма раннего осеннего вечера ползла по голым окнам в жалкую палату, становилось всё темнее и темнее. Маленький Джонатан лежал на большой белой подушке, уже совсем не двигаясь. Кровать, казалось, несла его в адском потоке, чей вечный холод стекал в вечное оцепенение затерянной пустоты.
Дверь открылась, и из смежной палаты вошла медсестра с лампой. Пока дверь была открыта, он взглянул в проём. Ещё в полдень соседняя палата была пуста. Там стояла такая же холодная и большая кровать, как и его собственная, ещё пустая, широко распахнутая, словно рот, отворенный в ожидании следующего пациента. Теперь кровать уже не пустовала. Он увидел бледную голову, лежащую на подушке. Насколько он мог видеть в моргании тусклой лампы, это была девушка. Такая же пациентка, как и он, сестра по несчастью, кто-то, за кого он мог удержаться, кто-то вроде него — тоже выброшенный из сада жизни. Ответит ли она ему? Чем она больна?
Она тоже увидела его. Их взгляды встретились на краткий миг, как бы приветствуя друг друга. И, как нежные крылья маленькой птицы, его сердце задрожало в этот миг в новой смутной надежде.
Внезапно в коридоре трижды раздался резкий, как приказ, звонок. Сестра бросилась на сигнал и закрыла за собой дверь в соседнюю палату.
Звонок оповещал об опасности, возможно, кто-то был близок к смерти. Джонатану уже приходилось слышать этот звук, и он дрожал от мысли, что сейчас кто-то может умирать в этой душной атмосфере. Ах, зачем умирать здесь, где смерть сидит на каждой кровати, здесь, где жизнь каждого ничего не стоит, здесь, где каждая мысль была заражена умиранием, где не было иллюзий, где всё было голым, ледяным и безжалостным. Воистину осуждённому на казнь было лучше, потому что его агония длилась всего лишь день, и смерть была ясно видна ему, тогда как они со дня поступления были брошены в эти палаты, в жертву одиночеству, тьме, осенним вечерам, зиме, смерти, вечному аду.
Им предписано было лежать в своих кроватях, отдаваться телесной муке, пока с их живой плоти сдирают кожу. И словно в насмешку над страданиями больных, чтобы их бессилие всегда было у них перед глазами, умирающий Христос висел на большом кресте у изголовья каждой постели. Бедный Христос, что лишь скорбно пожал плечами в ответ на просьбу евреев явить чудо: если ты Христос — сойди с креста. От его измученных глаз, которые видели в этих койках бесчисленное количество умирающих, от его болезненно искажённого рта, который дышал миазмами гниющих ран, от этого разбойника на кресте исходило чудовищное бессилие, подавлявшее в душах больных всё, что ещё не было тронуто отчаянием и смертью.
Неожиданно дверь в смежную комнату приоткрылась. Видимо, она была неплотно прикрыта.
Джонатан вновь взглянул на бледное лицо соседки, о которой почти забыл, погружен в мысли о смерти.
Дверь оставалась открытой. Больная тоже посмотрела на Джонатана, он почувствовал это сквозь сумерки. И в это краткое мгновение они молча поприветствовали друг друга, увидели друг друга, узнали, сроднились, словно двое потерпевших кораблекрушение, тянущихся друг к другу в безбрежном океане.
«Я слышала, как вы сильно стонете днём, вам очень больно? Из-за чего вы здесь»? — услышал он мягкий голос, который от болезни казался чистым и лёгким.
«Да, это ужасно», — сказал Джонатан.
«Так что с вами? Почему вас сюда привезли?» — повторила она вопрос.
И он дрожащим от боли голосом рассказал свою историю.
