Category: еда

Category was added automatically. Read all entries about "еда".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

о двух жонглёрах

рассказывающая об одном жонглере, который боготворил своего синьора (- ну, можно и так. Это аннотация XIII века - а заголовки, которые даю строчными буквами - придумываю к чужим произведениям я сам. Они "рабочие". - germiones_muzh.)
при дворе одного синьора был жонглер, который преклонялся перед ним, как перед богом, и звал его богом. Другой жонглер, видя это, обругал его и сказал: "Кого ты называешь богом? Ведь бог один!"
Тогда первый жонглер, уверенный в благосклонности синьора, поколотил второго немилосердно. А тот, обидевшись и не в силах защититься, пошел и пожаловался синьору, рассказав ему обо всем случившемся. Синьор его осмеял. Тогда он, сильно опечаленный, уехал и поселился среди бедняков, не осмеливаясь после такой трепки находиться долее среди почтенных людей.
А синьор (того жонглера, который побил коллегу. - germiones_muzh.) был этим очень недоволен и решил дать отставку своему жонглеру. А при его дворе был обычаи: кому он подносил что-нибудь в дар, тот понимал, что получает отставку и должен покинуть двор. И вот синьор взял изрядное количество золотых монет и велел положить их в пирог. Когда пирог был готов, он поднес его в подарок своему жонглеру, подумав: "Коль скоро я решил дать ему отставку, пусть уж он будет богат".
Когда этот жонглер увидел пирог, ему стало грустно. И он подумал: "Я сыт, лучше уж сохраню его и отдам хозяйке постоялого двора". (- в те времена денег в обиходе было мало и часто платили "натурой". - germiones_muzh.)
Принес его на постоялый двор, а там повстречал того, которого поколотил, нищего и жалкого, и из сострадания отдал ему этот пирог. Тот взял его и ушел. И недурно был вознагражден тем, что в нем содержалось.
Когда же первый жонглер явился к синьору, чтобы попрощаться, тот сказал ему: "Ты все еще здесь? Разве ты не получил пирог?"
"Да, мессер, - ответил тот, - я получил его".
"И что ты с ним сделал?"
"Мессер, тогда я был сыт и поэтому отдал его бедному жонглеру, который нанес мне обиду за то, что я называл вас своим богом".
Тогда синьор сказал: "Ну и пропадай теперь, потому что его бог лучше твоего!"
И рассказал ему о пироге.
Жонглер этот обмер и не знал, как ему быть. Расстался он с синьором, ничего не получив. И отправился на поиски того, кому отдал пирог. Ищи ветра в поле!

итальянские НОВЕЛЛИНО XIII века

В ПОИСКАХ (золота! и) АНАКОНДЫ. - XV серия

К ВЕРХОВЬЯМ РЕКИ САН-МИГЕЛЬ
много необычных людей повидали мы во время экспедиции, много услышали удивительных историй.
Взять, например, испанца, с которым мы встретились у устья реки Сан-Мигель, — небольшого роста, жилистый, пожелтевший от малярии, с седой щетиной на преждевременно постаревшем лице.
Пятнадцать лет назад он бежал из Испании от политических преследований, приехал в эти забытые богом края и поселился один в нехитрой бамбуковой хижине. Некоторое время жил вместе с красивой индианкой, потом она ушла от него — не ужились. Испанец кормился тем, что давало ему небольшое поле, на котором росли сахарный тростник, бананы и маниок. Кроме того, он гнал агуардиенте — ром. Кузнец по профессии, он охотно орудовал кувалдой, и его жилище служило одновременно спиртным заводом, кузней и курятником. Я спросил нерешительно, неужели ему действительно удалось свыкнуться с этой новой одинокой жизнью. Испанец заверил, что все эти годы чувствовал себя необычайно счастливым.
— Я тут словно король в своем собственном королевстве, — сказал он. — Никто не вмешивается в мои дела, поступаю и думаю, как хочу…
Здесь он, однако, нахмурился и добавил озабоченно:
— Да только теперь и тут покою приходит конец… Послушайте, что случилось месяца два назад. Явились сюда американцы; один назвался ботаником, другой — журналистом. Но я-то сразу их раскусил! Ботаник был вовсе не ботаником, а полицейским чиновником из Лос-Анжелоса, приехал с секретным поручением. В его багаже обнаружили жетон с надписью SHERIFF, а про Лос-Анжелос он сам проговорился, так что уж тут сомнений быть не могло. А второй был такой же журналист, как и я. На самом деле это был знаменитый атомник, а цель путешествия этих господ в Амазонас заключалась в том, чтобы подыскать надежное укрытие для американских политиков и ученых на случай атомной войны, когда все города сровняют с землей. Понятно, что лучшего места, чем бескрайные дебри Амазонас, и не придумаешь. На озерах в джунглях свободно могут сесть самолеты-амфибии. Так что в один прекрасный день здесь соберется знатное общество, помяните мое слово!
Тщетно пытался я успокоить испанца, говоря, что у него чересчур богатое воображение. Он только сочувственно посмотрел на меня и сказал, что я либо наивен, либо не хочу смотреть правде в глаза. Я попытался представить себе, какие слухи породит наш приезд в здешние края: уж не свяжут ли и его с международными событиями?
После трехдневного плавания по Сан-Мигель мы увидели еще одного белого — страшно исхудалого чернобородого экуадорианца, который уже несколько месяцев занимался здесь рыбной ловлей. Экуадорианец встретил нас радостными возгласами: он уже давно сидел без табака, без кофе и сахара и с трогательной благодарностью принял от нас немного продуктов. Экуадорианец прибыл сюда с двумя товарищами, но месяц назад его друзья отправились на большой лодке вниз по реке Сан-Мигель, к Путумайо, повезли на продажу тонну соленой и сушеной рыбы.
— Им уже давно бы пора вернуться с деньгами и провиантом, — произнес экуадорианец мрачно. — Они вам не попадались? Нет… Значит, отправились в Пасто и там все пропили. Поменьше надо полагаться на так называемых друзей, тогда не будешь попадать впросак!
Но не только это заботило экуадорианца: он побаивался индейцев тетé. Уверял, что кто-то видел их неподалеку, и опасался, что встреча с дикарями кончится плохо.
Небольшое племя тете обитает где-то между Рио-Агуарико и Рио-Сан-Мигель, а где именно — никто не знает. Слышанные мною описания совпадают с тем, что известно об индейцах племени аука, которых я разыскивал в Восточном Экуадоре в 1949 году. По-видимому, тете — маленькая группа племени аука, решившая переселиться дальше на север. Они ведут крайне примитивную жизнь, ходят совсем голые, но отличаются большой воинственностью и не хотят иметь дела ни с белыми, ни с обитающими по соседству индейцами других племен. Раза два делались попытки наладить с ними дружеские отношения, но безуспешно. Несколько лет назад к дикарям проник католический миссионер с двумя спутниками. Одного из спутников индейцы убили, а сам миссионер вместе со вторым спутником едва спасся.
Думаю, однако, что к тете относится то же, что можно сказать о многих других племенах Амазонас: они никого не задевают сами, лишь бы их оставили в покое. Белых гостей встречают нелюбезно, хорошо зная, что за появлением белых всегда следуют большие неприятности. Как раз в этих краях белые прославились зверскими расправами с индейцами, особенно в конце прошлого и начале нынешнего века, когда здесь добывали каучук. Десятки тысяч индейцев были убиты, часто после страшных пыток; по берегам Путумайо шла безжалостная охота за рабами. Все это крепко запомнилось индейцам, и неудивительно, что многие племена, которые раньше общались с белыми, теперь ушли в глубь лесов, чтобы жить там в мире и покое.
В том месте, где мы встретили экуадорианца, река Сан-Мигель уже становится бурной. Пенистые пороги и коварные водовороты быстро заставили нас понять, что здесь не так-то просто управлять лодкой.
На одном повороте, где течение было особенно сильным, винт нашего мотора ударился о камень и сломался. Мы попытались добраться до берега с помощью шестов и весел, но стремнина подхватила лодку и помчала ее с бешеной скоростью вниз по реке. Тогда мы с Куртом выскочили на мелком месте, чтобы притормозить. Куда там! Наше суденышко продолжало нестись дальше, с той лишь разницей, что теперь мы плыли на буксире, уцепившись за борт. Вдруг кто-то крикнул:
— Немедленно отпустите — разобьетесь о камни!
Лодку полным ходом несло на камень. Мы поспешили отпустить ее и направились вплавь к берегу. Меня пронесло еще метров сто, но я все-таки выбрался на сушу. С Куртом дело обстояло хуже: он наглотался воды и выбился из сил. Впрочем, он не растерялся — спокойно отдался на волю течения и поплыл на спине, пока его не выловили с лодки. После столкновения с камнем она развернулась в правильном направлении и возобновила свой путь вверх по течению, развив при этом еще большую скорость, так как теперь все налегли на весла.
Выяснилось, что наш новый экуадорский друг хорошо знает реку. В течение двух следующих дней он был нашим штурманом, и мы обошлись без серьезных происшествий. Но потрудиться пришлось основательно. С каждым днем Сан-Мигель становилась все мельче и стремительнее. Теперь мы могли включать мотор только на отдельных участках. То и дело приходилось вылезать из лодки и перетаскивать ее через пороги. Одновременно надо было следить, чтобы не напороться на хвостоколов, которыми кишела река. Немалые мучения причиняли нам также кровожадные мухи.
Незадолго до сумерек мы разбивали лагерь на песчаном бережку. Лино разжигал костер и готовил ужин, остальные натягивали палатку и старались навести уют. В ожидании ужина каждый был чем-нибудь занят. Курт и Олле возились со съемочной и звукозаписывающей аппаратурой (за ней требовался уход, как за грудным ребенком), упаковывали заснятые ленты, прослушивали магнитофонную ленту и писали отчеты о проделанной за день работе. Торгни помогал им. Мы с Муньосом разбирали и обрабатывали очередное пополнение наших коллекций. Хорхе, страстный охотник, уходил в лес с ружьем или на реку с острогой; нередко он возвращался с добычей. Каждый раз он надеялся встретить «эль тигре», но, хотя нам повсюду попадались следы пятнистой кошки, ему так и не удалось подстрелить ни одного ягуара. Зато Хорхе дважды приносил оцелотов (- небольшая хищная кошка, тож пятнистая, небольше метра. – germiones_muzh.) — и то неплохо!
Впрочем, там, где Хорхе не мог доказать ружьем, он наверстывал языком. Слушать его рассказы у костра было все равно, что читать увлекательный приключенческий роман. Он был врожденный рассказчик. Мимика, жесты, различные звуки делали его повествование настолько правдоподобным, что мы невольно хватались за револьверы.
Однажды в Пуэрто-Асис Торгни наслушался воспоминаний Хорхе и всю ночь во сне видел ягуаров. А когда под утро на улице замычала корова, он вскочил с кровати и забегал по комнате в поисках ружья, крича: «Эль тигре! Эль тигре!» Лишь громкий хохот Хорхе привел Торгни в себя.
— Послушайте, как опозорились однажды охотники за ягуарами на реке Путумайо, — рассказывал Хорхе. — Двое охотников увидели с лодки переплывающего реку ягуара. Они выстрелили, но промахнулись, а ягуар направился прямо к ним и стал карабкаться в лодку. Охотники до того перепугались, что попрыгали в воду. А когда они выбрались на берег, то увидели уплывающую лодку и в ней ягуара — он сидел ужасно довольный и вылизывал шерсть…
Еще одна история Хорхе:
— Пожалуй, самая моя удачная охота происходила в 1938 году. Я служил тогда военным моряком на канонерке. (У Хорхе множество колумбийских наград за невероятные подвиги в войне против Перу.) И вот однажды на Путумайо мы увидели, как через реку плывут штук шестьсот — семьсот саинос, — диких свиней. А нам как раз нужно было любой ценой раздобыть провиант для частей. Ну, я и сел с двумя матросами в моторную лодку и отправился за котлетами. На лодке был установлен пулемет, да еще мы взяли с собой топоры. Хотите — верьте, хотите — нет, но мы добыли девяносто свиней! Кроме того, поймали немало поросят — они перебирались через реку на спинах взрослых животных. Конечно, хвастаться тут нечем, даже вспомнить стыдно: это была уже не охота, а бойня. Впрочем, свиньи потом отыгрались на мне. Случилось вскоре, что я оказался в окружении стада в двести саинос. Сам-то я спасся от них на дерево, зато от моих собак только клочья полетели, и я ничего не мог поделать…
Лино тоже развлекал нас своим искусством: он играл на гитаре и пел. Это было совсем не то, что «тру-ля-ля» черного Хокке! У Лино был чудесный голос и обширный запас песен — самба, порро и как там они еще называются…
Восьмой член экспедиции, Лабан, обычно уже спал в своем гамаке в столь поздний час. Гамаком ему служила вещевая сумка, а одеялом — мохнатое полотенце, так что Лабану было мягко, тепло и уютно. Если утро оказывалось прохладным или дождливым, он так же неохотно покидал свою сумку, как мы — наши гамаки и кровати. Однако валяться нам было некогда, даже в плохую погоду находилось достаточно работы. С рассветом всем приходилось вставать, несмотря на ворчанье и протесты.
Когда Лабана будили, он высовывал из сумки сонную рожицу, зевал во всю ширь своего маленького ротика и пытался снова юркнуть в постельку. Однако мы решительно возражали против того, чтобы он лежал и нежился после того, как все остальные встали. С большой неохотой, поругиваясь, Лабан оставлял постель и отправлялся на поиски кустика или ветки, которые служили ему уборной. Затем он спешил на кухню, где его ждал завтрак. Как и мы, Лабан любил начинать день вкусным спелым бананом и чашкой кофе, а чуть попозже, перед тем как приступать к работе, — подкрепиться поосновательнее: например, копченой рыбой и печеными бананами или овсяной кашей с диким медом.
Торгни был доволен Лабаном. Уморительная рожица с выражением мировой скорби во взоре, не покидавшим Лабана даже в самых смешных и нелепых обстоятельствах, как нельзя лучше подходила для кино. Это был настоящий обезьяний Бестер Китон, только несравненно темпераментнее знаменитого американского киноартиста. Лабан умел злиться так, что от него только искры летели — например, когда мы сажали его на обрубленную внизу лиану и ему приходилось лезть до самого верха, чтобы потом спуститься по дереву. Подобно всем нам, Лабан был не лишен слабостей и недостатков, среди которых не последнее место занимала лень.
— Послушай, Лабан, ведь ты обезьяна, — говорили мы, — а обезьяны всегда лазают по деревьям.
— Потому что они вынуждены! — отвечал Лабан сердито (во всяком случае, так мы его понимали). — А мне что делать на дереве? Листья и плоды мне ни к чему, я и так уже наелся каши до того, что живот чуть не лопается!
— Именно поэтому тебе полезно немного поразмяться. Ты должен двигаться, лазить… — настаивали мы.
— А вы будете сидеть и зубоскалить? Попробовали бы сами залезть по лиане за завтраком, так узнали бы, что это вовсе не так уж весело! Если говорить начистоту, то вы просто садисты!.. Впрочем, — продолжал Лабан, нехотя приступая к утомительному подъему по раскачивающейся лиане, — и я тоже могу досадить вам, если уж на то пошло!
После чего он взбирался на ветку над головой у кого-нибудь из членов экспедиции и обливал его — вы понимаете, конечно, что я имею в виду! — с удивительной меткостью.
Из сказанного вовсе не следует, что мы пребывали в постоянной ссоре с Лабаном. Можно поспорить иной раз, поругаться и оставаться, тем не менее, друзьями. Правда, Лабан был еще мал и зелен, и его следовало держать немножко в строгости. Если он, например, не соображал сам, что свежие зеленые листья для его желудка полезнее, чем бумажные листки моего дневника, то приходилось, естественно, втолковывать ему это.
(Кстати, я в жизни не видал более всеядного, чем Лабан! Он разделял все наши трапезы, после чего охотно принимался за пиретрум, динамит, магнитофонную ленту и так далее.)
Мы получили немало трогательных доказательств ответной привязанности со стороны Лабана. При всем своем отвращении к воде, он отважно плыл к нам, когда мы купались. Больше всего Лабан любил сидеть на чьем-нибудь плече. Это было не всегда приятно, особенно если он для верности цеплялся хвостом за вашу шею, а градусник в это время показывал тридцать пять — сорок в тени. В таких случаях Лабана ссаживали на землю. Он громко возмущался и пытался влезть обратно, но прекращал попытки, как только на него прикрикивали. Однако стоило Лабану заметить, что ваше внимание чем-то отвлечено, как он тихохонько, крадучись, стараясь сделаться возможно легче, начинал взбираться опять на плечо. Он был готов повторять свою хитрость снова и снова. Известно, что сердце — не камень; в конце концов Лабан оставался сидеть на излюбленном месте.

РОЛЬФ БЛОМБЕРГ (1912 - 1996)

новогодье: рыжий сродный и белая Зимка (Зауралье. СССР, конец 1940-х)