Пять лет назад он покинул Гамбург и пустился в плавание в восточную Азию в должности машиниста. Он дрейфовал в восточных водах, всегда внизу при своем котле, в кипящей жаре тропиков. Затем отправился на юг на коралловом судне, а потом года два занимался контрабандой опиума в мешках из-под маиса. На этом сделал большие деньги. Джонатан уже хотел вернуться домой, но его ограбили. Пришлось сидеть без гроша в Шанхае, но с помощью консульства удалось завербоваться на судно до Гамбурга, гружёное рисом. Маршрут корабля огибал Африку, чтобы избежать дорогого пути через Суэцкий канал.
В Монровии, в этой страшной малярийной Либерии, они грузили уголь в течение трёх дней. На третьи сутки в полдень он упал в котельной. Очнулся уже в больнице Монровии посреди сотен грязных негров. Скорее мёртвый, чем живой, он лежал там четыре недели, терзаемый чёрной лихорадкой. О что ему пришлось пережить в душной жаре июля, сжигающей вены, когда огонь колотился в мозгу железным молотком!
Но, несмотря на грязь, вонючих негров, жару и лихорадку, ему было лучше, чем здесь. Потому что больные там никогда не были одни, они всегда могли поговорить друг с другом.
«В разгар лихорадки негры пели свои песни, танцевали на кроватях. И когда кто-то умирал, он вскакивал, как будто крутящаяся воронкой лихорадка пыталась забросить больного в небо навсегда.
Видите ли, я лежу сейчас в карантине, потому что врачи думают, что я могу заразить других своей малярией, врачи в Европе так осторожны, мне кажется, они должны больше заботиться о пациентах. В Либерии больных не запирают, как преступников, в этом ужасном одиночестве.
Мои ноги заживали бы гораздо лучше, если бы я не был так одинок. Одиночество — хуже смерти. Прошлой ночью я проснулся в три часа. И я лежал, как собака, в темноте, глядя в одну точку перед собой».
«А можно узнать, что с случилось с вашими ногами? — спросила она Джонатана, — Расскажите, что было дальше».
И он повиновался.
Выздоровев, он отправился в либерийские джунгли с французским доктором, который хотел найти орхидею, растущую только в верховьях Нигера. Путники шли через джунгли два месяца, мимо ручьёв, полных аллигаторов, по гигантским болотам, над которыми москиты роились по вечерам так плотно, что одним движением руки можно было поймать хоть тысячу.
Мысль об огромных трясинах, сливающихся на закате с девственным лесом, вечный шум древесных крон этих бесконечных джунглей, экзотические имена чужих народов, покрытые тайной, загадки и приключения затерянных чащ, все эти странные картины наполняли сердце слушательницы восхищением, перемещая в какую-то необычайную атмосферу больного, лежавшего в палате напротив, маленького машиниста в жалкой постели мрачной гамбургской больницы.
Когда он умолк, она попросила продолжить рассказ.
И он рассказал ей конец истории о том, как попал сюда, как оказался вместе с ней в пуританской нищете этих комнат, поблизости от неё, где ему открылось широкое небо любви, наполнившее его сердце смутным блаженством.
У Лагоса они вновь выбрались из джунглей. Он направился домой, и всё было хорошо до самого Куксхафена. В тот день Джонатан хотел по железному трапу пройти над котлом, когда корабль содрогнулся от внезапного порыва ветра. Он лишился равновесия и лестница рухнула прямо в машинное отделение. Поршневым шатуном ему раздробило обе ноги.
«Это ужасно, это чудовищно», — сказала его слушательница, привстав на локте. Теперь он мог хорошо рассмотреть её. Лампа освещала профиль девушки. Её бледность, казалось, горела в темноте, как лик святого в тёмной церкви.
«Если смогу встать, я приду к вам. Могу ли я иногда навещать вас»?
«Приходите, приходите, — сказал он, — вы первый человек, который сказал мне тут доброе слово, знаете ли, когда я вас вижу, это помогает мне больше, чем все врачи, но сможете ли вы так быстро встать, почему вы здесь, в больнице»?
Она ответила, что перенесла операцию по удалению аппендикса и должна пробыть здесь ещё две недели.
«Тогда, быть может, мы будем чаще беседовать»? — спросил маленький Джонатан. «Мы можем разговаривать чаще»?
«О, непременно! Я попрошу доктора, я попрошу сестру оставлять утром открытой дверь хотя бы на время».
Он слушал её и не верил своим ушам. Из его палаты вдруг исчез ужас.
«Спасибо вам». Некоторое время они лежали неподвижно. Джонатан смотрел на её лицо, не отрываясь. В эти молчаливые минуты его любовь стала глубже, она влилась ему в кровь, она окутала его мысли счастливыми фантазиями: он видел широкий луг около золотого леса, летний день, неторопливый летний день, благословенный день. Солнце стояло высоко, и они шли рука об руку во ржи, неспешно роняя слова любви друг другу.
Дверь отворилась, вошли два врача и две медсестры.
«Здесь только что разговаривали, — сказал один из врачей другому, — Так не пойдет, это недопустимо. Нужно соблюдать больничный распорядок. Вам нужен покой, понимаете? А вы, сестра, чтобы впредь дверь не оставляли открытой! Больным нужен покой, и сами они должны быть в покое». Врач подошёл и сам закрыл дверь между палатами.
Затем он осмотрел ноги Джонатана, сменил повязки и сказал: «Через три месяца вы, возможно, вновь сможете ходить, если всё будет хорошо. Хотя у меня есть сомнения. Должно пройти время, необходимое для адаптации, вы должны привыкнуть к мысли, что станете калекой. Я оставлю здесь сестру, которая позаботится о вас».
Врач натянул одеяло на пациента, пожелал ему спокойной ночи и исчез вместе со своей свитой.
Джонатан лежал на подушке оглушённый, как будто кто-то одним рывком вырвал сердце из его груди. Дверь была закрыта. Он больше не сможет разговаривать с ней, больше не увидит её. Это были всего несколько минут, которые никогда не вернутся. Скоро её выпишут. Через две недели по соседству положат какого-нибудь торговца селедкой или старую бабку. Возможно, однажды она захочет вернуться, но её не пустят к нему. Да и что он о себе возомнил, жалкий калека, безногий? Врач только что сказал, что он останется инвалидом. И Джонатан погрузился в отчаяние. Он лежал неподвижно.
Боль вернулась. Он сжал зубы, чтобы не закричать. Слёзы, горячие, как огонь, заполнили его глаза.
Всё тело свела судорога. Ладони стали мёрзнуть. Джонатан почувствовал, что лихорадка вернулась. Он хотел окликнуть девушку по имени, но вдруг понял, что не знает его. И это внезапное осознание толкнуло его в бездну. Не знает даже имени! Он хотел произнести «милостивая фройляйн» или что-то в этом роде, но сев на кровати, увидел перед собой жёлтое лицо сиделки, за сотни ночных дежурств ставшее тупым и унылым.
Он же был не один, и совсем забыл об этом. Его опекала эта сестра, этот сатана, этот старый ссохшийся дьявол, от которого он зависел, который мог им командовать. И он упал обратно на подушку.
Теперь его никто не спасёт, никто не спасёт… А на стене висел Христос, этот несчастный улыбающийся мямля. Он, судя по всему, не очень-то страдал, Джонатану казалось, что распятый бог радовался его агонии, его улыбка была странной, злобной, напоминающей похоть. Джонатан закрыл глаза, он был побеждён.
Лихорадка охватила его с новой силой. Когда его трясло, перед ним возникало лицо соседки, как вечерняя звезда в пустом небе, белое, далёкое, как лицо мертвеца.
К полуночи он забылся сном. Это был тот страшный сон, когда болезнь и отчаяние ввергают тебя в оцепенение, исчерпав арсенал своих пыток.