— ух ты, ну и пуржит! Вот наяривает! — Тайка влетела в избу. А за ней прямо к печи покатило стадо белых холодных барашков. Оно быстро таяло и оседало на стеклах бисеринками пота.
— Но-о, не весь снег-от принесла? — взглянула на Тайку мать. — Иди-ко обмети пимы-то. Да ладом! — и швырнула ей под ноги голик, которым только что подчищала печной под.
Тайка, уже успевшая закинуть под лавку полевую сумку с учебниками и повесить на гвоздик неуклюжее свое, сшитое бабушкой и уже дважды надставленное и расставленное пальтишко, охотно схватила этот голик и выбежала в сени. Потопталась, постучала там погромче подшитыми пимишками, поскребла их голиком и, вернувшись в избу, снова потянулась к матери шершавыми красными ладошками.
— Погрей, мамка!
— A-а, застыла, малявка! — Мать сунула Тайкины руки себе под мышки, притянула дочь за тонкие костлявые плечи, погладила по жесткому короткому чубчику, ласково спросила: — Ну, как училась сегодня, обормотушка? Новый год чем встречать будем? Не за горами ведь уж!
— Да чего, не хуже других училась. Одна тройка — по грамматике да одна пятерка — по рисованию. Остальные четверки.
— Уж по рисованию-то пятерка — особая гордость! — насмешливо улыбнулась мать.
Бабушка, сбивавшая в углу под божничкой масло, тоже подала голос:
— А что, художество — тоже ремесло. Раньше вот богомазы были — очень почетное дело считалось. Не-ет, хорошему учиться — никогда не лишне. Ремесло не коромысло и плеч не тянет, а в беде выручит. Да и как ты говоришь, Устинька, невелики успехи? Она ведь у нас вовсе рисовать не умела.
— Бабухастик! Ведь я тебя не заметила! Чего ты делаешь? Ой, масличко! Чур, мне пАхточки! — кинулась было Тайка к бабушке.
Мать, как бы и не слыша Тайкиных восторгов, снова подала дочери пальтишко:
— Ha-ко свою лопатИнку да пойдешь со мной управляться!
— Ага, управляться тебе! Я кушать хочу!
— Оголодала, бедная! Накушаешься, успеешь! Пока управляемся, бабушка суп заправит. Вон шаньги в печь посадила. Скоро поспеют. Придет папка из бригады, и ужинать будем.
Тайка, лицемерно хлюпая носом, полезла на печку за подойником.
Бабушке было жаль внучку, но в семье жалеть не принято, и она в тон матери сказала:
— Тамо возле трубы-то мои шУбенки (- рукавицы. – germiones_muzh.) лежат, дак возьми их, Тайка. Они нагрелися, теплые.
— Бга-а! Нужны мне твои шубенки! — нахально завыла Тайка. — Обойдуся! Ничего мне от вас не надо!
— Была бы честь предложена! И скоро ли ты там? — начала распаляться мать. — Еле шевелишься!
На улице она подобрела и уже мирно попросила:
— Таиска! Может, ты сегодня Зорьку доить будешь? А я управляться. Вон ветрище-то какой! Ты и навильника не подымешь.
— Сама дои свою Зорьку! — фыркнула Тайка и, схватив вилы, побежала в денник. — Иди, Зорька, в стаю, иди давай! Мамка тебе картошки вареной даст, иди! У-у, коровятина, да живей поворачивайся! — Она хлопнула корову кулаком, попала по крестцу, отбила руку и зашипела: — Ф-фу! Чтоб тебя, комолую (- безрогая. – germiones_muzh.)! Навалила тут — трем мужикам не управиться, а я одна ворочай!
Тайка яростно выбрасывала из загона тяжелые стылые глызы и думала о том, что уж она-то никогда, видно, не найдет ни ковра-самолета, ни сапожков-скороходов. А ведь есть же на свете эти штуки. Не зря небось про них в сказках сказывается! Ах, будь у нее пусть не ковер, хотя бы сапоги эти, убежала бы она в Белое Крыло к Наталке сегодня же, сей же час! (- подруга, дочь училки Евгень Ванны. Та умерла от туберкулеза, и Наташу увезли к бабушке. – miones_muzh.)
— Во! Все. — Тайка довольно оглядела денник.
Из теплой темноты коровника послышался глухой материн голос:
— Таиска, ладно, не ходи сегодня к зароду, возьми с крыши сена-то. Сбрось пару охапок, да и хватит ей. Все равно отдаивает. Что же ее попусту потчевать!
Тайка обрадовалась, что не надо идти в огород, выдергивать вилами из плотного стога клочья сена, не надо тащиться с ним по длинной и узкой тропинке, вырубленной в сугробах, не надо хитрить с этим злющим упрямым ветром, чтобы он не вырвал ее ношу. Обрадовалась, но промолчала.
— Чего молчишь? Закоченела небось? — ласково спросила мать, и Тайка вся захолонула: так красиво просвечивал материн голос сквозь тонкое диньканье молочных струй, а вслух грубо сказала:
— Подумаешь, пожалела! И из зарода притащила бы, ничего бы со мной не сделалось!
А сама с удовольствием вскарабкалась на крышу коровника и стала сбрасывать в денник охапки зеленого духмяного сена. Тыкалась в него лицом, вздыхала, жмурилась и все не могла остановиться, бросала охапку за охапкой.
— Да хватит, хватит тебе! — закричала снизу мать.
Тайка распрямилась, огляделась кругом. С крыши хорошо было видно, как скользили по ветру к реке бело-розовые полушалки огородов, как взвивались тут и там над избами и припадали к самой земле дымки, как билось и не могло вырваться из черных корявых верб за околицей плоское багровое солнце.
Руки у Тайки совсем заледенели. Несгибающимися пальцами она вытащила из стожка пучок сена, поискала в нем что-то, не нашла и, присев на корточки, стала внимательнее вглядываться в сухие стебли. А руки запихнула в валенки за голенища — пусть погреются.
— Таисья, где ты там? — позвала мать. — Айда домой.
— Мамка, погляди-ко! — Тайка прыгнула вниз, едва не выбив у матери подойник.
— Тьфу ты! Скачет как оглашенная! В молоко сена натрусила!
— Да ты погляди, мамка! Как из какого царства цветки-то!
— A-а, иди ты! — отмахнулась мать и широко пошагала к дому.
Тайка поднесла травинки к лицу. У колокольчика бутон был густой лиловой синевы, а шапочка клевера казалась обрызганной свекольным соком. Верно. Цветы были из Царства Вечерних Теней.
— От солнышка, наверное, — прошептала девочка и еще раз взглянула в конец улицы. От солнца осталась только одна горящая скобочка, как раскаленная подкова. — Утонуло красное в снегах рассыпчатых, — таинственно пропела Тайка, — и никто-никто-о этого не заметил! Только я-а-а! — Теперь голос ее звучал громко и торжественно.
Из стайки (- зимний загон для скота. – germiones_muzh.) испуганно выглянула Зорька. Тайка счастливо засмеялась:
— А ты одно знаешь — вздыхать. О-хо-хо! — передразнила она корову. Потом Тайка воткнула цветы в паз между бревен, скорехонько перебросала сено в коровник и вприпрыжку побежала домой.
* * *
— Не могу я, дочь, этого! — виновато говорил отец, подсаживая Тайку на полати. — Ты сама большая, рассуди. Полина Яковлевна ей заместо отца-матери, и если она не велит ехать, как же твоя подружка бабушке родной-единственной не подчинится. И как мне тут быть, ума не приложу!
— «Как, как»! Ехать, уговаривать, упрашивать бабушку Полину Яковлевну! Какой из тебя бригадир, если ты с человеком договориться не можешь! — с добродушным презрением проворчала Тайка.
Она улеглась на живот и стала смотреть на лампу. Рыжий круглый огонь напомнил ей то, запутавшееся в ветлах солнце.
— Ну вот, — улыбнулся отец, — а может, мне просто украсть для тебя твою подружку?
— А и укради, укради! — обрадовалась Тайка. — Папк, дай-ко мне морковную шанежку.
Шаньга была теплая. Ее рыжий глазок — это тоже маленькое солнце. Тайка задумчиво прищурилась на шаньгу.
— Ну, чего не ешь! А просила… — Отец погладил девочку по щеке.
У самого своего лица Тайка увидела его добрые, виноватые, совсем такие, как у… Петьки Сорочонка, глаза. Тайку удивило это открытие, но не огорчило и не пробудило в ней ревнивого чувства.
И пусть, и пусть говорят, будто Петька — брательник, что ж мамка серчает-то, жалко ей, что ли? Хлеб-то он ест Лизаветин (- мать Сорочонка. – germiones_muzh.). Да если бы и ее, Тайкин, каждый кусок пришлось бы пополам делить — она бы с радостью. Хороший бы был брат Петька! Надежный. (- он брат. - germiones_muzh.)
Вслух она сказала:
— Жалко шанежку есть. Красивая.
— Ну ладно, спи, Таиска. Уж много времени. — И было что-то такое в голосе отца обещающее, что Тайка подумала: а ведь привезет Наталью-то, пожалуй. Привезет обязательно.
* * *
Сколько раз изводила Тайка свою мать словами, такими обидными для материнского самолюбия: «Сделай, как Евгень-Ванна», «У Евгень-Ванны лучше выходило», «Евгень-Ванна так-то бы не сказала», «А Евгень-Ванна!..» Однажды мать не выдержала и сорвалась. Да и кто снесет это постоянное сравнение с достоинствами другой женщины-матери.
— Что же, господи, она и из-под земли меня допекает! Мало, что при жизни Николай глаза на нее пялил и Таисья дневала-ночевала у них… Да перевернись она под землей десять раз! — сквозь слезы кричала мать.
Тайка и не подозревала, что так ранила мать своими словами. Более того, она не сомневалась, что сказать матери: «У тебя сегодня суп получился, ну прямо как у Евгени-Ванны» — значит похвалить, оказать великую честь. А выходит, совсем наоборот?.. Тайка испугалась материных слез, гнева, забилась на полати. А бабушка, горбившаяся над вязанием, негромко укорила сноху:
— И что же ты, Устинька, за бабочка! Тебе бы учиться у нашей соседушки было, а ты богохульствуешь! Вот бы нас после смерти так-то поминали, как об ней в деревне говорят.
С тех пор Тайка перешла на формулу: «Хочу, как Наташа…» Школьный уголок, как у Наташи. Фартук, как у Наташи. Новый год тоже — «чтобы парнишек в гости позвали».
Между прочим, к нынешнему Новому году готовились в каждой семье как-то особенно. Дед Прогноз вещал:
— По всем приметам богатое лето ожидается. Отблагодарить бы зимушку надо..
Уж не поэтому ли хозяйки, казалось, последнее из сусеков и кладовок повытряхнули. Опротивело им, что ли, экономить, мудрить, выгадывать. Дым коромыслом стоял в доме Туголуковых. Пекли и жарили, стряпали хворост и сочни, морозили сырчики, варили кулагу. Тайка с приятелями наряжала елку. Не елку, сосну, конечно. Сосновые боры украшают этот край.
— Вот вам, ребяты, бумага, иголки, нитки… Сшивайте игрушки. Крахмал на клейстер я переводить для вас не собираюсь — лучше по стакану киселя вам же сварю, — говорила Тайкина мать, и можно было угадать в ее голосе нотки Евгении Ивановны.
Мальчишки с удовольствием сшивали цветные цепочки, фонарики, корзиночки, гармошки, выстругивали разные фигурки из дерева, из бумаги делали лодки, чертей и самолетики, из пустых яиц — головки клоунов, из сосновых шишек — ежиков… Елка выходила что надо! Тайка пыжилась от гордости. Петька Сорокин не вытерпел:
— Ты так важничаешь, будто все это одна сделала! Скучно! Бросить все охота, на тебя глядючи!
Тайка покраснела, осерчала, хотела разогнать компанию, но только разинула рот пошире, чтоб рявкнуть на своих приятелей хорошенько, увидела в руках Сорочонка игрушечного деда-мороза — давнишний-давнишний, еще военных лет подарок Евгении Ивановны (Тайка корью тогда болела, и учительница ей — развеселить чтобы — этого Морозку и принесла), и так, не выругавшись, закрыла рот, словно рядом увидела Евгению Ивановну.
— Чего я одна! Ничего я не одна! — угрюмо возразила Тайка. Не очень-то это приятно, когда тебя твои приятели воображулей считают. — Все вместе делаем.
И Петька с некоторой гордостью посмотрел на ребят.
* * *
Шел второй день Нового года. Возвращаясь с горки домой, Тайка решила: если и сегодня отец не привезет Наташу, надо будет разграбить эту елку.
На темном крашеном крыльце Тайка увидела клетчатые отпечатки двух пар детских галош. Сердчишко у девчонки екнуло в праздничном ожидании, но, боясь ошибиться, она усмирила себя и принялась обстоятельно обметать пимы, а сама все поглядывала с волнением на эти маленькие резные следы, даже погладила их ладонью. Играть в спокойствие дальше было свыше Тайкиных сил. Вихрем она ворвалась в избу.
— Приехали!
А никого не было. Как есть никого. Тайка с тоской огляделась и увидела у порога те самые галошки с яркой малиновой подкладкой, которые натопали на крыльце. Резко отдернула занавеску и с восторженным воплем: «Ага, вот где они!» — кинулась на печку. Там, тесно прижавшись к сияющей обновками бабушке, сидела Наташа и рыжий взъерошенный карапуз. Они хитренько улыбались. Отбиваясь от Тайкиного тисканья, рыжик пыхтел:
— Мы тебя из окошка увидели и спрятались. А как ты догадалась?
Тайка со смехом ткнула ему пальцем в живот.
— Ты чей такой груздь?
— Я не груздь! Я твой сродный (- двоюродный. Белого Крыла. - germiones_брат, Митя! — обиделся мальчишка.
— А я, стало быть, твоя сродная сестра, Тайка. Ну-ко айдате на пол, хоть разглядеть вас ладом!
— Пусть отогреются, — вступилась бабушка. — Едва в дом-то вошли. Эстолько верст на лошадях отмахали!..
— Слазьте, слазьте, тараканы запечные! — не отставала Тайка.
Сошла с печи и бабушка.
— Тогда давайте есть, робяты.
— А где мамка с отцом? — равнодушно полюбопытствовала Тайка, подталкивая Наташу и Митю к столу.
— А вот отец робяток завез да на правленье пошел. А мать-то нарядили на зерносушилку, дак ушла во вторую смену.
— И как это вас отпустили? — в какой уж раз изумлялась Тайка.
— Это я выревел, даже на полу кататься пришлось, — победно огляделся Митя.
— За это срезай с елки любую игрушку, — хохотала Тайка.
— Вон того медведя с гармоньей! — кивнул Митя на самую макушку. — Я его сразу приметил.
— У тебя не дура губка, самую хорошую игрушку выбрал. Это Сорочонок вырезал. Бери уж.
— Сорочонок — птичка, и на тебе — вырезал! — вскричал пораженный Митя.
— Да нет, не птичка это, а парнишко, — объяснила Тайка, — со мной в одном классе учится.
Между тем бабушка поставила на стол горшок тушеной с зайчатиной картошки, кринку топленого молока и блюдо картофельных кренделей. Ее королевское величество — картошка процветала и представала у бабушки Пантелеевны во всевозможных видах.
— Ну садитеся поскорее, накладывать вам буду! — торопила бабушка. — А то остынет.
Митяйка зашипел, сглатывая слюнки.
— У-уюй, как вкусно нюхАет! А какая она румянистенькая, картошечка! Мне отдельно! И вилку! (- он городской. В деревне вилки были невходу. – germiones_muzh.)
Бабушка в замешательстве остановилась.
— Дак у нас все из одной миски едят, мил человек. А вилку сейчас поищу, имелася где-то одна у нас.
Тайка сердито взглянула на бабушку. Та не обратила на ее пыхтение никакого внимания.
— Я тебе скажу вот что, голубок: в чужой-то монастырь со своим уставом не ходят. Положу я тебе, конечно, в отдельную чашку, только ведь из обчей-то оно вкуснее. Даже дух другой у еды-то!
И правда, увидев, как девчонки дружно уплетают из одной чашки, мальчишка сник и, подвинув к ним свою, жалобно попросил:
— Можно, и я с вами? И не надо мне вилку, заберите ее!
Девчонки милостиво согласились, быстренько переложили все в одну миску, и ложки замелькали.
Молоко Мите тоже понравилось. Особенно же палевая толстая пенка и хрустящие с пузырьками крахмальные сочни. Вообще-то приготовлены были они на лапшу, но Митя так выразительно на них облизывался, что бабушка смилостивилась, выделила на всех пару сочешков. А сырчики, студеные сладкие сырчики с клубникой, совсем покорили Митино сердце.
— Слушай, Наташа, я здесь останусь, — заявил он, катая во рту кусочек воздушного застывшего творога.
Этой фразой Митя заканчивал каждый проведенный в гостях день.
* * *
В первое же утро случилось чудо. Сквозь сон Митя слышал ночью, как чиркали спички, часто хлопали двери, кто-то искал фонарь. Потом все стихло. Горел неяркий огонек в зеленой лампаде на пустой божнице, и шуршали по избе сонные тени. Мальчик снова было уснул, как послышались голоса, тяжелый быстрый топот. Мите не хотелось открывать глаза, но уж очень было интересно, что там такое тоненько и несмело застучало по полу, потом, кажется, поскользнулось, упало и закричало жалобно «ме-эк». Он свесил голову с полатей.
Внизу в полумраке возились какие-то люди. Едва различить можно было их согнутые спины. Люди шелестели соломой и что-то говорили негромко. А что — никак не разобрать. Потом один из них выпрямился, заслонил собою свет — и тьма затопила избу, но стал виден профиль человека.
— Дядя Коля! — позвал Митя.
Тот его не услышал, потому что сам заговорил громко и весело:
— Теперь, поди, и без меня управитесь, хозяйки?
Сняв телогрейку, дядя Коля протопал в горницу. За ним уплыла его огромная кудлатая тень. И тут Митя разглядел наконец белого теленка, который все пытался подняться, а тетка Устинья его не пускала, совала ему в мордочку ладонь с чем-то белым. А бабушка Пантелеевна насухо вытирала его бока и спину жгутом соломы.
— Слава тебе, с коровушкой теперь будем.
— Давайте назовем теленочка Зимкой, — предложил робко Митя. — А что, ведь зима же сейчас.
— Раскаркался, как вещий ворон, среди ночи! — не поднимая головы, буркнула тетка Устинья.
— На ребенка — «ворон»! А-а!.. — Бабушка со стоном разогнула спину. — Да ты не спишь, востроглазый! Можно и Зимкой. Вон она какая беляна — телочка-то, как в сумёте (- сугроб. – germiones_muzh.) родилась.
— Да, да, ее, наверное, корова из лесных сугробов на рогах принесла, — осмелился пошутить Митя.
— Спи-ко, нечего глазеть! — одернула его тетка Устинья.
И женщины начали говорить про свои дела и про то, какая редкая корова Зорька, доилась до нового молока. Митяйке очень хотелось разбудить девчонок и рассказать им про Зимку. Но он решил потерпеть до утра. Ведь как здорово будет сказать: «Что, теленочек? Я его еще ночью видел! И имя ему я придумал».
Но когда он проснулся, девчонок уже не было.
— На лыжах в березнячок убежали, — сказала бабушка и, увидев, что этот рыжий козленок сейчас зальется слезами, утешила: — И тебя товарищ дожидается. Петро Сорокин.
— A-а, знаю-знаю, который медведя с гармошкой сделал! — сразу повеселел Митяйка.
— Во-во, он самый. Завтракай скорее, да он тебя сводит жеребяток маленьких поглядеть.
— А откуда он меня знает? — допрашивал Митя бабушку. — А это как называется, что я ем?
— Он тебя не знает, это Таиска его привела. А ешь ты запеканку из молозива. По ранешним-то временам его бы, конечно, вылили или телятам отдали, а нынче вот запекать приспособились.
— И очень даже вкусно получается. Совсем как яичница, — солидно сказал Митя. — А у нас коровы нет, дак зато гуси имеются.
— Гуси — хорошая птица, да капризная. Чем попало не накормишь. Зерна надо. Хоть немного, да надо. А ты давай поскорее жуй, а то застыл уж, поди, парень-то.
— А Петро Сорокин мне еще какую-нибудь игрушку сделает?
— Что ж, и сделает, если попросишь. Да ешь ты, Митюша, поживей. Ждет же тебя человек.
— Чего ж он тогда не зайдет?
— Его к нам без Тайки калачом не заманишь, тетки Устиньи, знать, побаивается.
— Он что, нагрубил ей, да? — посочувствовал Митя.
— Да зачем же, он смирёный парнишко.
— Тогда, значит, тетя Устя злая, раз он ее боится. Спасибо, бабушка Пантелеевна! Я наелся.
— Нет у нас в деревне злых, милок. На здоровье кушал. Пимки твои на печке сохли, доставай их беги сам. Мне тяжело лезти. Да обедать пусть он тебя к нам домой приводит, за собой не таскает. У них орава такая, сами едва кормятся. Ну, ступай с богом. Ой, погоди-ко, Митюша, я тебе пару сырчиков дам, угости Петушка-то. Побалуй. Он старший, ему дома-то не шибко перепадает вкусненького.

НАДЕЖДА ТЮЛЕНЕВА «ТАЙКА»

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - X серия

во время моего долгого бдения мне в голову пришла нелепая мысль: а может, у меня еще остались деньги. Имело смысл пойти проверить.
Я шла быстро, потому что быстро думала. Через десять минут Квази совсем запыхалась, и мне пришлось сдержать и шаг и нетерпение.
Я чувствовала на себе ее украдкой брошенные взгляды, того же разлива, что и взгляд Робера. Мне было бы смешно – действительно, я это или не я? – но от их внезапно возникшей подозрительности у меня начиналось что-то вроде похмелья. Квази решила высказаться еще разок:
– Ты изменилась. Что такого случилось этой ночью?
– Просто бессонница, не в первый раз. Ну а кроме того…
Она остановилась, дожидаясь продолжения, которое так и не последовало.
– Ладно, ладно, все отлично. Но я хотела сказать: мы тебе не прислуга, графиня. Если ты задумала какой-то фортель и намерена и нас пристегнуть к твоей упряжке, что ж, я не против, но мы тоже должны быть в курсе. А еще мне надо подзаправиться, потому как из меня все вышло и теперь внутри сосет. Я всего на пять минут.
Она остановилась перед маленьким супермаркетом «Хамон».
– Давай без шуток, Квази. И если хочешь идти со мной, не вздумай клюкать.
Она вытянула, как могла, свою тощую шею и постаралась изобразить на лице, отливающем всеми цветами радуги, максимум оставшегося у нее достоинства.
– А на что клюкать? Мне просто надо поесть, и точка.
Я вздохнула, но по сути возразить было нечего – чего не скажешь о форме. Квази исчезла за стеллажами с продуктами не первой свежести, а я вдруг обнаружила, что не испытываю жажды. Пить не пила и пить не хотела.
Сказать по правде? Дело не в том, что я изменилась – чудес не бывает, но я впервые не стала отмахиваться от давнего подозрения, которое отчасти совпадало с обвинениями Квази, когда она заявила, что я меньше, чем ничто. В самой сердцевине моего существа таилось нечто твердое, непробиваемое. Я побывала сумасшедшей в психушке, алкоголичкой, как моя приятельница, я напивалась до потери человеческого облика, но на самом деле все это было наносным: я никогда не теряла контроля над собой. Поль, еще до Квази, тоже был прав. Я не способна покончить с собой, потому что сами чувства мои – подделка. В конечном счете я при любых обстоятельствах остаюсь самозванкой, присваивающей себе то, чего во мне нет.
История, которую я вам рассказываю, разнесла все это в клочки – может, именно потому, что в тот день, стоя перед «Хамоном» у рынка, я взглянула на себя в зеркало. И тем хуже для зеркала.
Квази вернулась – с жирным подбородком, полным ртом и пустыми руками. Я ничего не сказала, и она пошла за мной – довольно далеко, до самого Сен-Поля, бывшего моего квартала, у площади Вож, улица Севинье.
Когда я нажала на кнопку безопасности, открывавшую вход в тамбур – для защиты от грабителей – моего бывшего банка, а до того – банка моего отца, она схватила меня за руку и прошипела:
– Эй, До, это же банк, не дури.
– Не беспокойся, – ответила я, – это мой банк.
– Ты теперь банкирша? – спросила она и готова была в это поверить.
– Нам нужны деньги, а деньги лежат в банке.
– У нас даже пушек нет, ты рехнулась?
– К черту, Квази. У меня здесь счет, можешь себе представить.
– Сказка про Золушку, – попыталась она пошутить, но если не считать старых сиреневых подтеков, кожа ее постепенно приобретала известковый оттенок.
– Заходим. Черт, ты видела свои руки? Спрячь их. Ты сядешь в какое-нибудь кресло и будешь ждать, поняла?
Она посмотрела на меня, как на маньяка, который предлагает на выбор прыгнуть со скалы в пропасть или в море, и мы ступили внутрь, чуть было не оказавшись через долю секунды снаружи. Трое служащих бросились к нам, чтобы выдворить вон. Я ухватила Квази, готовую повернуть обратно, и, упершись широко расставленными ногами, заорала, что меня зовут Доротея Мистраль, что у меня здесь была куча денег, что эти деньги до сих пор здесь и я желаю немедленно видеть кого-нибудь из дирекции.
Я расслышала шепот:
– Она сумасшедшая, нужно вызвать полицию, не беспокойтесь, – это чтобы успокоить нескольких клиентов, испуганных превращением их маленького частного банка, тихого и рафинированного, в рыбный базар.
Дьявол, да как же его звали, такой косоглазый и лысый, старый приятель отца…
– Винегрет! Я хочу видеть месье Винегрета!
– Возможно, месье Эгрета? Он вышел на пенсию. Успокойтесь, прошу вас, и идите за мной.
В банках не любят беспорядка, и мадам Бутрю, как она представилась, – стальной взгляд, такой же шиньон и костюм из блестящего джерси, как змеиная кожа, – не имела ни малейшего намерения дать пожару разгореться.
– Ваша… подруга, возможно, могла бы подождать снаружи?
– Возможно, нет. Она пойдет со мной.
Я потянула за собой упирающуюся Квази, и им наверняка пришлось потом долго оттирать ковер, потому что за ее штиблетами потянулась глубокая жирная борозда до самого кабинета, принадлежащего мадам Бутрю, которой я наконец протянула руку, предварительно силой усадив Квази в кожаное кресло, и повторила:
– Доротея Мистраль.
Я увидела, как она замялась, прежде чем пожать мою пятерню, и, проследив за ее взглядом, заметила, что у меня такие же длинные и черные ногти, как и у моей сподвижницы. Она едва прикоснулась к моим пальцам, раздула – о, чуть заметно! – ноздри и быстро прошла за свой стол.
Я в свою очередь тоже села и облокотилась на ее девственно чистую столешницу. Она покраснела. Не столько из-за моей близости, сколько из-за того, что слишком долго задерживала дыхание. Кстати, за время нашей краткой беседы она пыталась попеременно дышать то носом, то ртом, но так и не нашла приемлемого решения.
Я спросила о состоянии моего счета.
– Послушайте, мадам Мистраль, я хорошо знаю моих клиентов. Вы к ним не относитесь. Поэтому либо вы мирно уйдете, либо я буду вынуждена вызвать силы правопорядка.
Я отодвинула кресло назад, чтобы пошире отворить дверь, и громогласно заявила, что это прекрасная мысль и я ею воспользуюсь, чтобы потребовать проверки всех операций, которые без моего ведома были проведены с моими деньгами за все прошедшие годы.
Она сухо попросила меня не нервничать, заверила, что все хорошо, она немедленно все проверит, и покинула кабинет, не забыв плотно притворить за собой дверь. Через короткое время дверь опять приоткрылась, явив молодого человека с круглыми глазами, который остался стоять в углу в охотничьей стойке.
Оставалось только надеяться, что я не пошла по ложному следу, но, должна признать, я уже ни о чем не жалела.
Мадам Бутрю вернулась с непроницаемым лицом и попросила меня следовать за ней. Что ж, я готова к отправке в Нантер.[9] По крайней мере, бесплатный душ.
Пройти через весь банк бок о бок со мной наверняка было смертельным унижением для этой образцовой служащей. Она привела меня в маленький пустой кабинет, сделала вид, что пробежала пальцами по клавиатуре, и с озабоченным видом заявила, что надо мной с июня 1978 года была учреждена опека.
Мои разбежавшиеся было мысли быстро встали по местам, и я в свою очередь заявила, что три года спустя эта опека была снята.
– Разумеется, но у нас не было ни вашего адреса, ни, кстати, какой-либо другой информации.
– Ну а деньги?
– Деньги на месте, разумеется, и я вам пришлю полный отчет, как только мы разберемся в этой необычной ситуации: вы должны нас понять.
– Проблема в том, что деньги нужны мне немедленно.
– О, это вполне возможно. Сколько вы предполагаете снять?
Хороший вопрос. Цифры закружились в моей голове. Я задержала дыхание и выдохнула:
– Семь тысяч франков!
Она облегченно расслабилась, и я пожалела, что не попросила больше. Я блуждала где-то по ничейной целинной земле, когда тревожный лязг кастрюль вернул меня к реальности. Молодой человек с круглыми глазами влетел в кабинет и взмолился, чтобы мы вмешались. Сам он не знал, что делать.
Квази устроила импровизированный пикник на соседнем кресле. Она разодрала упаковку пахучей ветчины, сняла обертку с маленьких рыхлых хлебцев, на которые мазала масло, помогая себе большим пальцем, потому что масло было еще твердым. Содержимое пакета с оливками медленно капало на пол, а для возбуждения аппетита она жевала плитку белого шоколада.
Мадам Бутрю впервые едва не лишилась своего хладнокровия и пролепетала, что надо как-то остановить эту…
Я твердо сказала тоном дорогой клиентки, которой, как начинала понимать, и являлась:
– Подругу. Она подруга. Квази!
Это было сказано суровым тоном, чтобы показать, что я вполне соответствую своему новому высокому статусу.
Квази проглотила разом полплитки и с неизбежным рвотным позывом бросила мадам Бутрю:
– Тут она заправляет, так что усохни!
Мадам Бутрю прошептала:
– Послушайте, я немедленно принесу вам ваши деньги, только поставьте подпись, и если б вы могли увести ее побыстрее…
Я милостиво согласилась, и до самого конца этого незабываемого пикника на коврах кабинета мадам Бутрю, который мы оставили совсем не в том состоянии, в каком застали, Квази пребывала в уверенности, что я являюсь владелицей Сберегательного банка, отчего ее домыслы разрослись пуще прежнего.
На улице дышалось легче. Я с недоверием разглядывала пачку зеленых банкнот в руке. Плакать или смеяться? Квази сделала выбор за меня. Хлопнув обеими ладонями по моим плечам, она просто зашлась от радости: теперь мы можем нанять лимузин с шофером, за такие-то деньги, а? Прям как настоящие принцессы, скажи?
Я решительно тормознула такси, встав посреди проезжей части, и Квази без колебаний нырнула в роскошную жизнь: отворила дверцу, как она это обычно делала, чтобы заработать мелкую монету, залезла в кабину и вольготно откинулась на спинку с блаженной улыбкой на губах. Она рыгнула, со вздохом заметив, что лучше пусть выходит через верх, чем через низ. Уверившись в реальности Квазиной угрозы, напуганный моей псевдовоенной формой и успокоенный, надо признать, видом вполне добротной новенькой купюры в двести франков, которой я помахала у него перед носом, дабы доказать, что она не воняет, благоразумный шофер не выставил нас из машины, а только опустил до отказа передние окна.
Отныне Квази видела только одно: как плывет по реке времени в такси с шофером. Уверена, что на ее месте у вас мелькали бы те же мысли.
Что до меня, то, убаюканная пьянящими воспоминаниями о невероятном триумфе, я сначала впала в сладкую эйфорию, прежде чем мысленно наподдать себе по заду. Ослепленная неожиданным притоком наличности, пообещав попозже прислать мой адрес, я даже не подумала потребовать более подробных сведений. Хуго взял на себя все мои дела до того, как меня автоматически поместили под опеку, когда я попала в лечебницу Святой Анны, и передал мне, что опека будет снята, как только меня выпишут. Но выход из больницы стал для меня началом новой жизни, и я даже на задалась вопросом о своем финансовом положении. Когда я уходила, мадам Бутрю явно перевела дух. Только ли потому, что тем самым избавлялась от присутствия Квази?
От денег одно беспокойство, это все знают, но… прежде всего, деньги – наиболее распространенный повод для убийства. Может, в этом все дело? Самая банальная погоня за барышом? Первое предположение, которое приходит в голову, и вполне допустимое, но от него у меня заранее все внутренности сводит, потому что главным подозреваемым становится Хуго.
Добравшись до фонтана, я сразу заметила своих компаньонов. Салли сидела на земле, привалившись к бортику фонтана, а вот Робер… Забравшись на ящик, он размахивал тощими руками, расхваливая наш убогий товар, от которого остался только лот из ложечек, и молол языком, как лучший из профессиональных разносчиков:
– Три, их осталось всего три, все разные, потому что ничто так не утомляет умы, как единообразие, облупившиеся от времени, ибо таков наш общий удел, и этот удел я предлагаю вам за десять жалких франков, всего десять франков, мадам и месье…
Я решила, что он сдурел – десять монет за три дерьмовые ложечки из простого металла…
Он продолжал:
– …за три маленькие ложечки, но не абы какие: ложечки, у которых есть свое прошлое, своя история. Они легко гнутся, посмотрите, ваши дети смогут перекрутить их, как в столовой, но они прочны, потому что мужественно сопротивлялись течению времени, и они…
Несколько зевак, смеясь, столпились вокруг, и один из них достал монету.
– Месье за десять франков, разумеется, если я не получу более щедрого предложения…
К моему изумлению, началась настоящая торговля, как на аукционе, и, набавляя по пятьдесят сантимов, они поднялись до двадцати франков.
Робер поблагодарил, свернул свою тряпку и уселся рядом с Салли, которой и вручил все деньги в неприкосновенности. Она положила голову ему на плечо, он ласково обхватил ее пальцы, и я с дурацким видом спросила у Квази:
– Ты видишь то же, что и я?
Какое-то бульканье послужило мне ответом, и когда я взглянула на свою старую сподвижницу, то увидела, что у нее глаза полны слез. Нет больших простушек, чем бродяжки. Наверно, когда ты нищий, то и мечтания у тебя дешевенькие. Иногда я им завидую. Я родилась богатой, и все мои потуги избавиться от этого наследия только попусту меня расстраивают. Я и тут самозванка.
Энергичным шагом я приблизилась к влюбленным и громогласно возмутилась:
– Никаких пар. Таков принцип жизни в коммуне. Никаких пар. Когда появляется пара, все разваливается.
– Брось, мы не пара, мы влюбленные.
– Ладно, – пробормотала я, чтобы не потерять лицо. – Это что, прям вот так, вдруг?
– Иди в жопу, это наше дело, не лезь, – выпалила Салли.
Что на это скажешь?
– И где ж ты научился так языком болтать, а?
– Иди в жопу. Это мое дело, не лезь.
Надо уметь отступать перед лицом противника. Но я прибегла к тайному оружию, твердо вознамерившись вернуть бразды правления:
– Где продолжим? Здесь останемся или еще куда двинем?
– Ну нет. Мы тут вкалывали без продыху. По мне, так нужно подзаправиться, – торжественно изрек Робер, которого мы единогласно отрядили за припасами. Я сделала знак Квази, чтобы она заткнулась, когда она уже собралась рассказать про добытые мной средства.
Нам было тепло, покойно и все такое. Я даже задумалась, где возьму силы для продолжения рассказа, когда появились легавые. Это не в укор. Я так полагаю, у каждого свое место в обществе, но не надо удивляться, если в один прекрасный день все ваши промашки оборачиваются против вас. Потому что сидели мы там спокойно, никому не мешали, даже самим себе, а тут пришлось подыматься, собирать барахло и искать другое место, где притулиться. Вот так мы и становимся, один за другим, кочевниками поневоле, что и объясняет те строго дозированные жалобы со стороны социальных элементов, выпавших из общественного устройства.
Ладно, не важно.
Впервые я почувствовала нечто вроде мандража, потому что моя аудитория была на грани засыпания. Надо было изыскать способ прибрать ее к рукам.
Начала я с интерактивных действий и задала вопрос о последнем эпизоде. Робер, как обычно, оказался самым прытким. Я не хотела, чтобы он тормозил остальных, и, обратившись к Салли, спросила, что бы она сделала на моем месте, оказавшись с трупом на руках.
– Заснула б, – пробормотала она, зевая.
Салли не способна вырваться за пределы сиюсекундной реальности. Она хотела спать и потому не могла представить себе ситуацию, где бы чувствовала себя иначе. Салли для меня идеальный пример, вроде далай-ламы. Нечто недостижимое.
– А ты, Квази?
– А со мной такое случилось. Своего отчима я в конце концов прибила ломом.
Должна заметить, что, если б нам сообщили о заложенной бомбе, мы б и с места не двинулись. Она сделала такую паузу, на которую я никогда не решалась, и с легким вздохом продолжила:
– Потом я пошла призналась матери. А она сказала легавым, что это она. И я оказалась в приюте.
Вот тут она меня обставила. На такую краткость я была не способна. В трех фразах она изложила нам первоклассную трагедию. У меня не самое чувствительное сердце, но тут… Я подсела к ней, обняла и принялась укачивать, как ту маленькую девочку, которой она была и которой до сих пор оставалась.
Она здорово пихнула меня локтем, отстраняясь. Посмотрела на нас, подняла глаза к небу и затрясла головой. Потом взялась за голову обеими руками, затрясла ее еще сильней и сказала:
– Черт подери, вы мне поверили.
Я знаю, что поступила не очень умно, но это было слишком, действительно слишком. Я собрала свой вещмешок, пришлепнула фуражку на голове, отсалютовала всей компании и ушла. Но не слишком далеко. Я просто не могла спустить это просто так. Я уселась на тумбу, которая не давала машинам парковаться и оббивала колени невнимательным пешеходам, и принялась откровенно дуться.
Краем глаза я видела, что мои занервничали. Квази меньше остальных, потому как она смаковала свой триумф, эта дрянь, будто я не понимала, чего она добивалась.
А потом Робер пришел предложить мне бутылку мира. Мы прикончили, что оставалось, и я продолжила, будто никакого перерыва и не было.

СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

детдомовская. Работать - не учиться! (СССР, тайга, 1950-е)