Проспал почти два часа. Когда проснулся, боль в бёдрах была столь нестерпимой, что он чуть не потерял сознание. Изо всех сил вцепился в железную кровать. Джонатану казалось, что кто-то раздирает ему ноги раскалёнными зубами, и он закричал одним из тех длинных пронзительных криков, которые будят всех спящих вокруг в больнице и сдавливают сердце каждого невыносимым ужасом.
Он приподнялся на кровати, держась на руках, и затаил дыхание от боли, а затем, а затем он взревел во всю глотку «уууааа»!!!
Словно смерть промчалась над больницей. Она встала высоко на крыше, и под её костлявыми ногами поднимались в кроватях больные в белых рубашках, в мутном свете ламп похожие на призраков. Ужас пролетел громадной белой птицей по лестницам и палатам. Повсюду раздавался дикий рёв, спящие пробудились, ужасное эхо отозвалось среди больных раком, едва смогших уснуть и теперь разбуженных. Гной вновь потёк в их кишках. Эхо блуждало среди проклятых с гниющими костями, среди больных с чудовищными саркомами, растущими на головах, пожирающими их плоть, разъедающими ноздри, обгладывающими губы, просверливающими воронки в центре того, что раньше было лицом.
Эти душераздирающие вопли ходили вверх и вниз по этажам по указанию невидимого дирижёра. Иногда случалась краткая пауза, искусно вставленная в эту адскую оперу, и вдруг в тёмном углу опухолью вновь вырастал новый крик и порождал другие крики, дрожащие, длинные, тонкие «яяииии», сплетающиеся в единый шабаш смерти, парящий, как голос священника над пением церковного хора.
Все врачи были на ногах и бегали, как ошпаренные, туда-сюда между коек, в которых красные опухшие головы пациентов застряли, как огромные свёклы на осеннем поле. Медсёстры носились в хрустящих белых фартуках с большим шприцами морфина, с дозами опиума, словно министранты на каком-то странном богослужении.
Всюду больных успокаивали, кололи инъекции морфина и кокаина, давали снотворное, пытаясь утихомирить хаос. Вся больница наполнилась светом, и боль пациентов, казалось, угасала от этого избыточного освещения. Рёв медленно сходил на нет, и всеобщий гвалт закончился тихими рыданиями, сном и унылым смирением.
Джонатан упал в глухом беспамятстве. Боль прошла, и наконец его сдавила апатия.
Но едва мука отпустила, ноги начали набухать, как два толстых трупа, раздувающихся на жаре. В течение получаса его колени стали похожи на две детских головы, ноги почернели и стали тверды, как камень.
Доктор, вошедший на рассвете в палату, увидел, что одеяло поднято и из-под него видны громадные отёки. Он приказал снять бинты и взглянул на разлагающиеся ноги, затем трижды позвонил в колокольчик, и через несколько минут в помещение ввезли инвалидное кресло. Несколько человек посадили в него пациента. Они вывезли больного, и палата примерно с полчаса оставалась пустой.
Затем кресло привезли обратно. На нем лежал маленький Джонатан, бледный, с разодранными глазами, ставший вдвое меньше. Там, где раньше были его ноги, теперь был кровавый комок белых полотенец, из которого его тело вырастало, словно плоть экзотического бога из чашечки цветка. Санитары положили его в постель и ушли.
Какое-то время он был совсем один, и случилось так, что за эти пару минут он вновь увидел свою знакомую из соседней палаты.
Вновь дверь отворилась, вновь он увидел белое лицо. Но оно показалось совсем чужим, он совсем не мог его вспомнить. Сколько прошло с тех, как он с ней разговаривал?
Она спросила его, как он.
Он не дал ответа, он не слышал вопроса, лишь судорожно попытался как можно выше натянуть простыню на перевязанные обрубки ног. Ей нельзя увидеть, что ниже колен у него теперь дыра, что всё кончено. Это стыдно. Стыд — единственное чувство, что у него еще осталось.
Юная девушка повторила вопрос. Не получив ответа, она отвернулась.
Пришла сестра, молча закрыла дверь и села с рукоделием на кровать. Джонатан погрузился в беспокойную дрёму, одурманенный анестезией.