ох и долго же добиралась Тося к месту новой своей работы!
Сначала ее мчал поезд. За окном вагона веером разворачивались пустые осенние поля, мелькали сквозные рыжие перелески, подолгу маячили незнакомые города с дымными трубами заводов. А деревни и поселки все выбегали и выбегали к железной дороге — для того лишь, чтобы на миг покрасоваться перед Тосей, с лету прочертить оконное стекло и свалиться под откос. Впервые в жизни Тося заехала в такую даль, и с непривычки ей порой казалось, что вся родная страна выстроилась перед ней, а она в своем цельнометаллическом пружинистом вагоне несется вдоль строя и принимает парад.
Потом Тося зябла в легоньком пальтеце на палубе речного парохода. Старательно шлепали плицы (- пароход старый - колёсный. - germiones_muzh.), перелопачивая тяжелую сентябрьскую воду. Встречный буксир тянул длиннющий плот: бревен в нем хватило бы, чтобы воздвигнуть на голом месте целый город с сотнями жилых домов, школами, больницами, клубом и кинотеатром. «Даже с двумя кинотеатрами!» — решила Тося, заботясь о жителях нового города, в котором, возможно, когда-нибудь придется жить и ей самой. Дикий лес, подступающий вплотную к реке, перемежался заливными лугами. Пестрые крутобокие холмогорки (- коровы. – germiones_muzh.), словно сошедшие с плаката об успехах животноводства, лениво цедили воду из реки. Сплавщики зачищали берега от обсохших за лето бревен, убирали в запанях (- загражденья на реке для сплавных бревен. – germiones_muzh.) неведомые Тосе сплоточные станки и боны, готовились к близкой зиме.
Напоследок Тося сменила пароход на грузовик и тряслась в кузове орсовской (- ОРС - отдел рабочего снабжения. – germiones_muzh.) полуторки по ухабистой дороге. Дремучий лес заманивал Тосю все глубже и глубже в заповедную свою чащобу. Взобравшись на ящик с макаронами, Тося с молодым охотничьим азартом озиралась по сторонам, выслеживая притаившихся медведей. Юркая бочка с постным маслом неприкаянно каталась по днищу кузова и все норовила грязным боком исподтишка припечатать Тосины чулки. Тося зорко охраняла единственные приличные свои чулки и еще на дальних подступах к ним пинала бочку ногой. Один лишь разик за всю дорогу она зазевалась на толстенные сосны, с корнем вывороченные буреломом, — и ехидная бочка тотчас же подкатилась к беззащитным чулкам и сделала-таки свое подлое дело…
И вот уже Тося в лесном поселке, где ей предстояло жить и работать. Она еле поспевала за длинноногим комендантом, торжественно шествующим по улице с одеялом и простынями под мышкой. В военизированной одежде молодцеватого коменданта объединились несколько родов войск: на нем были кавалерийские бриджи, морской китель и фуражка с голубым летным околышем.
Стараясь не отстать от коменданта, Тося на ходу разглядывала поселок. Когда-то здесь шумел вековой лес, но, воздвигая дома, все деревья, как водится, опрометчиво вырубили. И теперь лишь кое-где, рядом с неохватными полусгнившими пнями, торчали, огражденные штакетником, хлипкие и почти безнадежные прутики, посаженные местными школьниками в последнюю кампанию по озеленению и благоустройству поселка.
И строгий начальник лесопункта, с которым только что беседовала Тося, и комендант, по-журавлиному вышагивающий впереди нее, и редкие лесорубы, попадающиеся Тосе на улице, — все они, точно заранее сговорившись между собой, довольно удачно делали вид, будто и не подозревают даже, что живут у черта на куличках. Они вели себя так, словно поселок их находился где-нибудь в центральной, легко доступной для новых рабочих области, а не затерялся в северной лесной глухомани, под самым пунктиром Полярного круга.
«Вот артисты!» — удивилась Тося и потерла бок, где ныла какая-то молодая косточка, ушибленная в трясучем грузовике.
Забивая все звуки вокруг, пронзительно визжала циркульная пила на шпалорезке. Тосе казалось, что пиле больно, она кричит-надрывается, жалуясь на свою судьбу, а люди впрягли нестерпимую ее боль в приводной ремень, назвали самоуправство свое работой, дали пиле план и заставляют ее освобождать шпалы, притаившиеся в бревнах, от горбылей и лишних досок. Тося пожалела несчастную пилу и припустила за комендантом.
На складе у излучины реки разгружали состав бревен, привезенных из лесу бойким паровозиком «кукушкой». Никогда еще в своей жизни Тося не видела такой уймы бревен. Высокие штабеля выстроились на берегу многоэтажными домами без окон и дверей. Бревна тихо лежали в штабелях, отдыхая в ожидании будущей весны, когда их сбросят в воду и они начнут свой долгий и нелегкий путь к сплоточным запаням и перевалочным базам, к лесопильным заводам в устье реки, к далеким стройкам и ненасытным бумажным фабрикам.
— А много у вас лесу рубят! — почтительно сказала Тося, догоняя коменданта.
— Трудимся… — скромно отозвался комендант и, снисходя к Тосиной неопытности, пояснил: — На нижний склад весь лесопункт работает.
— Значит, и верхний есть? — предположила Тося, и ей самой понравилось, что она такая догадливая.
— Есть и верхние… Сама откуда будешь?
— Воронежская я.
— Залетела! — подивился комендант.
Они подошли к женскому общежитию. Комендант враждебно ткнул кулаком в сторону укромной завалинки, выходящей на пустырь:
— А это место Камчаткой у нас называется. Сидят тут некоторые по вечерам. Посидят-посидят, а потом и комнату отдельную требуют. А комнат свободных у нас нету, ты это учти!
Тося боязливо покосилась на Камчатку, сухо ответила:
— Мне это без надобности.
— Все вы поначалу так говорите! — умудренно сказал комендант и вспрыгнул на крыльцо.
Они вошли в темный мрачноватый коридор. Комендант распахнул перед Тосей дальнюю дверь.
— Вот здесь и жить будешь.
Тося пошаркала ногами из уважения к новому своему жилью и шагнула через невысокий порожек. Комната была не так чтоб уж слишком тесная, но и просторной ее назвать язык тоже не поворачивался. Вдоль бревенчатых стен стояло пять коек: четыре из них были застланы, а на пятой лежал голый тощий матрас. Комендант издали хорошо натренированной рукой бросил на него принесенные с собой одеяло и простыни.
— А подушки своей у тебя нету? — с надеждой в голосе обратился он к Тосе. — Тумбочек у нас хоть завались, могу даже две дать, а по части подушек бедствуем…
— Что же мне теперь, спать на тумбочке? — воинственно спросила Тося, уверенная в своем кровном праве на подушку и полная непоколебимой решимости выцарапать у коменданта все, что ей причитается.
Комендант внимательно оглядел Тосю — от стоптанных туфлишек подросткового размера до реденького платка на голове.
— Это что, все твои вещи? — полюбопытствовал он, кивнув на куцый Тосин баул.
— Все… — виновато ответила Тося.
— Тоже мне, приезжают!
Тося самолюбиво закусила губу и вскинула острый девчоночий подбородок.
— Не в вещах счастье!
— Знаешь, девушка, — примирительно сказал комендант, — без них тоже полного счастья нету… Располагайся, подушку я тебе раздобуду.
Комендант вышел. Тося села на свою койку и, по давней привычке, попробовала было покачаться на пружинах, но у нее ничего не получилось. Она заинтересованно приподняла матрас и увидела под ним доски, лежащие на ржавых железных прутьях.
— Вот тебе и счастье!.. — пробормотала Тося.
Она застелила койку быстро и умело, с явным удовольствием человека, уставшего от бездомья в долгих дорожных мытарствах и радующегося, что наконец-то обретен свой угол.
Несмотря на зеленую ее молодость, заметно, что Тося давно уже привыкла к самостоятельности и всюду, куда бы ни забросила ее судьба, чувствует себя как дома.
Потом Тося не спеша обошла комнату, знакомясь с новым своим местожительством. Она переходила от койки к койке с видом отважного путешественника, углубляющегося в дебри неисследованного края, пытаясь по вещам догадаться, с кем придется ей жить под одной крышей.
Неказист уют девичьего общежития в глухом лесном поселке. Кроме коек и тумбочек, были еще в комнате стол, разнокалиберные стулья и табуретки, старый бельевой шкаф со скрипучей дверцей, жестяной умывальник. Осталось еще упомянуть про громкоговоритель и часы-ходики с крупной гайкой неизвестного происхождения, привязанной для тяжести к гирьке, — вот и все, чем комендант снабдил своих подопечных.
Все койки по воле коменданта были застланы одинаковыми бурыми одеялами, а тумбочки выкрашены в тот же невеселый практичный цвет. Но, несмотря на все это унылое однообразие, каждая койка имела все же свое лицо. Привычки и склонности девчат, живущих в этой комнате, боролись с казарменной обезличкой, которую пытался установить комендант, и одни девчата добились в этой борьбе явной победы, а другие подчинились армейскому вкусу коменданта.
По-солдатски суров и непритязателен был весь угол комнаты возле первой койки. Не было здесь ничего от себя, своей добавки к казенному уюту. Лишь на тумбочке стояла бутылка с постным маслом и банка с солью, возвещая, что хозяйка готовит обеды дома.
Равнодушием к уюту вторая койка могла бы поспорить с первой. В этом углу сразу же бросалась в глаза тумбочка, погребенная под ворохом книг. Технические справочники и лесные журналы лежали вперемешку с пухлыми романами. Попадались и новые книги с крепкими корешками, но больше было старых, пожелтевших и зачитанных, порой даже без начала и конца. Судя по некоторым признакам, можно было определить, что хозяйка второй койки любила читать лежа: койка ее прогнулась желобом и видом своим сильно смахивала на гамак.
Третья койка наглядно свидетельствовала о домовитости ее хозяйки и склонности к рукоделию. Казенное одеяло было спрятано под кружевным покрывалом, а в изголовье высилась целая горка подушек, увенчанная маленькой думкой. На спинке койки висело богато вышитое полотенце, а на стене — дорожка с аппликациями. Перед койкой на полу распластался единственный в комнате самодельный коврик, связанный из разноцветных тряпичных полос. И даже унылая тумбочка, покрытая салфеткой с мережкой, выглядела именинницей.
И четвертая койка тоже носила некоторые следы домовитости, но только хозяйке ее, кажется, не хватало терпения и усидчивости своей соседки: покрывалом были накрыты лишь подушки, и вышивка на полотенце была победнее. Зато на тумбочке стояло самое большое в комнате зеркало и вокруг него дружно грудились флаконы с одеколоном, баночки с кремом, пудреница, расчески, щеточки и прочий инвентарь, состоящий на вооружении человека, озабоченного поддержанием своей красоты.
Книги и журналы Тося оставила без внимания, а в большое зеркало заглянула и перенюхала все флаконы, стоящие на тумбочке. За этим занятием и застал ее комендант, неслышно выросший на пороге.
— Держи! — крикнул он, бросая Тосе подушку. — Выход на работу в семь ноль-ноль, столовая — с шести. Привет.
Комендант помахал рукой перед своим носом и захлопнул дверь.
В простенке за печкой Тося нашла сухие дрова и, недолго думая, затопила печь и поставила на плиту чайник. Она наливала в чайник воду из ведра, когда дверь самую малость приоткрылась и в комнату бочком проскользнул пожилой дяденька с добрым морщинистым лицом. В руке он держал авоську, из которой воинственно торчали длинные макаронины.
— Здрасьте… — неуверенно сказала Тося, не понимая, что надо этому человеку в женском общежитии.
Дяденька молча, как старой знакомой, кивнул Тосе, прошел в «солдатский» угол комнаты и стал перекладывать содержимое авоськи в тумбочку. Тося долила чайник и набила топку дровами, искоса поглядывая на непонятного человека.
А тот вынул из широкого кармана таинственный пакет, бережно освободил его от множества оберток — и на свет божий глянули знаменитые сусальные лебеди. Из другого кармана незнакомец достал гвоздик, вколотил его гаечным ключом в стену над суровой койкой и повесил картинку с лебедями.
— Не криво? — спросил он у Тоси.
— В самый раз.
Дяденька извлек из неистощимых своих карманов письмо и положил его на койку-гамак. На прощанье он полюбовался лебедями, объявил Тосе:
— Сюрприз! — и бочком выскользнул из комнаты. Готовясь к чаепитию, Тося вынула из баула помятую жестяную кружку, полумесяц зачерствевшего в дороге бублика и надкусанную конфету «Мишка на севере». Конфету Тося сразу же сунула в рот и с новой энергией стала рыться в утробе своего баула, но больше ничего съестного там не нашла. Она оставила баул в покое и с решительным видом принялась обследовать чужие тумбочки. Многое приглянулось Тосе — и вскоре весь угол стола был завален вкусной снедью.
Закипел чайник. Тося щедрой щепотью кинула в него чужую заварку, горделиво оглядела стол и села чаевничать. Она сунула в кружку с чаем большущий кусок сахара, отхватила от булки румяную горбушку, намазала ее толстым слоем масла, густо нашлепала сверху варенья — и только поднесла было заманчивый бутерброд ко рту, как в коридоре послышался топот ног и в комнату вошли живущие здесь девчата: Вера с Катей, Анфиса и немного позже Надя с охапкой дров. Они сгрудились у порога, во все глаза рассматривая незнакомую девчонку, восседающую за столом и уничтожающую их припасы.
— Ты что тут делаешь? — спросила Катя, сильная, ловкая девушка, красивая не так лицом, как всей своей рабочей статью, которую не скрадывал даже мешковатый ватник.
— Чай пью… — отозвалась Тося и отхлебнула из кружки, показывая непонятливым девчатам, как люди пьют чай.
— Да откуда ты взялась?
Тося поперхнулась чаем, закашлялась и неопределенно махнула рукой за спину — туда, где, по ее мнению, находилась Воронежская область. Катя не поняла Тосиной сигнализации и переспросила:
— Откуда, говоришь?
Тося неохотно отвела целехонький бутерброд от губ и сердито ткнула им в сторону своей койки.
— Всю жизнь о такой соседке мечтала! — насмешливо сказала Анфиса.
Она работала телефонисткой на коммутаторе, одевалась лучше всех в комнате и была красива той броской красотой, которая сразу же приковывала внимание: мужчин заставляла оборачиваться на улице, а женщин провожать ее завистливыми глазами. Но было в Анфисе и что-то хищное, кошачье. Слишком рано в жизни Анфиса узнала, что она красива, и это знание обернулось для нее чувством своего извечного превосходства над другими девчатами. Ни с кем в комнате Анфиса не дружила и по-своему уважала одну лишь Надю — за то, что часто не понимала ее.
Анфиса шагнула к столу и отодвинула от Тоси свою банку с вареньем.
— Это кто же научил тебя по чужим тумбочкам лазить?
— Так вас же никого не было, — оправдывалась Тося, не чувствуя себя ни капли виноватой. — А у меня сахар кончился! Мы в детдоме так жили: все — общее…
— Детдомовская! — презрительно выпалила Анфиса. — Оно и видно!
Тося приподнялась было, чтобы защитить честь родного детдома, но Вера — самая взрослая из девчат — удержала Тосю на табуретке и придвинула к ней свою пачку печенья:
— Пей чай, а то остынет.
Тося послушно отхлебнула из кружки, наконец-то добралась до вкусного бутерброда и с набитым ртом снизу вверх признательно глянула на добрую Веру.
Вера училась заочно в лесном техникуме, работала разметчицей на верхнем складе и была старостой комнаты. Она успела уже побывать замужем, и все девчата, кроме Анфисы, привыкли советоваться с ней. Для всех в комнате Вера была непререкаемым авторитетом, и даже бойкая Анфиса остерегалась с ней спорить.
— Прямо из детдома к нам? — поинтересовалась Вера, и в голосе ее прозвучала жалостливая нота.
Тося терпеть не могла, когда ее жалели, как разнесчастную сиротинку, и насупилась.
— Нет, я уже сезон в совхозе проработала. Покритиковала агронома — меня и… того, по собственному желанию… Девчонки, это правда, у вас тут медведей в лесу тьма-тьмущая?
— Ты нам медведями зубы не заговаривай! — оборвала ее Анфиса.
— И чего ты на меня взъелась?.. — Тося оглядела девчат. — У вас каждая сама за себя живет? — догадалась вдруг она и сокрушенно покачала головой, жалея, что заехала в такие дикие частнособственнические края. — Давайте так: все мое — ваше, и наоборот…
— Видно, больше наоборот! — съязвила Анфиса.
Она спрятала в свою тумбочку банку варенья, а заодно уж вытащила из-под койки чемодан и проверила, цел ли замок. Завидев такое, Тося вскочила с табуретки и стукнула кружкой по столу, расплескивая чай.
— Девчата, да вы что?!
Тося схватила свой баул и перевернула его над столом. На клеенку посыпались свернутое жгутом полотенце, новенькая пластмассовая мыльница, зубная щетка, немудрящее Тосино бельишко, одна-разъединственная варежка с левой руки, осколок хорошего толстого зеркала, крупная дешевая брошка, разномастные пуговицы и перевязанная ленточкой пачка фотографий самых любимых Тосиных киноактрис.
— Вот, пользуйтесь!
— Богато живешь! — фыркнула Анфиса.
— «Пользуйтесь»! — взвизгнула смешливая Катя, хватаясь за живот. — Ну и комик!
— Хватит вам, — остановила подруг Вера, снимая с плеча полевую кирзовую сумку.
Одна лишь рослая хмурая Надя не принимала участия в общем разговоре, будто и не видела Тоси. Заприметив лебедей над своей койкой, она тихо спросила:
— Ксан Ксаныч приходил?
— Был тут один старичок… — отозвалась Тося. Катя шикнула на нее и толкнула в бок. Удар пришелся в ту самую невезучую косточку, которую растрясла Тося в грузовике. Она поморщилась, потерла пострадавший за здорово живешь бок и спросила густым шепотом:
— А кто ей этот дядька?
— Же-них! — еле слышно ответила Катя.
— Да разве такие женихи быва…
Надя покосилась в их сторону — и Катя поспешно запечатала рукой Тосин рот. И Вера строго глянула на Тосю, нарушившую по неведенью какой-то неписаный закон комнаты.
— Поменьше болтай, — сказала она и пошла в свой угол.
Подкладывая в печку дрова, Надя пристыдила Тосю:
— Ты что же, кума, всю сухую растопку спалила? Дрова у нас за домом в крайней поленнице.
— А я ж не знала… — промямлила Тося, не решаясь почему-то дерзить суровой Наде, которой так не повезло с женихом.
Надя мельком глянула на съежившуюся Тосю и отвернулась, признавая причину уважительной. Она хлопотала у плиты, готовя ужин для себя и Ксан Ксаныча. Руки ее — большие и сильные — умело делали свое привычное дело, а лицо было какое-то безучастное, словно ничего вокруг Надя не видела и все время думала одну невеселую думу.
Таких рослых и крепких девчат, как Надя, беспрекословно берут на работу самые привередливые начальники и охотно принимают в свою бригаду рабочие. По общему мнению всех ее подруг и знакомых парней, Надя была некрасива. Те ребята, которые нравились Наде, всегда хорошо о ней отзывались, стреляли у нее пятерки перед получкой, уважали ее, случалось, даже дружили с ней, — а влюблялись в других девчат и женились на них.
В свои двадцать семь лет Надя уже свыклась с выпавшей на ее долю участью, стала молчаливой и замкнутой. Кажется, она примирилась с судьбой и даже выбрала жениха под стать себе. А впрочем, в Наде чувствовалась упрямая, до времени дремлющая сила, будто сжатая пружина сидела в ней и с каждым днем сжималась все крепче и тесней, чтобы когда-нибудь распрямиться и сработать — неожиданно для всех, да и для самой Нади…
Вера повесила полевую сумку над тумбочкой с книгами и заметила на подушке письмо, принесенное Надиным женихом. Тень скользнула по лицу Веры, и вся она как-то посуровела и подобралась, будто встретилась с давним своим врагом. Мельком глянув на конверт, Вера брезгливо взяла письмо двумя пальцами, шагнула к печке и кинула его в топку. Удивленная Тося поперхнулась чаем и обежала глазами девчат, но ни одна из них даже и бровью не повела, будто так и надо — жечь письма, не читая их.
— Опять от мужа? — спросила Надя. Вера коротко кивнула головой.
— Красивый у него почерк! — похвалила Катя, разглядывая в топке конверт.
— Да, почерк у него красивый… — нехотя согласилась Вера и отошла от печки.
Тося испуганно смотрела на письмо, корчившееся в огне, будто ему больно было, что его не прочитали.
— А я еще ни одного письма в жизни не получила! — призналась она. — Даже открыточки…
— Ладно, — оборвала ее Вера. — На работу уже устроилась?
— Определилась! — с гордостью ответила Тося. — На участок мастера Чуркина. Поваром…
Катя снова взвизгнула:
— Повар! Гляньте, люди добрые!
— Эта наготовит! — подхватила Анфиса. — Подтянет у ребят животики… Да ты знаешь, как трудно лесорубам угодить?
— Будет вам, совсем девчонку затуркали, — приструнила не на шутку расходившихся девчат Вера и посочувствовала Тосе: — Что делают, а? Никто из местных в повара не идет — так тебя поставили!
Тося оробела.
— Много едят? Привередливые?
— Поработаешь в лесу, так узнаешь… Ты хоть стряпала когда-нибудь? — полюбопытствовала Катя.
— Приходилось… Я вообще способная, — доверчиво сказала Тося. — Научные работники не жаловались.
— Научные работники? — опешила Катя.
— Ты ври, да знай меру! — посоветовала Анфиса. Новенькая чем-то раздражала Анфису, ей все время хотелось разоблачить дерзкую девчонку и вывести ее на чистую воду:
— А чего мне врать? — изумилась Тося. — Когда из совхоза меня вытурили, я настрочила письмо в газету. А пока там проверяли, чтобы факты подтвердились, я и подалась к одним преподавателям в домработницы. Он — доцент, а она… это самое, аспирантка, вот и получаются самые настоящие научные работники! Если хочешь знать, к нам и профессор один приходил чай пить. Большой, говорят, учености человек, а только мне он не показался…
Анфиса досадливо отвернулась, злясь, что Тося выкрутилась и на этот раз. А Катя с жгучим любопытством уставилась вдруг на новую свою соседку и придвинулась к ней со стулом, чтобы получше рассмотреть бывшую домработницу.
Катя была родом из ближней деревни и никуда дальше райцентра не ездила, но за два десятка прожитых ею лет, помимо лесорубов, колхозников и трактористов, с которыми она встречалась каждый день, как только начала себя помнить, перевидала немало и других людей. В разное время и при разных обстоятельствах Катя видела: электриков, пилоправов, плотников, слесарей, зоотехников и агрономов, кочегаров и бухгалтеров, машинистов и машинисток, механиков, инженеров, лесников и лесничих, топографов, таксаторов (- оценщик леса. – germiones_muzh.), геологов, радистов, сплавщиков и речников, секретаря райкома партии и председателя райисполкома, руководящих комсомольских и профсоюзных работников, корреспондентов, фотографов, операторов кинохроники, нагрянувших в прошлом году снимать передовую бригаду, учителей, фельдшериц, докторов и зубного техника, бурового мастера, специалистов по борьбе с лесными вредителями, одного водолаза, киномехаников, артистов, чтеца-декламатора, двух лилипутов, заезжего факира и шпагоглотателя, заготовителей грибов и ягод, инспектора по клеймению гирь и весов, многочисленных и сердитых уполномоченных, приезжающих в лесопункт «снимать стружку» с местного начальства, судью и прокурора, управляющего лесозаготовительным трестом, маникюршу, настоящего дамского парикмахера, берущего за модную завивку пятьдесят рублей, летчиков лесной авиации, лекторов и даже самого председателя совнархоза, — а вот с живой домработницей Катя повстречалась впервые в жизни.
— Ну и как? — спросила Катя, с почтительным любопытством взирая на человека такой редкостной и неуловимой профессии.
— Что как? — не поняла Тося.
— Работалось как и… вообще?
Катя неопределенно покрутила рукой в воздухе.
— Три недели выдержала, а потом сюда завербовалась.
— Ты смотри, что делают! — ахнула Катя, уперлась своим стулом в Тосину табуретку и спросила сердобольным шепотом: — Эксплуатировали?
— Вот еще! Так бы я и позволила…
Катя растерянно поморгала.
— Куском попрекали? — догадалась вдруг она.
— Да нет! Очкарики мои сознательные были. Я у них… прямо как при коммунизме жила: утром девочку в садик отведу, на рынок сгоняю и сижу себе на балконе. Пока обед варится, я квартиру убирала — отдельная, две комнаты с кухней… Жаль, пылесос у них сломался, не пришлось попробовать! — пожалела Тося. — А каждый вечер телевизор смотрела. Это — вроде кино, только в ящике…
Катя опять заморгала. Она вдруг почувствовала самолюбие свое задетым и надулась. Куда было ей тягаться с Тосей! Инспектор по клеймению гирь и весов, водолаз и даже два лилипута померкли вдруг в ее глазах. Телевизор Катя видела только на картинке, а о пылесосе и слыхом не слыхала. Она вдруг остро позавидовала Тосе — малолетке, которой довелось так много перепробовать на своем веку и чуть было даже не посчастливилось подметать пол неведомым пылесосом.
— Так чего ж ты сбежала? — не на шутку рассердилась Катя и отодвинула свой стул от Тосиной табуретки.
Тося серьезно призадумалась, не зная, как ей растолковать любопытной Кате, почему ушла она от добрых научных работников. Очкарики положили ей приличную зарплату, доверяли ей и никогда не пересчитывали сдачу, усаживали ее обедать за один стол с собой и, как гостье, первой наливали в тарелку, а к Октябрьским праздникам аспирантка обещала подарить Тосе свою почти новую юбку чуть-чуть устаревшего фасона «солнце-клеш».
— Гляньте, она язык проглотила!.. Ну, чего ты? — поторопила Катя замешкавшуюся Тосю. — До того насолили, даже говорить неохота?
— Почему же, охота… — заупрямилась было Тося и снова примолкла, вспоминая недавнее свое житье-бытье.
Доцент с женой так старались, чтобы она не чувствовала никакого различия между ними и собой, что Тося вскоре догадалась: сами они в глубине души признают это различие, хотя из вежливости и делают вид, что она такая же, как и они. Сначала Тося просто не поняла, в чем тут закавыка, а потом пораскинула умом и пришла к выводу: все упирается в новую ее работу. Было в этой работе что-то такое, что принижало Тосю в чужих глазах и давало повод смотреть на нее сверху вниз.
И тогда, так и не дождавшись, пока осторожная газета соберет все факты в кучу и призовет зловредного агронома к ответу, удивив доцента с аспиранткой черной своей неблагодарностью, Тося завербовалась вдруг помогать лесной промышленности и укатила на Север от приглянувшегося ей уютного балкончика и волшебного полированного ящика, битком набитого концертами, постановками и старыми фильмами, от неисправного загадочного пылесоса и обещанной ей почти новой юбки заманчивого фасона «солнце-клеш»…
— Ну?! — теряя последнее терпенье, выпалила Катя. Она решила, что новенькая просто морочит ей голову, и поднесла литой свой кулак к многострадальному Тосиному боку. Тося живо отшатнулась от драчливой соседки и пустилась в непривычные рассуждения:
— Понимаешь, вот в совхозе хлебнула я всякого, а все ж при настоящем деле была. А у этих… Подай, прими… И не тяжело вроде, а тянет… Кусается, понимаешь?..
Тося виновато примолкла, чувствуя, что взялась за непосильное для себя дело.
— Только и всего? — разочарованно спросила Катя, ожидавшая, что Тося сверху донизу разоблачит научных работников и камня на камне не оставит от всей их шикарной жизни. — У нас здесь тоже не мед. Еще пожалеешь, что ушла с теплого местечка! Ведь на всем готовом…
Тося презрительно отмахнулась:
— Здоровая выросла, а ничего не понимаешь! На производстве я любую работу делать согласная, потому — для всех. А там… Ну их! Пусть сами за собой…
— Правильно, — поддержала ее Вера. — Частный сектор!
— Чего-чего? — не поняла Тося.
— Человеческое достоинство твое там унижалось, — наставительно сказала Вера, разъясняя малоначитанной Тосе, что испытала та в домработницах.
Тося покрутила головой: ей и противоречить Вере, оградившей ее от наскоков ехидной Анфисы, не хотелось, и по молодости лет лестно было, что такие умные вещи, оказывается, происходили с ней в домработницах, — и в то же время совесть не позволяла Тосе обозначить простые свои переживания теми солидными книжными словами, которые по доброте душевной подсовывала ей Вера.
— В общем, не с руки мне было… — подытожила Тося недолгую свою жизнь в домработницах. — Девчонки, а северное сияние у вас бывает?
— Увидишь, — пообещала Вера.
— Будет тебе тут сиянье… — проворчала Анфиса, не решаясь больше в открытую нападать на Тосю, которую взяла под свою защиту староста комнаты.
Тося допила чай, на закуску выскребла из кружки нерастаявший сахар и зажмурилась от удовольствия.
— Ладно, — сказала Вера, — живи у нас. А насчет повара мы еще посмотрим, — может, и другую работенку тебе подберем. Давай знакомиться.
Она протянула Тосе руку. Тося назвала свое имя, подумала и добавила для солидности:
— Кислицына.
— Кислица, значит? — подхватила смешливая Катя и вытерла руку о платье.
А Надя шагнула к Тосе, по-мужски сильно тряхнула ее руку, глянула на стоптанные Тосины туфленки:
— Это вся твоя обувка? По утрам уже студено у нас.
Надя вытащила из-под своей койки большие разношенные сапоги, кинула их к ногам Тоси:
— Примерь.
С готовностью, в которой проглядывала не изжитая еще детская любовь к переодеваниям, Тося нырнула в зияющие голенища и, высоко поднимая ноги, прошествовала по комнате.
Катя взвизгнула:
— Кот в сапогах!
— На первое время сойдет, — решила Вера, гася улыбку.
Тося с вытянутой заранее рукой двинулась было к Анфисе, обосновавшейся перед зеркалом, но та издали представилась ей:
— Анфисой меня величают. Приветик!
— А ты красивая! — простодушно удивилась Тося, рассматривая Анфису и позабыв уже о недавней их стычке. — Повезло тебе… Даже на какую-то актрису смахиваешь! — Она порылась в пачке заветных фотографий. — Запропала куда-то…
— Ты этими актерками голову себе не забивай! — оборвала ее Вера, недовольная, кажется, тем, что Тося похвалила Анфисину красоту. — Будешь в вечерней школе учиться.
— Учиться? — ужаснулась Тося. — Да я… А разве у вас есть вечерняя школа? Надо же! Столько ехала-ехала и приехала в вечернюю школу!

БОРИС БЕДНЫЙ (1916 - 1976). «ДЕВЧАТА»

арест и завтрак у полицмейстера (1871. Казань)

в Казань пришел пароход в 9 часов. Отходит в 3 часа. Я в город на время остановки. Закусив в дешевом трактире, пошел обозревать достопримечательности, не имея никакого дальнейшего плана. В кармане у меня был кошелек с деньгами, на мне новая поддевка и красная рубаха, и я чувствовал себя превеликолепно. Иду по какому-то переулку и вдруг услышал отчаянный крик нескольких голосов:
— Держи его дьявола! Держи, держи его! Откуда-то из-за угла вынырнул молодой человек в красной рубахе и поддевке и промчался мимо, чуть с ног меня не сшиб. У него из рук упала пачка бумаг, которую я хотел поднять и уже нагнулся, как из-за угла с гиком налетели на меня два мужика и городовой и схватили. Я ровно ничего не понял, и первое, что я сделал, так это дал по затрещине мужикам, которые отлетели на мостовую, но городовой и еще сбежавшиеся люди, в том числе квартальный, схватили меня.
— Не убежишь!
— Да я и бежать не думаю, — отвечаю.
— Это не он, тот туда убежал, — вступился за меня прохожий с чрезвычайно знакомым лицом.
Разъяснилось, что я — не тот, которого они ловили, хотя на мне тоже была красная рубаха.
— Да вон у него бумаги в руках, вашебродие, — указал городовой на поднятую пачку.
— Это я сейчас поднял, мимо меня пробежал человек, обронил, и я поднял.
— Гляди, мол, тоже рубаха-то красная, тоже, должно из ефтих! — раздумывал вслух дворник, которого я сшиб на мостовую.
— А ты кто будешь? Откуда? — спросил квартальный.
Тогда я только понял весь ужас моего положения, и молчал (- документов у сбежавшего из дому юного Гиляровского не было. Зато была геркулесовская сила, наглость и обаяние молодости:). – germiones_muzh.).
— Тащи его в часть, там узнаем, — приказал квартальный, рассматривая отобранные у меня чужие бумаги.
— Да это прокламации! Тащи его, дьявола… Мы тебе там покажем! Из той же партии, что бежавший…
Половина толпы бегом бросилась за убежавшим, а меня повели в участок. Я решил молчать и ждать случая бежать. Объявлять свое имя я не хотел — хоть на виселицу.
На улице меня провожала толпа. В первый раз в жизни я был зол на всех, — перегрыз бы горло, разбросал и убежал. На все вопросы городовых я молчал. Они вели меня под руки, и я не сопротивлялся.
Огромное здание полицейского управления с высоченной каланчей. Меня ввели в пустую канцелярию. По случаю воскресного дня никого не было, но появились коротенький квартальный и какой-то ярыга с гусиным пером за ухом.
— Ты кто такой? А? — обратился ко мне квартальный.
— Прежде напой, накорми, а потом спрашивай, — весело ответил я.
Но в это время вбежал тот квартальный, который меня арестовал, и спросил:
— Полицмейстер здесь? Доложите, по важному делу… Государственные преступники.
Квартальные пошептались, и один из них пошел налево в дверь, а меня в это время обыскали, взяли кошелек с деньгами, бумаг у меня не было, конечно, никаких.
Из двери вышел огромный бравый полковник с бакенбардами.
— Вот этот самый, вашевскобродие!
— А! Вы кто такой? — очень вежливо обратился ко мне полковник, но тут подскочил квартальный.
— Я уж спрашивал, да отвечает, прежде, мол, его напой, накорми, потом спрашивай. Полковник улыбнулся.
— Правда это?
— Конечно! На Руси такой обычай у добрых людей есть, — ответил я, уже успокоившись.
Ведь я рисковал только головой, а она недорога была мне, лишь бы отца не подвести.
— Совершенно верно! Я понимаю это и понимаю, что вы не хотите говорить при всех. Пожалуйте в кабинет.
— Прикажете конвой-с?
— Никаких. Оставайтесь здесь.
Спустились, окруженные полицейскими, этажом ниже и вошли в кабинет. Налево стоял огромный медведь и держал поднос с визитными карточками. Я остановился и залюбовался.
— Хорош!
— Да, пудов на шестнадцать!
— Совершенно верно. Сам убил, шестнадцать пудов. А вы охотник? Где же охотились?
— Еще мальчиком был, так одного с берлоги такого взял.
— С берлоги? Это интересно… Садитесь, пожалуйста. — Стол стоял поперек комнаты, на стенах портреты царей — больше ничего. Я уселся по одну сторону стола, а он напротив меня — в кресло и вынул большой револьвер Кольта.
— А я вот сначала рогатиной, а потом дострелил вот из этого.
— Кольт? Великолепные револьверы.
— Да вы настоящий охотник? Где же вы охотились? В Сибири? Ах, хорошая охота в Сибири, там много медведей!
Я молчал. Он пододвинул мне папиросы. Я закурил.
— В Сибири охотились?
— Нет.
— Где же?
— Все равно, полковник, я вам своего имени не скажу, и кто, и откуда я— не узнаете. Я решил, что мне оправдаться нельзя.
— Почему же? Ведь вы ни в чем не обвиняетесь, вас задержали случайно, и вы являетесь как свидетель, не более.
— Извольте. Я бежал из дома и не желаю, чтобы мои родители знали, где я и, наконец, что я попал в полицию. Вы на моем месте поступили бы, уверен я, так же, так как не хотели бы беспокоить отца и мать.
— Вы, пожалуй, правы… Мы еще поговорим, а пока закусим. Вы не прочь выпить рюмку водки?
Полицмейстер не сделал никакого движения, но вдруг из двери появился квартальный:
— Изволите требовать?
— Нет. Но подождите здесь… Я сейчас распоряжусь о завтраке: теперь адмиральский час.
И он, показав рукой на часы, бившие 12, исчез в другую дверь, предварительно заперев в стол Кольта. Квартальный молчал. Я курил третью папиросу нехотя.
Вошел лакей с подносом и живо накрыл стол у окна на три прибора.
Другой денщик тащил водку и закуску. За ним вошел полковник.
— Пожалуйте, — пригласил он меня барским жестом и добавил, — сейчас еще мой родственник придет, гостит у меня проездом здесь.
Не успел полковник налить первую рюмку, как вошел полковник-жандарм, звеня шпорами. Седая голова, черные усы, черные брови, золотое пенсне. Полицмейстер пробормотал какую-то фамилию, а меня представил так — охотник, медвежатник.
— Очень приятно, молодой человек!
И сел. Я сообразил, что меня приняли, действительно, за какую-то видную птицу, и решил поддерживать это положение.
— Пожалуйте, — пододвинул он мне рюмку.
— Извините, уж если хотите угощать, так позвольте мне выпить так, как я обыкновенно пью.
Я взял чайный стакан, налил его до краев, чокнулся с полковниками и с удовольствием выпил за один дух. Мне это было необходимо, чтобы успокоить напряженные нервы. Полковники пришли в восторг, а жандарм умилился:
— Знаете, что, молодой человек. Я пьяница, Ташкент брал, Мишку Хлудова перепивал, и сам Михаил Григорьевич Черняев, уж на что молодчина был, дивился, как я пью… А таких, извините, пьяниц, извините, еще не видал.
Я принял комплимент и сказал:
— Рюмками воробья причащать, а стаканчиками кумонька угощать…
— Браво, браво…
Я с жадностью ел селедку, икру, съел две котлеты с макаронами и еще. налив два раза по полстакану, чокнулся с полковничьими рюмками и окончательно овладел собой. Хмеля ни в одном глазу. Принесли бутылку пива и кувшин квасу..
— Вам квасу?
— Нет, я пива. Пецольдовское пиво я очень люблю, — сказал я, прочитав ярлык на бутылке.
— А я пива с водкой не мешаю, — сказал жандарм. Я выпил бутылку пива, жадно наливал стакан за стаканом. Полковники переглянулись.
— Кофе и коньяк!
Лакей исчез. Я закуривал.
— Ну, что сын? — обратился он к жандарму.
— Весной кончает Николаевское кавалерийское, думаю, что будет назначен в конный полк, из первых идет…
Лакей подал по чашке черного кофе и графинчик с коньяком.
У меня явилось желание озорничать.
— Надеюсь, теперь от рюмки не откажетесь?
— Откажусь, полковник. Я не меняю своих убеждений.
— Но ведь нельзя же коньяк пить стаканом.
— Да, в гостях неудобно.
— Я не к тому… Я очень рад… Я, ведь, только одну рюмку пью…
Я налил две рюмки.
— И я только одну, — сказал жандарм.
— А я уж остатки… Разрешите. — Из графинчика вышло немного больше половины стакана. Я выпил и закусил сахаром.
— Великолепный коньяк, — похвалил я, а сам до тех пор никогда коньяку и не пробовал.
Полковники смотрели на меня и молчали. Я захотел их вывести из молчания.
— Теперь, полковник, вы меня напоили и накормили, так уж, по доброму русскому обычаю, спать уложите, а там завтра уж и спрашивайте. Сегодня я отвечать не буду, сыт, пьян и спать хочу…
По лицу полицмейстера пробежала тучка и на лице блеснули морщинки недовольства, а жандарм спросил:
— Вы сами откуда?
— Приезжий, как и вы здесь, и, как и вы, сейчас гость полковника, а через несколько минут буду арестантом. И больше я вам ничего не скажу.
У жандарма заходила нижняя челюсть, будто он грозил меня изжевать. Потом он быстро встал и сказал:
— Коля, я к тебе пойду! — и, поклонившись, злой походкой пошел во внутренние покои. Полицмейстер вышел за ним. (- не удалось сатрапам напоить героя. Даром только на хавчик проставились. – germiones_muzh.). Я взял из салатника столовую ложку, свернул ее штопором и сунул под салфетку.
— Простите, — извинился он, садясь за стол. — Я вижу в вас, безусловно, человека хорошего общества, почему-то скрывающего свое имя. И скажу вам откровенно, что вы подозреваетесь в серьезном… не скажу преступлении, но… вот у вас прокламации оказались. Вы мне очень нравитесь, но я — власть исполнительная… Конечно, вы догадались, что все будет зависеть от жандармского полковника…
— …который, кажется, рассердился. Не выдержал до конца своей роли.
— Да, он человек нервный, ранен в голову… И завтра вам придется говорить с ним, а сегодня я принужден вас продержать до утра — извините уж, это распоряжение полковника — под стражей…
— Я чувствую это, полковник; благодарю вас за милое отношение ко мне и извиняюсь, что я не скажу своего имени, хоть повесьте меня.
Я встал и поклонился. Опять явился квартальный, и величественый жест полковника показал квартальному, что ему делать.
Полковник мне не подал руки, сухо поклонившись. Проходя мимо медведя, я погладил его по огромной лапе и сказал:
— Думал ли, Миша, что в полицию попадешь!
Мне отдали шапку и повели куда-то наверх на чердак.
— Пожалуйте, сюда! — уже вежливо, не тем тоном, как утром, указал мне квартальный какую-то закуту. Я вошел. Дверь заперлась, лязгнул замок и щелкнул ключ. Мебель состояла из двух составленных рядом скамеек с огромным еловым поленом, исправляющим должность подушки. У двери закута была высока, а к окну спускалась крыша. Посредине, четырехугольником, обыкновенное слуховое окно, но с железной решеткой. После треволнений и сытного завтрака мне первым делом хотелось спать и ровно ничего больше.
— Утро вечера мудренее! — подумал я, засыпая. Проснулся ночью. Прямо в окно светила полная луна. Я поднимаю голову — больно, приклеились волосы к выступившей на полене смоле. Встал. Хочется пить (- конечно! Столько выбухал вчера, Илья Муромец наш. – germiones_muzh.). Тихо кругом. Подтягиваюсь к окну. Рамы нет — только решетки, две поперечные и две продольные из ржавых железных прутьев. Я встал на колени, на нечто вроде подоконника, и просунул голову в широкое отверстие. Вдали Волга… Пароход гдето просвистал. По дамбе стучат телеги. А в городе сонно, тихо. Внизу, подо мной, на пожарном дворе лошадь иногда стукнет ногой… Против окна торчат концы пожарной лестницы. Устал в неудобной позе, хочу ее переменить, пробую вынуть голову, а она не вылезает… Упираюсь шеей в верхнюю перекладину и слышу треск — поддается тонкое железо кибитки слухового окна. Наконец, вынимаю голову, прилаживаюсь и начинаю поднимать верх. Потрескивая, он поднимается, а за ним вылезают снизу из гнилого косяка и прутья решетки. Наконец, освобождаю голову, примащиваюсь поудобнее и, высвободив из нижней рамы прутья, отгибаю наружу решетку. Окно открыто, пролезть легко. Спускаюсь вниз, одеваюсь, поднимаюсь и вылезаю на крышу. Сползаю к лестнице, она поросла мохом от старости, смотрю вниз. Ворота открыты. Пожарный дежурный на скамейке, и храп его ясно слышен. Спускаюсь. Одна ступенька треснула. Я ползу в обхват.
Прохожу мимо пожарного в отворенные ворота и важно шагаю по улице вниз, направляясь к дамбе. Жажда мучит. Вспоминаю, что деньги у меня отобрали. И вот чудо: подле тротуара что-то блестит. Вижу — дамский перламутровый кошелек (- как по заказу. Везет дураку! – germiones_muzh.). Поднимаю. Два двугривенных! Ободряюсь, шагаю по дамбе. Заалелся восток, а когда я подошел к дамбе и пошел по ней, перегоняя воза, засверкало солнышко… Пароход свистит два раза — значит отходит. Пристань уже ожила. В балагане покупаю фунт ситного и пью кружку кислого квасу прямо из бочки. Открываю кошелек — двугривенных нет. Лежит белая бумажка. Открываю другое отделение, беру двугривенный и расплачиваюсь, интересуюсь бумажкой— оказывается второе чудо: двадцатипятирублевка. Эге, думаю я, еще не пропал! Обращаюсь к торговцу:
— Возьму целый ситный, если разменяешь четвертную.
— Давай!
Беру ситный, иду на пристань, покупаю билет третьего класса до Астрахани, покупаю у бабы воблу и целого гуся жареного за рубль.
Пароход товаропассажирский. Народу мало. Везут какие-то тюки и ящики. Настроение чудесное… Душа ликует…