Вдруг ему показалось, что обои на стенах стали двигаться. Они слегка дрожали, как будто кто-то пытался разодрать их с той стороны. И вот в какой-то миг складки разорвались там, внизу, возле пола. Словно полчища крыс, хлынули оттуда толпы крошечных человечков, наполняя собой палату. Джонатан удивился, как такое количество лилипутов могло поместиться за обоями. Он стал громко проклинать беспорядок в больнице. Хотел пожаловаться сиделке, но только думал ей помахать, как она исчезла. Тут уже исчезли и обои, и даже сами стены.
Он лежал в огромном зале, стены которого удалялись всё дальше, пока не исчезли за свинцовым горизонтом. Всё это громадное пустынное пространство было заполнено маленькими человечками, чьи большие головы качались на тонких шеях, как гигантские васильки на хрупких стеблях. Хоть многие стояли рядом с ним, Джонатан не мог разглядеть лиц. Когда он пытался вглядеться в их черты, лица размывались и превращались в его глазах в танцующие синие пятна. Он спрашивал, сколько им лет, но не слышал собственного голоса. И вдруг к нему пришла мысль: ты оглох, ты больше не можешь слышать.
Лилипуты стали вращаться перед его глазами, вскидывая и опуская руки, толпа медленно двигалась. Справа-налево, справа-налево — жужжало в его черепной коробке. Толпа вращалась всё быстрее и быстрее. Ему казалось, что он сидит на большом стальном крутящемся столе, который двигается всё стремительнее, стремительнее и стремительнее. У него началось головокружение, он хотел сдержаться, но это не помогло: его начало рвать.
Внезапно стало тихо, стало пусто, всё прошло. Он лежал один, совсем голый, в огромном поле на чем-то вроде носилок.
Было очень холодно, собиралась буря, в небе появилось чёрное облако, похожее на колоссальный корабль с чёрными вздувшимися парусами.
Вдали, на краю неба стоял человек, обёрнутый в серую ветошь, и хотя он находился на большом расстоянии, Джонатан точно знал, кто это такой. Он был лыс, глаза его были глубоко посажены. Или у него вообще не было глаз?
На другой стороне неба он заметил женщину или молодую девушку. Ему показалось, что он её уже видел, но когда-то давно. Вдруг обе фигуры, как по команде, стали махать ему длинными мятыми рукавами, и Джонатан не знал, кому из них повиноваться. Когда девушка поняла, что он не собирается вставать с носилок, она повернулась и стала уходить. И он ещё долго видел её фигуру, удаляющуюся сквозь небо, расчерченное белыми полосами.
Наконец, совсем вдали она еще раз остановилась, обернулась и вновь помахала ему рукой. Но Джонатан не мог встать, он знал, что тот, стоящий за ним — со страшным черепом — не позволит этого. И девушка исчезла в одиноком небе. А человек позади махал ему всё настойчивее, грозя костлявым кулаком. Тогда он сполз со своих носилок и потащился по полям, по пустошам, а призрак всё летел и летел перед ним – всё дальше во мрак, в ужасающий мрак.

НИКОЛАЙ АБОИМОВ (охотник-оленевод с Амура)

НОЖ ОЛЕНЕВОДА

Гена Яковлев - пастух-оленевод (- эвенк. – germiones_muzh.). Вместе с ним мы стоим на Улягире и ждём приезда остальных оленеводов на¬шей бригады.
Уже несколько дней поглядываю на его невзрачный нож с кривой рукояткой и облезлые кожаные ножны. Предлагаю свою помощь: «Гена, давай я сделаю к твоему ножу новую рукоять и ножны (оноки). Уж больно они у тебя неприглядные.