ВЛАДИМИР ГИЛЯРОВСКИЙ. МОИ СКИТАНИЯ

мамку жадиной дразнят; опять врать; суд и наказание; до рассвета (Зауралье. СССР, конец 1940-х)

— …баб! А мамку в деревне жадиной дразнят.
Бабушка тяжело вздохнула.
— Кто это тебе наболтал такое?
— Нет, ты говори, за что?
— Кажному-то слову не верь, может, кто и со зла сказал. Верно, она хозяйственная, экономистка твоя мать. Строгая, одним словом. Может, кому из соседок в долг чего не дала — не угодила, дак обиделись!
— Обязательно ждать, чтобы попросили в долг? А если есть, дак и так бы отдала, без отдачи. Жалко, значит? Вот потому и зовут — жадина! Сорочата вон, мал мала меньше, полуголодные всегда и одеты — ремок за ремок (- ремки - полоски, от слова "ремень". - germiones_muzh.)! А у нас белье старое скорее на тряпки рвать да половики ткать. Отдали бы людям одежей. А когда к нам заходят ребятишки на Новый год или другой какой праздник — никогда не угостите! Добро бы нечем было! Сорокиных вот голодранцами называете, а зайди к ним — картошку на плите пласточками пекут и то всегда скажут «садися с нами». А Евгень-Ванна с Наткой вообще на одном пайке жили, да не бывало такого, чтобы к ним зашел, а они едят да за стол бы не посадили! А мамка нищенке кусок хлеба не подаст!
— Что говорить, Таиска, люди — разные. А другой такой, как Евгенья Ивановна, уж не будет.
— А я не хочу, не хочу, чтобы мамку дразнили.
— Ты зато сама добрее к людям будь, внученька. За двоих: за себя и за мамку. Только ты не приметила, должно быть, Таиска, что в твоей мамке свое хорошее есть: работящая она у нас, честная…
— Да? Работящая? А может, жадная. Все больше, больше ей трудодней надо. Больше! А честная? Дак не хватало бы, чтобы она еще чужое брала. Велика честь, что не ворует!
— Таисья! Ладно ли с тобой? Чего это ты озлилася? Честная — это прямая, значит. В глаза другим правду говорит. А правду немногие любят.
— А она сама любит, когда ей правду говорят? И не честная она, а грубая, вот! Не люблю я ее. Папку люблю, тебя! А ее не люблю.
— Тише ты, тише, горюшко! — Бабушка пригнула Тайкину голову к себе.
— Пусть слышит, пусть! — заплакала Тайка. — Вечно ее защищаешь. Меня за то, что остриглась (подумаешь, великое горе!), вон как отхлестала! Дак ведь оттого, что я лысая, никому ни жарко ни холодно, Куском хлеба с голодным не поделиться — вот чего стыдно-то! А она на ферме еще хвастается перед бабами: «У-у, нищие и цыгане мой дом за семь верст обегают!»
Скрипнула комнатная дверь. Пантелеевна испуганно прижала внучку к себе. Но никто не вышел в кухню. Постоял только у двери и вернулся обратно.
Бабушка вздохнула. А Тайка похлюпала-похлюпала носом да и заснула крепко. Легко спится, когда на родном плече выплачешься.
«Ладно, бог уж с ней, не стану бранить ее за Рюрика. Чего это она ему нагородила. Ничего не поймешь… Прости ее, господи! Маленькая ишшо, вырастет — поумнеет», — подумала бабушка.

Утром за завтраком мать молча, без единого словечушка, поставила перед Тайкой кружку простокваши и миску мятого со сливками картофеля. Тайка исподлобья взглянула на мать. Лицо у матери было желтое, в красных пятнах, а верхние веки и под глазами — набухло.
«Подслушивала? Ну и пусть, пусть знает!» — не раскаивалась Тайка. Но есть завтрак, приготовленный руками матери, о которой она вчера говорила так плохо, было как-то совестно.
Таиска боком вылезла из-за стола, цапнула тайком ломтик хлеба, выхватила из чугунка, приготовленного для кур, пару картофелин в мундирах, кой-как набросила на себя пальтишко, шапку в охапку и — за порог.
В школе на стене, прямо возле своего класса, Тайка увидела аршинные буквы какого-то лозунга: «Ребята! Участвуйте в конкурсе на лучший рисунок о своей деревне». Она подумала, что это как-то связано с ее вчерашним приходом к Рюрику. Тайке стало не по себе. Она поежилась в неприятном предчувствии. А тут еще Сорочонок этот навстречу. Идет, смотрит вопросительно: мол, где же ваша пшеница и масло, или раздумали? А может, он вовсе и не думал так. Просто у него глаза такие круглые, как у тюлененка, будто спрашивают всегда.
«Уйду с четвертого урока, — решилась Тайка, — и пока бабушка не вернулась от своей подружки (пока она с другого конца деревни доберется до дому) отгребу пшеницы, отколупну масла ком и снесу Сорокиным. Заодно рисунок поищу подходящий».
Четвертый урок был география. Просить кого-то о чем-то, спрашивать разрешения Тайка не умела. Она просто подхватила сумочку, спрятала у выхода за бачок с водой возле раздевалки и потихоньку сообщила техничке:
— Тетка Матрена, меня Егоровна с уроков выгнала — за матерью, я пальтушку свою возьму!
Это было похоже на правду.
— Что за матерью-то, какой толк, — шмыгнула Матрена носом, — отца вызывать надо, Миколая!
Дома едва Тайка вошла в калитку, как столкнулась с матерью. Вот те на! Она ж должна была быть на дневной дойке! Мать шла с маленькой бадейкой, обвязанной ситцевой в горошек тряпицей и таким же узелком. И Тайка и мать смутились, отвели глаза друг от друга.
— У-у нас геор-географии сегодня нет, от-отпустили, — разволновалась Тайка и затосковала: вот опять, опять приходится врать!
Мать нерешительно посмотрела Тайке в глаза, не замечая, что та явилась из школы без сумки.
— Я сегодня пришла на ферму, а Лизавета Сорокина с благодарностями ко мне да с расспросами: «Что, ты правда, говорит, Таиску присылала сказать, чтобы я за пшеницей да за маслом к вам зашла?» Дак уж снеси им тогда сама. Только надолго им этого хлеба! Они враз блины затеют, пироги. Мы с отцом нынешним летом побольше заробили, да не роскошествуем. То картошки в квашню подсочишь, то отрубей подсыпешь, а то и половушки. Так вот и дотягиваем до нового хлеба…
От виноватого материнского голоса на Тайку словно нахлынуло.
— Мамка! А я соврала про геор-географию-то. Сбежала я! Хотела сама зерно это и масло снести, пока дома никого нет. Я не знала, что ты дома. — Тайка изо всех сил старалась не отвести от матери глаз. Тайка смотрела на мать, а за спиной Устиньи стояло солнце, и светлый нимб окружал ее лицо.
Платок сбился у Устиньи. Блеснули в мочках ушей бесцветные стеклышки дешевых сережек. Они горели на солнце, стекляшки эти, и казались Тайке бриллиантами. И глаза матери были не злые нисколько и с такими голубыми белками, что стало Тайке больно смотреть в это вдруг незнакомое и прекрасное лицо. И оттого, наверное, потекли у девчонки слезы.
Вечером, когда были выучены уроки, когда закончены были все домашние дела, Тайка, полная решимости и готовности к подвигу, уселась за стол, поближе к лампе. Привернула фитилек, подложила под локти лист картона, на него неначатую новенькую тетрадку с колорадским жуком на обложке, на том месте, где бывает обычно таблица умножения, железную коробочку с красками. Краски были Наташины: она забыла их, уезжая. Тайка раскрыла коробочку с занявшимся почему-то дыханием, и кисточка в ее руках задрожала. Тайка собиралась рисовать. Вовсе не потому, что не нашла Наташиных солнышек. (- Наташа Калинкина – единственная подруга, дочь училки ЕвгеньВанны. ЕвгеньВанна померла, и Наташу увезли в город. – germiones_muzh.) Нет, целая стопка старых Наташиных рисунков лежала на углу стола. Может быть, никто и не догадался бы о подлоге, о Тайкиной хитрости, но было как-то не по себе, было тошно даже от одного этого замысла. «Ладно уж, как умею, сама нарисую. А вдруг да и нехудо выйдет» — так решив, Тайка набрала в легкие побольше воздуха, разом выдохнула его и смело, наискось немного перечеркнула лист прямой линией. Она означала горизонт. Над нею поместился край солнца. Оно всходило. Навстречу ему летела какая-то птица. За птицей, тоже будто к солнышку, а на самом деле к реке, бежали две девочки. Девчонки держались за руки и смеялись. Так получалось на рисунке у Тайки. Ей, прямо сказать, нравился свой рисунок. Она догадывалась, конечно, что таких птиц не бывает на свете, что девчонки получились слишком головастые и тонконогие, а солнышко — не поймешь, то ли зимнее, то ли вешнее, то ли подымается, то ли садится. Но все равно ей нравился этот рисунок. А особенно — изумрудно-зеленый луг с беложелтыми ромашками, по которому бежали девчонки. По одной ромашке девчонки даже сорвали.
Когда дело было кончено, Тайка убрала все со стола, оставив возле лампы только свое творение. Чтобы подсохло.
Утром при дневном свете высохший рисунок уже не казался таким нарядным. Он потускнел, стал матовым. А ночью влажный при свете лампы луг казался словно росой умытым. Тайка огорченно вздохнула, сунула свое произведение в какую-то тетрадку, в другую положила одно из Наташиных солнышек. Так просто, без всякой мысли.
* * *
На следующий день, когда закончились уроки, Марфа Егоровна не отпустила ребят. Она спросила суровым голосом:
— Объявление все читали?
— Все-е! — хором ответил класс.
— А рисунки все принесли?
— Все-е!
— Нет! — неожиданно для себя самой выкрикнула Тайка.
— Это почему? — покраснела учительница. Сквозь негустые белесые волосы видно стало, как покраснела даже кожа на ее голове: «Опять, опять эта Туголукова! Ну подожди, дождешься ты у меня, противная девчонка!»
— А совсем и не обязательно, чтобы все приносили. Конкурс — не урок. Хочу — участвую, не хочу — не участвую. А к примеру, если я не умею рисовать, дак мне и вовсе незачем участвовать!
— Вот что, — вскричала Марфа Егоровна, — хватит! Надоело! Мы с тобой еще за вчерашнее разберемся. Совет отряда, остаться! Разобрать поведение Туголуковой! Остальные по одному подходите ко мне, выкладывайте рисунки на стол и можете отправляться по домам.
— Кто проводит конкурс, тому и будем сдавать.
— Замолчи, замолчи, я тебе говорю! — хлопнула линейкой по своей ладони Марфа Егоровна: ее подмывало щелкнуть этой линейкой Тайку по макушке.
Тайкины одноклассники, притихшие, мышариками выскальзывали за дверь. Осталась пятерка: председатель, староста и три звеньевых. Они стайкой сбились у выхода.
— Садитесь за первые парты, — пытаясь успокоиться, сказала Марфа Егоровна. — Туголукова, ну-ко, шагай к доске.
Тайка сидела, уронив голову на руки. Она не плакала. Ей просто глядеть ни на что не хотелось.
Учительница подошла к Тайке.
— Туголукова! Подыми голову! Я кому говорю! Ну хорошо, не подымай! Ты почему вчера с географии ушла? Почему сказала тетке Матрене, что я выгнала тебя? Молчишь? Ну хорошо, молчи! А может, отдашь рисунок? Ты нарисовала рисунок? Ну хорошо, не отдавай!
Тайка, по-прежнему не подымая головы, освободила руки, залезла в парту, нащупала в сумке тетрадь с рисунком, не глядя вынула, не глядя подала.
— Сразу бы так! — С плохо скрываемым злорадством Марфа Егоровна добавила: — А отцу я все же расскажу о твоем поведении. Совет отряда, можете расходиться!
Когда класс опустел, Тайка запрокинула назад голову и тоскливо-тоскливо прогудела: «У-у». Еще посидела немного и пошла в раздевалку.
— Чо это, как мокрая курица? — спросила Матрена.
— «Чо-чо»! А ничо! Шпионишь бегаешь, а потом расспросы тут разводишь. Давай одежу скорее!
— Ты чо, ты чо, чо это ты грубишь, грубиянка! — испуганно выкатила глаза Матрена. — Ну и грубиянка! Кто тебя научил этому, кто говорил, что я шпиенка-то? А?
— Отстаньте от меня. Надоели! — махнула рукой Тайка и, едва не волоча свою полевую сумку по полу, подалась к выходу.
Идти домой, учить уроки? Ждать, пока явится ябедничать Егоровна? Да ну их всех! Пойду лучше Рыжего посмотрю, может, уж глазки прорезались, — не мучилась сомнениями Тайка.
Петька Сорокин встретил ее виновато.
— Айда-айда, гляди! Он самый сильный! И глаза у него у первого прорезались. Как Пальма начинает их кормить, так он всех растолкает, первый подвалится, повиснет и, пока не насосется, никого не подпустит.
— Не подсевай — не подлизывайся! Трус! — лениво как-то сказала Тайка. — Им уже не хватает, поди, Пальминого-то молока? Уж, поди, можно забрать Рыжего?
— Не-е! Рановато покамест. А чего ты «трус»! Чо мне с ней драться, что ли, было! Она же учительница все же.
— Не драться, а все равно трус! — твердила Тайка. — Эх, нет у меня друзей! Была Натка и больше не будет никого.
— Подумаешь! Да девчонки и дружить-то не могут!
— Еще покрепче вашего, было бы тебе известно! Уж Натка придумала бы, как быть. Ладно, приходи вечером за обратом для Пальмы. Вон как щенки ее вытянули, какая тощая стала. Ай! Смотри, какие маленькие, а уж блохастые! Во, не следишь совсем, давай вымоем их? Есть горячая вода?
— Есть, да я боюсь, их не моют, наверное.
— Я и говорю, что ты трус. Всего боишься. Очень даже хорошо вымыли бы. А потом высушили как следовает, не бойся, не простынут.
— В чем мыть-то? В чем их моют?
— Ну в тазу, шайке, корыте, да не все ли равно… Тащи чего-нибудь.
— Не знаю я чего. В тазике мы голову моем. В шайке мамка пойло готовит. В корыте — стираем.
— Тащи шайку. Мыло у вас есть? Ну давай золы. Просей ее через шабалу, чтобы уголья отсеялись. Щелок заварим.
Потом одного за другим купала Тайка щенков и складывала их в тряпицу, которую Петька положил в подол своей рубахи.
Щенки жалобно скулили и жались друг к дружке. Рубаха у Петьки промокла. Промокли и штаны спереди, начиная от опушки до самых почти колен.
— Таиска, дальше-то чо делать? — сам начиная трястись, спросил Петька.
— Чо-чо! Мужик! Тулуп-то у вас есть?
— Нету.
— А шуба?
— Тоже нету. Вот разве овчины. Мать приготовила сдавать их.
— Во, самое дело! Где они у вас?
— На полатцах.
— Держи последнего, а я сейчас достану.
Тайка залезла на полатцы и скинула оттуда рулон. В нем оказалось четыре овчины. Тайка выбрала самую красивую, белую с золотистыми подпалинами по хребту.
— Сыпь их сюда!
Петька помялся:
— Испортится овчина-то, поди?
— Прямо! Испортилась! Дед Нинки Крутогорихи в прошлом годе в тулупе-то под лед угодил, и ничегошеньки тулупу не сделалось. А он сколько в воде-то был, пока его отыскали да вытащили.
В это время в избу набежали меньшие Сорочата. Увидев овчины на полу, они обрадовались. Расстелили их и стали кататься, кувыркаться, заворачиваться в них, играть в серого волка и семеро козлят. Поднялся визг, хохот, дрожал пол от прыжков и беготни. Кто-то перевернул табуретку с неубранной еще шайкой грязной воды. Целиком окатило две ближние овчины. Все замерли, кто где был: Анка, приготовившаяся к кувырку, на корточках посреди пола; Степка, изображавший козу, одна нога на лавке, другая на полу; Федька под порогом на спине, с задранными в приступе хохота ногами; самая маленькая Ариша, представлявшая злого волка и закутанная в шкуру, возле сваленной ею табуретки; Петька на кровати с досыхающими собачатами — он бил у них блох; наконец, у шестка Тайка, чистившая картошку, осененная новой идеей — накормить Сорочат полевой похлебкой. Идею эту подсказало Тайке, конечно, собственное голодное брюхо.
Да, так все и замерли: близнецы Анка и Степка, Федька, Ариша, Петька и Тайка — в ужасе от содеянного.
И было в головах у всех: только бы никто не пришел. Именно в этот миг отворилась в избу дверь. Вошли Тайкин отец с Марфой Егоровной. Тайка упустила из рук чугунок с начищенной и вымытой картошкой, прибив при этом себе ногу, но даже не ойкнула. На полу растекалось еще одно озеро.
— А, вашу качель! — выругался Николай. — Петька, Анка, Степка, с овчинами — за мной, на улицу! Таисья, Федор, вехти в руки — и мыть пол! Аришка, подбери картошку и марш на печку! А вам уж, Марфа Егоровна, придется посидеть пока на лавочке. Сейчас наведем порядок и побеседуем. Ах, качель вашу! Детушки!
Уже через полчаса в избе был полный порядок. Пол высыхал и проступала на нем желтизна. Булькал в печи чугунок с картошкой. Под шестком выросла пирамидка березовых поленьев. Окна запотели, и, как сквозь туман, пробивались через них лиловые лучи почти догоревшего солнца.
Пока ребята с Николаем приводили все в порядок, учительница, сидя в переднем углу под киотом, превращенным в полочку для книг, обдумывала, как поведет разговор с Тайкой при ее отце. «Я тебя искала, Туголукова, по всей деревне! — скажет она строго. — Я тебя, с ног сбилась, искала, в то время как ты должна бы сидеть дома за уроками! Я тебя искала, а ты, пионерка, безобразничала в это время в чужом доме, в то время как должна бы вести себя примерно!» Так скажет она Тайке. И отцу Тайкиному скажет: «Ну вот, а вы защищаете ее. Защищаете в то время, как она творит безобразия. И вы сами это только что видели. А ведь вы — партийный человек, бригадир!» Так упрекнет Тайкиного отца Марфа Егоровна интеллигентно и в то же время политически грамотно.
— Мир-ровые р-ребята, Мар-рфа Егор-ровна! — весело напирая на «р», прервал внутренний монолог учительницы Николай.
— А? — вздрогнула она и сбилась. — Да, да…
— Ну-ка, народец, сыпь к столу поближе! — сзывал Николай детвору, когда тишина и порядок водворились в избушке. — Поговорим.
— Не собираюсь я с ними разговаривать, — строптиво отмежевалась Марфа Егоровна, — у меня свои педагогические приемы.
— Давайте вместе поищем какой-нибудь подходящий, — предложил Тайкин отец вполголоса. — Не дело нам, взрослым, отчитывать девчонку на глазах у всех ее товарищей. Пусть они ее сами рассудят и накажут, а? — И уже громко: — Ребята, друзья вы Таиске или нет?
— Друзья, друзья! — согласно отвечали Сорочата.
— Вот вам и судить по совести.
Дверь отворилась. Вошли две женщины, две матери. Тайкина и Петькина. Николай немного побледнел, как бы спал с лица.
Слух о случившемся уже дошел до фермы: что Тайка напрокудила, что Марфа Егоровна ищет ее по всей деревне и что туголуковская упрямица у Сорокиных укрылась, а сейчас добрались туда учительница и Тайкин отец.
Устинья переборола себя, подошла к Лизавете: «Ты не супротив, я зайду к вам. Если Таиска на самом деле шибко напакостила, боюсь, прибьет ее Коля. Он терпелив-терпелив, а уж если вывести, лучше убегай сразу!»
«Айда, чего там! — весело сказала Лизавета. — Наш терем-теремок ни для кого не закрыт!» И когда вошли, сама помогла Устинье снять фуфайку и подтолкнула к переднему углу.
Дверь еще раз раскрылась, впуская ватажку Петькиных и Тайкиных приятелей, завернувших к Сорокиным с пруда, прямо с коньками через плечо.
С приходом ребятни Николай расслабился и продолжал разговор как ни в чем не бывало.
— Поближе, поближе, друзья-товарищи, к столу подсаживайтесь. А ты, Петро, докладывай, что произошло, только чистую правду. Ясно?
— Ага, дядя Николай, ясно! — празднично сиял глазами Петька. — Не виновата Тайка.
— Не-ет, ты по порядочку давай. И без оценок: виновата — не виновата. Это народ решит.
Марфа Егоровна, восседавшая за «судейским» столом, тайно завидовала тому, как обращается Николай Туголуков с ребятами, как слушаются они его и рады угадывать любое его, малое самое, желание. Явились Марфа Егоровна и Николай в сплошную кутерьму, ничего понять нельзя было, а Тайкин отец вмиг во все вошел и все уладил. Удивляясь, замечала Марфа Егоровна, что уж не хочется ей наказывать Тайку, что уж вроде и не помнит, за что взъелась на девчонку.
Из-за какой-то малости, кажется. И если честно, сама-то она во всей этой канители выглядит неказисто. Прекратить бы все поскорее. Но уж и придумать не могла Марфа Егоровна, как выкрутиться из собственноручно заваренной каши. Вот всполошила всех, застращала, как коза рогами, а из-за чего, спрашивается!
— Ну-у, — начал сызнова Петька, — повесили в школе объявление, что это, как его, кос-кок-коркунс… по рисунку. Ну-у, кто лучше свою деревню, речку, место любимое в лесу или у речки… Это, как его… ну-у… изобразит. Ну-у, учительница сказала — сдавайте, а Тайка — что необязательно всем… И все!
— Нагрубила, значит! — хмуро уточнил Николай. — Так, раз! А ты сознаешь, жалеешь, Таисья, что нагрубила? Жалеешь — очень хорошо. А кто объявление-то написал? А, Петя?
— Ну-у, это, как его… значит, не знаю…
— Художник. Аристарх Рюрикович, — не дыша сказала Марфа Егоровна. Ей было почему-то совестно и страшно. Вдруг догадаются, что никто не просил ее собирать ребячьи рисунки, что ей самой хотелось принести их художнику, сделать приятное ему, ну, может, познакомиться с ним, в гости пригласить, представить мамаше.
— А кто же судить-то будет, разбираться, стало быть, чья картинка самая лучшая? — спросила Лизавета, подмигнув Устинье.
— Ну-у, это, как его, не знаю… Учителя, наверное, — совсем смешался Петька.
— Да ведь вы, выбрав совет, что ли, какой-нибудь или коллегию да со старшими посоветовавшись, и сами могли бы отличить лучшие, — укорил ребят Николай. — А, так я говорю, Марфа Егоровна? Что ж вы, ребятки, все на своих учителей валите? Им работы и так хватает! Вот, Таисья, стало быть, вторая твоя вина. Вместо того чтобы помочь Марфе Егоровне, ты бузить стала. Это ты сознаешь? То-то. Раньше это надо сознавать было. Далее, Петро.
— А остальное вы сами все видели, дядя Николай.
— Нет, Петро, далее есть третья, четвертая и пятая провинности у Таисьи Туголуковой: домой не пошла после уроков, заданий не выполнила, бабушке по хозяйству не помогала да еще и здесь надебошила. С этим ты согласна, моя красавица? Отлично. Чего, судьи, решать будем, а?
В избе тихо было. Тайка стояла у стола сама не своя. Лампа, висевшая в простенке меж окон, уже зажженная, ярко освещала ее бледную, плоскую, с блестящими глазами мордашку. Все смотрели на Тайку. Но все же не тяжело ей было, не тоскливо, как днем, когда ругала ее Егоровна. А просто неловко. И еще где-то в самой-самой серединке, в глубине себя — смешно. Самую чуточку смешно.
— Так чего же мы с ней будем делать? — повысил голос Николай.
— Простим и отпустим на волю! Она же сознает все, — поднял руку Петька.
— Отпустим на волю. Раз сознает все, — тихо повторила под Лизаветиной рукой Аришка. Кто-то из мальчиков засмеялся.
Тайка заплакала. Устинья сердито посмотрела на учительницу и тоже вытерла глаза.
— Э-э, на Руси слезам не верят. Будет же тебе наказание, — грозно сказал Николай, да глаза у него смеялись. — На пруд народ собрать в воскресенье — кар-русель делать! Яс-но? Это, красавица, моя, потруднее, чем учительнице мешать. Ну как, можно надеяться, что новых промашек Таисья Туголукова впредь постарается не допускать?
— Можно! — заорала детвора, окружая Тайкиного отца.
— А правильное ли наказание?
— Пр-равильное! И нам какое-нибудь придумайте! А, дядя Коля?
— Что? И вы рисунков не сдали и уроков не учили?
— И сдали, и учили, но просто так! Придумайте наказание и для нас, пожалуйста.
— Дядя Коля, и вы с нами на пруду будете?
— А вы как думали? Без меня обойтись?
Лизавета отвела Устинью в куть, показала на огонь, на чугунок, поплевывающий кипящей похлебкой:
— Тайка-то у тебя хозяйка растет. Ишь, ужин наладила!
Устинья, довольнешенькая, не подала, однако, виду:
— Не в кого ей вроде лентяйкой-то быть.
В это время Николай, пропуская в дверях Марфу Егоровну, негромко, почти на ухо говорил ей, на правах однокашника:
— Не понимаю я ничего, Марфушенька, в твоих педагогических приемах, только когда мы здесь все суетились — с овчинами, с дровами, с мытьем, — напрасно ты сидела икона иконой, подмогнула бы нам, ведь не переломилась бы, а? А то вон Степка дрова в избу тащил, о порог споткнулся да потом и говорит: «Она как на меня заглядит, я спотыкаюся!»
— Твоя дочь напакостила, а я бы за ней подбирать стала! — не придумала что возразить Марфа Егоровна.
Будто после праздника, разбегались ребятишки из теремка Сорокиных. Неприютно было только Марфе Егоровне. С закипающими на глазах слезами почти бежала она к своему дому. «Неблагодарный, грубый народ, правильно мамаша говорит, нечего для них убиваться, все равно не оценят» — так думала Марфа, а кто-то ядовитый подтачивал ее гордость, ее неподсудность из глубины, изнутри. Эх, не за свое дело взялась ты, кажется, Марфа свет Егоровна. Не за свое! И признаться, худо его справляешь? А?
По той же самой тропинке, только в другую сторону шагала счастливая Тайка. Цепляясь за локоть отца, она старалась идти с ним в ногу. Он уступил ей тропку и сам пошел рядом. Тайка все равно не поспевала. Хромала.
— Ты чего? — спросил отец.
— Да чугунком-то, — конфузясь, объяснила Тайка, — больно шибко.
Николай взял дочь на руки. Велик ли в ней вес был, десятилетней девчонке! А вскоре вышли на укатанную санную дорогу. Уже луна вовсю светила. Навстречу валил народ. Все в клуб, посмотреть «Тигр Акбар», новую кинокартину. Тайка поспешно сползла на землю. Еще засмеют. Устинья пристроилась к мужу, взяла его под руку. Пошли втроем. Посреди улицы, дружно, мирно. Прохожие уважительно кланялись Николаю. И Тайкина мать почувствовала себя в тот вечер молодой, и доброй, и красивой.
Дома, когда садились ужинать, мать внимательно посмотрела на Тайку и сказала:
— Клюешь носом-то, спать хочешь. Вот что, ужинай и спать ложися, а завтра корову пойду доить и тебя подыму уроки делать. Ладно?
— Ладно, — совсем сонная сказала Тайка. — Только я еще Наташе письмо напишу. — И опасливо взглянула на мать.
Хотела было заворчать Устинья, да раздумала. Надоело ей ворчать.
А Тайка, зачеркнув в письме написанную давным-давно единственную строчку: «Пропишу я тебе про ваш дом», круто нацарапала: «Скорее приезжай! Я тебя заждалася!» Потом лизнула клапан конверта, заклеила письмо, положила на столе на видное место, чтобы не забыть снести на почту утром, и с легким сердцем полезла к бабушке на печку.
И невдомек было утром ни Тайке, ни Устинье, ни бабушке, что единственный их мужчина, поднявшийся и уехавший до света за сеном, глаз не сомкнул всю ночь.
Сначала вспоминался сегодняшний вечер.
Скрип двери. Клубы морозного воздуха. И словно сквозь белые облака выплывают Николаю навстречу два лица. Острое, треугольное — Лизаветы; круглое, смуглое — Устиньи. Глаза ореховые, косого, как у козочки, разреза — Лизаветины. Широкие серые — Устиньины. И вдруг — океан полыхающего льна — глаза Евгении Ивановны и бледный овал лица. И нежная детская улыбка. И словно плач чайки, от которого под ложечкой холодеет, смех. (- ЕвгеньВанны небыло здесь. Она привиделась. – germiones_muzh,)
Три женщины. С озорной, взбалмошной немного Елизаветы начиналась юность. Молодости не было. Она осталась там, в пороховом дыму, за Одером, охраняет спящего под курганом Виктора Калинкина, друга и побратима. С Устиньей суждено перейти поле жизни. Евгения Ивановна навсегда осталась сказкой, сон-травой, Каменным цветком. Если бы могла Устинья взять, вобрать в себя хоть каплю малую от Елизаветиной открытости, от красоты душевной и мягкости Евгении Ивановны!..
— Экая глупость! Ребячество, ей-богу, какое-то! — ругал себя Николай, сидя с цигаркой в темной кухне у поддувала. — Старичина, иди спи. Есть у тебя верная, здоровая жена! Семья, дом с хозяйством! Дочка — хороший человек растет. Чего тебе еще надо? Иди спи!
Но идти не хотелось. И сидел курил Николай. Тосковал о несбывшемся. И ждал, как спасенья, рассвета.

НАДЕЖДА ТЮЛЕНЕВА «ТАЙКА»

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

СВЕТЛЫЙ ПРАЗДНИК – БУДУЩИЙ СЕРЕЖА – Я ПЕРСОНА
опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными (- говеть значит: поститься. Но сегодня пост понимают больше как воздержание от мясомолочной пищи; встарину же во время поста неуклонно стояли увсе многочисленные «службы» во храме. Нынче людям просто некогда: работа, проблемы, суета. – germiones_muzh.), но кроме как в церкви с ними не виделись, -- время ли по гостям ходить?
Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками (- малая рыбка корюшка. Название - от слова "съесть, съестное" - сушеные снетки обычная постная пища народа. То есть, ими пахло ВЕЗДЕ. – germiones_muzh.), все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей (- кухарка с горничной. – germiones_muzh.) почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.
Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено... то есть.... я хотела сказать, свой овес. Ну, и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:
-- Ah, bonjour!
-- Bonjour, chеrie (- дорогая. – germiones_muzh.)!
-- Estce que vous gavez? (- Вы "гове"? – germiones_muzh.)
-- Oui, je gave.
-- Et qu'estce que vous mangez? (- И что же вы едите? – germiones_muzh.)
-- Des pirogues avec des gribеa.(- "Пирогэ" с "грибэ" – germiones_muzh.)
Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? (- в пост надо помнить о своих грехах. Невпост, конечно, тоже – но в пост особенно. И ждать милости Божьей. – germiones_muzh.) И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.
Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки (- пасхальный кексик польского происхождения. Прикол его втом, что плоский, пестро декорирован орехами и цукатами; выкладывается и надписями. - germiones_muzh.), и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!
В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!
К заутрени нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться, Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!
"Христос Воскресе! Муся" -- говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить "Воинстину Воскресе"! A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!
На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца (- катание пасхальных яиц, говорят, торит новый путь в жызни. Впрочем, у Святых отцев отом непрописано. – germiones_muzh.), a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.
Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? -- держи в руках да смотри.
Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.
-- Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? A он славный будет мальчуган. Вы как раз вовремя пришли, он теперь не спит -- гуляет. Пойдем.
Входим. Смотрю направо, налево, -- никто не гуляет, стоит только нагнувшись над кроватью широкая голубая спина, a посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, a между все голубое что-то просвечивает.
-- Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера, -- говорит тетя.
Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно иметь такого сына!
Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать: он ни брюнет, ни блондин, потому что волос y него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит; глаз ни больших, ни маленьких, ни серых, ни черных, a только две узеньких полоски и там что-то синевато-мутное просвечивает; бровей и ресниц и в заводе нет, зато рот!... от уха до уха и внутри ничего -- пусто! А уши торчат, как ручки y котелка. Ноги и руки -- все кверху, a пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется, a красный он!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры. И потом, я думаю, что он больной, не переломана ли y него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она кажется довольна... Нет, верно так только притворяется, нельзя же всякому сказать: "Какая я несчастная, что y меня такой уродец родился". Коли Бог послал, ничего не поделаешь, -- люби.
Хотела я его на руки взять, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, -- какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает; кисель-киселем!
-- Ну, довольно ему "гулять", еще простудится, вот уже икать начинает, -- говорит тетя Лидуша.
Это "гулять" называется: дрыгать руками и ногами сразу -- ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, -- неужели можно дотянуть? Непременно попробую.
Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают: "А что, видела, какой славненький?" Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать?
-- А знаешь, Муся, что мы порешили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?
Неужели?!.
-- Тетя Лидуша... неужели?..
-- Ужели! Крестная мама будет наша Муся, a крестный отец твой любимец, Петр Ильич.
Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того... Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может он такой потому, что еще не крещеный. Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? -- ведь это ужасно неприятно, вдруг сын -- язычник.

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

ДЖЕФФРИ ФАРНОЛ (1878 - 1952. англичанин)

ЧЕРНЫЙ КОФЕ (1929)

профессор Джарвис сидел за письменным столом, окруженный грудами справочников и стопками заметок и выписок. Тишину нарушало лишь беспрерывное царапанье его пера по бумаге.
Профессор Джарвис ненавидел всяческую суету и шум, так как они нарушали целостность мысли и последовательность доказанных фактов, вытекавших из первичных гипотез, которые казались ему главной целью и смыслом бытия; именно по этой причине он поселился на тридцатом этаже.
Почти месяц он не видел человеческого лица, за исключением Джона, своего камердинера. Ночь за ночью он восседал за столом, высоко над огромным городом, и занимался работой, о которой мечтал много лет — трактатом о «Высшей этике философии». Трактат был близок к завершению. В эти последние недели на профессора снизошел дух труда, дьявольский, жестокий, беспокойный дух, не позволявший на мгновение отвлечься от сложного течения мысли, от вымотавших все нервы попыток ее сформулировать. Вот почему профессор просиживал за столом ночь за ночью, спал очень мало и поглощал большое количество черного кофе.
Тем вечером, однако, он почувствовал странную усталость. Профессор сжал ладонями пульсирующие виски, глядя невидящими глазами на страницы лежащей перед ним рукописи.
Он склонился над столом, борясь с чувством тошноты, постоянно возвращавшимся в последние дни. Длинные, убористые строки показались ему существами, наделенными загадочной жизнью; они двигались и тысячами ножек цеплялись за страницу.
Профессор Джарвис закрыл глаза и устало вздохнул. «Мне нужно поспать», — сказал он сам себе. «Любопытно, когда я в последний раз спал?» В то же время он тщетно попытался зевнуть и потянуться. Его блуждающий взгляд упал на настольную лампу — и он заметил, что существа покинули лист и ползут теперь, извиваясь, вверх по зеленому абажуру. Он снова вздохнул, пальцы зарылись в бумаги в поисках кнопки электрического звонка. Почти сразу же, как показалось профессору, он услышал тихий и далекий голос Джона, доносившийся из тени, куда не достигал свет лампы.
— Джон, если вы в самом деле там, будьте добры, зажгите свет, — сказал профессор. — Джон, — продолжал он, моргая в неожиданно ярком свете и уставившись на камердинера, — когда я в последний раз спал?
— Сэр, вы не спали уже неделю, только дремали время от времени на кушетке, сэр, но это не в счет. Если позволите дать вам совет, сэр, вам лучше всего немедленно отправиться в постель.
— Гм! — произнес профессор. — Благодарю вас, Джон, но ваш превосходный совет, к сожалению, неприменим. Я пишу заключительную главу и обязан ее закончить. До тех пор сон исключается.
— Прошу прощения, сэр, — начал Джон, — но если вы попробуете раздеться и лечь в постель как полагается…
— Не будьте глупцом, Джон! — вскричал профессор, охваченный внезапным приступом гнева, который совершенно не вязался с его обычно миролюбивым характером. — Неужели вы думаете, что я не поспал бы, если бы мог? Разве вы не видите, что я мечтаю заснуть? Я заснул бы, понимаете вы, но не могу — я знаю, что отдыха мне не ведать, пока я не закончу книгу, а это будет примерно на рассвете, — и профессор поднял глаза на Джона.
Густые брови профессора нахмурились, глаза горели неприятным светом на бледном овале лица.
— Если бы только вы перестали пить так много кофе, сэр! Говорят, кофе плохо действует на нервы.
— Думаю, это верно, — вставил профессор, вновь заговоривший привычным мягким голосом. — Да, полагаю, это верно. К примеру, Джон, прямо сейчас мне кажется, что вон там из-за портьер высунулась рука. Однако эта умственная установка в некоторой степени совпадает с темой последней главы, где говорится о психических силах природы. Конкретно, Джон, я имею в виду следующий отрывок:
«Таинственная сила, которую некоторые именуют душой, при условии должного развития способна на некоторое время отринуть телесность и воспарить в бесконечные пространства, нестись на крыльях ветра, гулять по дну морей и рек и даже вселяться в тела давно умерших людей, если те еще не разложились».
Профессор откинулся в кресле и продолжал, словно размышляя вслух:
«Все это было известно столетия тому назад, в особенности жрецам Исиды и древним халдеям, а сегодня частью практикуется факирами и тибетскими ламами; но невежественный мир видит в этом не более чем дешевые фокусы». Кстати, — прервал он сам себя, вдруг заметив, что Джон по-прежнему стоит перед ним, — разве вы не просили отпустить вас до завтрашнего дня?
— Да, просил, сэр, — замялся Джон, — но я подумал, что отложу свои дела, раз вы… раз вы так заняты, сэр.
— Пустяки, Джон, не тратьте вечер впустую, уже поздно. Сварите еще кофе и можете идти.
Джон помедлил, но встретился глазами с профессором и подчинился; поставив кипящий кофейник на приставной столик у локтя профессора и приведя комнату в порядок, он направился к двери.
— Я вернусь утром, к восьми часам, сэр.
— Очень хорошо, Джон, — сказал профессор, попивая маленькими глотками кофе. — Спокойной ночи, Джон.
— Спокойной ночи, сэр, — отозвался Джон, закрыл за собой дверь и на секунду остановился за нею, покачивая головой.
— Его нельзя оставлять одного, — пробормотал он, — но я вернусь утром, еще до восьми. Да, постараюсь вернуться еще до восьми.
С этими словами он повернулся и удалился по коридору.
II
Профессор долго сидел, согнувшись над столом. За последние полчаса он не написал ни слова — где-то у него в затылке, казалось, стучал молоточек; это мягкое, неторопливое и ритмичное постукивание только оттеняло тишину вокруг. Медленно и постепенно профессор погрузился в ожидание, безрассудное и настойчивое ожидание чего-то, что подбиралось все ближе и ближе при каждом стуке молоточка. Он не понимал, что именно приближается, был бессилен остановить это приближение — он только знал, что это нечто близится, и ждал, напрягая слух, прислушиваясь к неизвестности.
Внезапно, где-то в раскинувшемся далеко внизу мире, часы пробили полночь. С последними ударами в коридоре послышались шаги, в дверь постучали и кто-то начал теребить дверную ручку. Профессор встал, дверь распахнулась, в кабинет проследовал коротенький, толстенький джентльмен, примечательный главным образом круглым румяным лицом и ежиком седых волос, и принялся трясти руку профессора, без умолку выпаливая отрывистые быстрые фразы, давно ставшие отличительным признаком Магнуса МакМануса, чьи исследования в Нижнем Египте и на берегах Нила, проведенные в последние десять лет, сделали это имя знаменитым.
— Дорогой Дик, — начал он. — Боже правый, да ты выглядишь совсем больным — ужасно — как обычно, перетрудился, а?
— Магнус! — воскликнул профессор. — Я думал, ты в Египте?
— Точно так — был — вернулся на прошлой неделе с образцом — провел три дня в Нью-Йорке — должен сейчас же возвращаться на Нил — купил вчера билет — отплываем завтра — в полдень. Видишь ли, Дик, — продолжал Магнус, расхаживая по комнате, — получил телеграмму от Тарранта — смотритель на раскопках, помнишь — говорит, наткнулись на монолит — коптские надписи — может оказаться чем-то важным — очень.
— Да, — кивнул профессор.
— Так что зашел к тебе, Дик — попросить, чтобы ты присмотрел за моим образцом — подумал, ты не будешь возражать — пока я не вернусь.
— Да, конечно, — рассеянно сказал профессор.
— Без сомнения, величайшая находка века, — продолжал Магнус, — колоссальное значение — вся египетская история предстает в новом свете — во всем мире, насколько известно, нет другой такой мумии.
— Что? — воскликнул профессор. — Ты сказал «мумия»?
— Разумеется, — кивнул Магнус, — но термин неуместен — больше чем обычная высохшая мумия.
— И ты… ты привез ее сюда, Магнус?
— Конечно — она снаружи, в коридоре.
Профессор отчего-то задрожал и снова почувствовал тошноту.
— Чертовски трудно сюда — неудобна для перевозки, понимаешь, — Магнус, продолжая говорить, повернулся и вышел. В коридоре послышался шум голосов, шарканье подошв, спотыкающиеся и приближающиеся шаги, как будто носильщики волокли тяжелый груз — и над всем этим разносился взволнованный голос Магнуса.
— Поосторожней — не заденьте косяк — ровно, ровно держите, не трясите — здесь прямо — вот так.
Вновь появился Магнус. За ним следовали четыре грузчика, согнувшиеся под тяжестью чего-то среднего между длинным ящиком и гробом. Под руководством Магнуса они опустили этот предмет на пол в свободном углу.
— А теперь, — вскричал Магнус, когда они остались одни, и достал из кармана маленькую отвертку, — я покажу тебе — глазам своим не поверишь — как и я — это просто чудо, Дик — публика будет изумлена — так и будут сидеть, как дураки — с разинутыми ртами.
Один за другим Магнус вывинтил шурупы, державшие крышку. Профессор наблюдал, широко раскрыв глаза, и ждал — молча ждал.
— Этот образчик — откровение в искусстве мумификации, — продолжал Магнус, возясь с последним шурупом. — Никакого высохшего, сморщенного, набитого бальзамическими веществами сгустка человека — кто бы это ни сделал, он был гением — определенно — внутренности не извлечены — черт бы побрал этот шуруп — тело совершенно, как при смерти — клянусь, Дик — не менее шести тысяч лет — вероятно, старше. Говорю тебе — настоящее чудо — а впрочем — суди сам! — и с этими словами Магнус отложил отвертку, поднял тяжелую крышку и отступил в сторону.
Профессор глубоко вдохнул и судорожно вцепился пальцами в подлокотники кресла, глядя на то, что лежало, точнее, стояло за передней стеклянной стенкой гроба.
Он увидел удлиненное лицо, обрамленное черными волосами, налитое, не высохшее, но отвратительного пепельно-серого цвета, большой и тонкий орлиный нос с изящным и гордым изгибом ноздрей, а под ним рот с синеватыми полными губами, чьи жестокие очертания чуть искажала призрачная издевательская улыбка, таившая в себе безымянный ужас.
— Когда-то была хороша собой, — заметил Магнус. — Да, весьма — правильные черты и все такое — чисто египетский тип, однако…
— Это… это лицо дьявола, — запинаясь, пробормотал профессор. — Хотел бы я знать, что скрывается за этими веками. так и кажется, что они вот-вот поднимутся, и тогда… Твоя мумия ужасна, Магнус, ужасна.
Магнус рассмеялся.
— Так и думал, что она тебя поразит — повергнет всех ученых в ступор — без сомнения. Это украшение из драгоценных камней на шее, — с довольным видом продолжал он, — неограненные изумруды — восходит к пятой династии — но вон тот скарабей на груди еще старше — золотая оторочка одежды ставит меня в тупик — прямо не знаю — а кольцо на большом пальце — по форме — вылитая пятнадцатая династия. В целом — загадка. Еще одна странность — рот и ноздри были залеплены — каким-то цементом — чертовски сложно было — удалять.
— Согласно надписи на саркофаге, — не умолкал Магнус, — это «Ахасуэра, принцесса Дома Ра в царствие Рамана Кау Ра» — вероятно, еще один титул Сети Второго. Я также нашел папирус — очень важный — и три таблички, успел только бегло просмотреть — как я понял, Ахасуэра пользовалась зловещей славой — сочетание Семирамиды, Клеопатры и Мессалины — эдакое тройственное совершенство. Одним из ее любовников был некий Птомес — верховный жрец храма Осириса — о нем сказано — «весьма умудренный в искусствах и таинствах Исиды и верховных богов». Когда открыл саркофаг — заметил странный беспорядок, спутанные покровы — словно она двигалась — к тому же погребальная маска упала с лица — показалось любопытным — крайне. Осмотрев эту маску — обнаружил надпись на лбу — долго не мог расшифровать — вдруг меня осенило — когда засыпал — нескладной стихотворной строфой — переводится приблизительно так:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь смерть.