- Нет, не надо, - отвечает он. - Я бы и сам мог всё это сделать, да не хочу. Мне этот нож шесть лет назад после полевого сезона подарил геолог. У ножа сталь отличная. Хорошо работает и по мясу, и по дереву. Если я рукоятку да ножны заменю, то его начнут выпрашивать или предлагать поменяться, а я отказать не могу. А так на него посмотрят и всё - никого нож не прельщает.
После такого объяснения я стал смотреть на Генин нож с уважением. Это был настоящий нож оленевода. Нож-работяга

свирепая романтика с дивана: "здоровый образ жызни" мущины XVII века - от блогира XXI

один из знающих блогеров ЖЖ, жжелая видимо открыть нам глаза на правду бытия и расширить горизонты, написал в биографическом очерке о Декарте, что тот в молодости вел самый "здоровый образ жызни": вовсю убивал мущин и любил женщин. - Имея некоторый опыт и в том, и в этом, должен сказатьвам, как оно бывает насамом деле.
Рене Декарт действительно был дворянин (младший сын, тоесть без особых перспектив) и профессиональный военный. Он принимал участие в боевых действиях в Голландии, в Богемии, на родине - во Франции. И вел далеко немонашеский образ жизни. Имел незаконных детей. Конечно, дуэлировал; а дуэли в ту эпоху слишком часто завершались летальным исходом... Так что знающий блогир где-то правильно представляет себе факты биографии этого уважаемого философа, математика и физика.
- Но можноли назвать такой образ жызни "здоровым"?
Понятно, что для кабинетных мачо это увлекательно. Однако.
Практически ни одна дуэль XVII века не обходилась без обоюдных ранений дуэлянтов разной степени тяжести. Это считалось заположняком, и дворяне гордились полученными шрамами. Но чтоб гордиться, надо раны пережить и непотерять активной дееспособности. Вы представляете себе, какой тогда была медицина (если нет - читайте Мольера). Люди становились калеками смолоду, получали незаживающие язвы, приводившие затем к клиническим последствиям. Мучились периодически, ужасно - и недаром: нельзяже убивать простотак, "забесплатно". За всё надо платить. Военные рисковали еще больше. Путешествия бесспорно полезны - но армейский поход это вам не свободный туризм. Это бесконечные марши и ночлеги под открытым небом или впалатке; это пыль, дождь, жара и сырость (а значит, радикулит, простуды, пневмония)... Пищевые отравления и падения с лошади или вместе с лошадью, кораблекрушения, случайный самоподрыв с пороховым погребом либо зарядным ящиком - перечислять можно долго. А заканчивается это быстро. Нужно иметь железобетонное здоровье; но и бетон крошится, и железо гнется и ржавеет. Ранений от пуль, осколков, холодного оружия военные получали столько, что и несчесть (маршал Иосиас Ранцау имел 60 серьезных травм и ран, владел одной рукой и одной ногой, слышал одним ухом и видел одним глазом. Ему здорово повезло. Обычно ломались много раньше).
Теперь "о приятном" - о женщинах. Чем больше женщин у мущины, тем он распущенней и неразборчивее. Средства предохранения в те времена были смешные. Всё быстро заканчивалось сифилисом. Который не лечили, а залечивали ртутью! Со всеми понятными радостями: облысение (недаром все начали носить парик), галлюцинации, потеря носа и всётакое... От сифилиса страдал и умер Сирано де Бержерак, современник Декарта (вот уж для кого потеря носа была большой потерей, простите за грустный юмор). И Ницше, уже вконце XIX столетия. - И всё потому, что много женщин - да НЕ ТЕХ. И - не так.
Обязательным "гарниром" для описаннных занятий являлись ежедневные пьянство и азартные игры. Даже в XX веке Джеймс Бонд знал, что без этого никак:) Но к чему они приводят, понятно.
...Итак, мы выяснили, что убивая мущин и трахая женщин в активном и безответственном режыме, мачо XVII века быстро становился калекой. Ничего здорового в этом нет. Люди с головой, даж будучи аристократами, держали себя в ежовых рукавицах и были очсдержанными в обеих сферах.