— Также довольно любопытно, а? Силы небесные! Да что это с тобой? — Магнус осекся, так как только сейчас впервые обернулся и посмотрел на своего друга.
— Ничего, — все так же запинаясь, ответил профессор. — Ничего страшного… только закрой это… закрой, ради Бога.
— Конечно — безусловно, — сказал Магнус, озабоченно глядя на него. — Вот уж не думал, что ты такой впечатлительный — нервы пошаливают — тебе нужно заняться своим здоровьем, Дик — и прекрати хлестать этот проклятый черный кофе.
Когда последний шуруп был завинчен, профессор диковато рассмеялся.
— Восемнадцать шурупов длиной в два с половиной дюйма, не так ли, Магнус?
— Да, — ответил Магнус, и на его лицо снова набежало озабоченное выражение.
— Очень хорошо, — радостно воскликнул профессор с тем же странным смешком.
Магнус натянуто улыбнулся.
— Послушай-ка, Дик, — начал он, — звучит чуть ли не так, будто ты думаешь…
— Эти глаза, — прервал его профессор, — преследуют меня, эти глаза хотят застать врасплох, исподтишка следят и наблюдают.
— Тьфу! Какая чепуха, Дик, — несколько поспешно воскликнул Магнус. — Это только игры твоего воображения — и ничего более. Тебе необходимо отдохнуть от работы, не то у тебя скоро начнутся галлюцинации.
— Садись и слушай, — сказал профессор и зачитал отрывок из лежавшей на столе рукописи:
«Таинственная сила, которую некоторые именуют душой, при условии должного развития способна на некото-торое время отринуть телесность и воспарить в бесконечные пространства, нестись на крыльях ветра, гулять по дну морей и рек и даже вселяться в тела давно умерших людей, если те еще не разложились».
— Кхм! — произнес Магнус и заложил ногу на ногу. — Ну и что?
— «Если те еще не разложились», — повторил профессор и, внезапно подняв руку, указал на гроб в углу. — Это не смерть.
Магнус вскочил на ноги.
— Друг мой, ты умом тронулся! — вскричал он. — Что же это, по-твоему?
— Временное прекращение жизнедеятельности! — заявил профессор.
Повисло долгое молчание. Оба впились друг в друга взглядами; лицо Магнуса чуть побледнело, пальцы профессора нервно барабанили по подлокотникам кресла. Вдруг Магнус рассмеялся, хотя и немного натужно.
— Вздор! — воскликнул он. — Что за глупости ты говоришь, Дик? Прописываю тебе добрый стаканчик бренди и постельный режим.
С непринужденностью старого друга, хорошо знакомого с профессорским кабинетом, он подошел к угловому шкафчику, достал оттуда графин и стаканы и плеснул в каждый солидную порцию бренди.
— Вижу, ты со мной не согласен, Магнус?
— Согласен? Ни в коем случае, — сказал Магнус и одним глотком опорожнил стакан. — Это все нервы — чертовы нервы.
Профессор покачал головой.
— Есть многое в природе, друг Горацио…
— Знаю, знаю — сам часто проклинал Шекспира за эти строки.
— Но ты сам, Магнус, несколько лет назад написал статью о гипнотическом трансе у древних египтян.
— Это уж слишком, Дик, — запротестовал Магнус, — рассуждай здраво, ради всего святого! Какой транс может продолжаться шесть или семь тысяч лет? Совершенно нелепая мысль! Давай-ка, ложись спать, как разумный человек — кстати, где Джон?
— Я отпустил его до утра.
— Какого черта? — воскликнул Магнус и с беспокойством оглядел кабинет. — Ладно — побуду за него — помогу тебе лечь и все такое.
— Благодарю, Магнус, но все бесполезно, — ответил профессор, покачивая головой. — Я не смогу заснуть, пока не допишу последнюю главу. Много времени это не отнимет.
— Господи, час ночи! — воскликнул Магнус, поглядев на часы. — Должен спешить, Дик — гостиница — завтра в море — ты знаешь.
Профессор вздрогнул и поднялся с кресла.
— Будь здоров, Магнус, — сказал он, пожимая другу руку. — Надеюсь, твой монолит окажется ценной находкой. До свидания!
— Спасибо, старина, — сказал Магнус, в свою очередь пожимая руку профессора. — И учти, больше никакой черной отравы!
Он направился к двери, кивнул на прощание и был таков.
Профессор с полминуты сидел, нахмурив брови, затем поспешно вскочил, подбежал к двери, открыл ее и выглянул в тускло освещенный коридор.
— Магнус, — хриплым шепотом позвал он. — Магнус!
— Ну? — донесся ответ.
— Значит, ты не думаешь, что Это откроет глаза?
— Господи Боже — да нет же!
— Хорошо, — сказал профессор и закрыл дверь.
III
— Жаль, — проговорил себе под нос профессор и взялся за перо, — жаль, что я отпустил сегодня Джона. Этой ночью я ощущаю странное одиночество, а Джон всегда такой приземленный, такой рассудительный.
С этими словами он вновь склонился над рукописью. Его мысли необычайно прояснились, все силы ума напряглись до предела, его охватило чувство восторга. Смутные идеи стали ясными и прозрачными, запутанные мысли обрели стройность, слова, выходившие из-под пера, дышали утонченностью и красноречием.
Но внезапно, по непонятной причине, в середине фразы его охватило желание оглянуться и посмотреть на то, что стояло в углу. Усилием воли профессор подавил это желание и вновь зацарапал пером; но он сознавал, что стремление это разрастается в нем и рано или поздно подчинит его себе. Он не ожидал увидеть ничего нового — это было бы абсурдно. Профессор стал вспоминать, сколько шурупов удерживают деревянную крышку над Существом, чьи губы глумятся над Богом и людьми сквозь века, чьи глаза… ах, глаза… Профессор внезапно обернулся, вытянул руку с зажатым в ней пером и начал вполголоса пересчитывать блестящие головки шурупов.
— Один, два, три, четыре, пять, шесть — шесть с каждой стороны и по три сверху и снизу — всего восемнадцать. Восемнадцать стальных шурупов толщиной в четверть дюйма и длиной в два с половиной дюйма, надежные, прочные шурупы, но ведь восемнадцать, в конце-то концов — не так уж и много… почему Магнус не ввинтил побольше шурупов, было бы куда надеж.
Профессор овладел собой и вернулся к работе; но тщетно пытался он писать — желание взглянуть терзало его, становясь с каждой минутой все сильнее, а за этим желанием скрывался страх, страх перед тем, что таится за спиной.
— Ах да, за спиной — зачем я позволил поставить Это в угол за креслом?
Он встал и попытался передвинуть письменный стол. Стол был тяжел и не поддавался его усилиям; но само напряжение мускулов, хотя и напрасное, немного успокоило его. Профессор решительно склонился над рукописью, вознамерившись единым махом завершить свою великую книгу, но его мысли блуждали где-то далеко, перо чертило на бумаге бессмысленные завитки и обрывки слов, и наконец профессор отбросил его и закрыл лицо руками.
Закрыл… Закрыты ли по-прежнему глаза там, в темноте, под крышкой с восемнадцатью шурупами, или же.? Профессор задрожал. О, если бы знать наверняка, если бы он только мог удостовериться — если бы Джон был здесь — Джон всегда такой рассудительный — он сидел бы в кабинете и наблюдал за Существом — да, глупо было отпускать Джона. Профессор вздохнул, открыл глаза — и замер, глядя на лежащий перед ним лист бумаги — глядя на две неровные строчки, написанные незнакомым почерком, кривыми заглавными буквами:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь смерть.

Внезапный, пронзительный и визгливый смех заставил профессора вздрогнуть. «Неужели этот смех сорвался с моих уст?» — спросил он себя, зная ответ. Каждый нерв в его теле отзывался болью — он надеялся, молился, чтобы что-нибудь нарушило тяжкую тишину — скрип половицы под ногой — возглас — крик — что угодно, но только не этот ужасный смех; он ждал, и смех прозвучал снова, громче, безумней. Он чувствовал, как смех дрожит у него во рту, перекатывается в горле, сотрясает его в своей хватке; и затем смех прекратился так же внезапно, как и начался, и профессор пришел в себя, глядя на клочки бумаги под ногами. Он протянул дрожащую руку к стойке для трубок и, взяв уже набитую, раскурил ее. Табак успокоил его; он глубоко втянул дым, посмотрел на сизые завивающиеся спирали над головой, на легкие дымные облака, собравшиеся в комнате — и заметил, что дым медленно перемещается в одном направлении, складываясь в движущуюся завесу, а за этой завесой ползают, извиваясь, призрачные создания.
Профессор нетвердо поднялся на ноги.
— Магнус был прав, — пробормотал он, — я болен, я должен попытаться заснуть — должен — должен.
Но пока он раздумывал, опираясь дрожащими руками о край стола, слепой страх, безрассудная жуть, с которой он боролся всю ночь, налетела на него неодолимой волной; он задохнулся, сотрясаясь от ужаса с головы до ног и не сводя взгляда с громадного светлого ящика и блестящих головок шурупов, глядевших на него, как маленькие внимательные глазки. Что-то сверкнуло на полу рядом с ящиком, и профессор бессознательно поднял отвертку. Он лихорадочно работал; оставался самый упорный шуруп, и профессор, вытирая с лица пот, к своему удивлению понял, что напевает песенку, услышанную много лет назад в мюзик-холле, в студенческие дни; затем он затаил дыхание, и последний шуруп поддался.
…Удлиненное лицо, обрамленное туманом черных волос, миндалевидные сладострастные глаза с тяжелыми веками, орлиный нос, жестокий изгиб ноздрей, чувственный рот с полными губами, застывшими в вечной издевке; он уже видел все это раньше, но теперь, вглядываясь, почувствовал некую неуловимую и ужасную перемену, почти неощутимую и все же завораживающую. Он с усилием отвернулся от мумии, попытался вернуть на место крышку, но не смог; дергаясь, он огляделся, схватил коврик с длинной бахромой и скрыл ужас от взора.
— Магнус был прав, — повторил он, — я должен поспать.
Он добрел до кушетки, лег и спрятал лицо в подушки.
Профессор долго ворочался, но сон все не шел; в ушах снова стучало, но теперь это были гулкие молоты, сотрясавшие мозг. А этот, другой звук, заглушенный ударами молотов — не шаги ли? Он приподнялся, прислушиваясь, и заметил, что бахрома на ковре шевелится. Не веря своим глазам, профессор стал их тереть, но ковер внезапно затрясся, и странное волнообразное движение прошло по нему снизу вверх. Дрожа, профессор вскочил, прокрался к гробу и сорвал ковер. В тот же миг он увидел и осознал ту перемену, что недавно так озадачила его; знания, могущество учености, сила мужества оставили профессора Джарвиса, и он, закрыв лицо руками, принялся раскачиваться и хныкать, как малое дитя, ибо пепельно-серый цвет исчез с мертвого лица и почерневшие губы стали кроваво-красными. Некоторое время профессор продолжал раскачиваться и хныкать, закрываясь руками; затем он вдруг резким, диким, страстным жестом воздел руки над головой.
— Боже мой! — вскричал он. — Я схожу с ума — я теряю рассудок, о, что угодно, только не это — не сумасшедший, нет, не сумасшедший — я не сумасшедший — нет…
Поймав в зеркале свое отражение, он покачал головой и прищелкнул языком.
— Не сумасшедший, о нет, — прошептал он своему отражению, вновь повернулся к гробу и стал ласкать и гладить стекло.
— О, Глаза Смерти, поднимите свои веки, ибо жажду я познать тайну, что сокрыта под ними. Быть может, я и есть жрец Птомес, тот, что наложил на тебя свои чары, и возвратился я к тебе, Любимая, и душа моя взывает к твоей, как некогда в древних Фивах. О, Глаза Смерти, поднимите свои веки, ибо жажду я познать тайну, что сокрыта под ними. Покуда душа твоя спала, моя неисчислимые столетия тосковала и устремлялась к тебе, и ныне истекло время ожидания. О Господи, — прервал он себя, — она не проснется — я не в силах разбудить ее.
Он заломил пальцы. Выражение его лица тотчас изменилось, губы искривились в хитрой усмешке; он осторожно подобрался к висевшему на стене зеркальцу, быстрым движением сорвал его со стены и спрятал в карман; затем он уселся за стол и установил зеркальце перед собой.
— Они не откроются, пока я смотрю и жду, — сказал он, кивая и улыбаясь себе. — Это глаза, что хотят застать врасплох, эти глаза исподтишка следят и наблюдают, и все же я их увижу, да, увижу.
Откуда-то из раскинувшегося внизу мира донесся долгий гудок парохода на реке, и с этим звуком, пусть далеким и еле слышным, разум вступил в свои права.
— Пресвятые небеса! — воскликнул профессор, пытаясь рассмеяться. — Что за глупость, позволить жалким останкам мертвого человека чуть не свести меня с ума от страха, да еще здесь, в Нью-Йорке! Невероятно!
Говоря так, профессор решительно повернулся спиной к мумии, потянулся к графину, налил в стакан бренди и медленно выпил; но все это время его не покидало чувство, что глаза за спиной следят за каждым его движением, и он с трудом запретил себе оборачиваться. Подавив железными тисками воли бунт восставших нервов, он аккуратно разложил бумаги и взял в руку перо.
Наше тело, если вдуматься, обладает некими качествами дворовой собаки: обругает его хозяин, и оно съежится, поскуливая; прикажет — подчинится. Профессор писал, и взор его был ясен, рука тверда. Он едва поглядывал на зеркальце, даже когда останавливался и откладывал исписанный лист в сторону.
В окнах уже занялся болезненный серый рассвет, когда он поглядел на часы.
— Еще полчаса, и мой труд будет завершен, закончен, допи…
Слова замерли у него на губах, ибо он случайно бросил взгляд на зеркальце и заметил, что глаза мумии широко раскрылись. Они долго глядели в его глаза, затем веки затрепетали и снова сомкнулись.
— У меня галлюцинации, — простонал он. — Это одно из последствий потери сна. Как мне хочется, чтобы вернулся Джон, ведь Джон всегда такой приземленный, такой рассудительный…
Позади него послышался шорох, мягкий и нежный звук, подобный шелесту ветра в листве или шепоту оконных гардин — что-то прошуршало по полу за его спиной. Смертный холод пронзил его, и он онемел от ужаса.
Едва осмеливаясь взглянуть, полный жутких предчувствий, он поднял глаза на зеркало. Гроб за его спиной был пуст; он резко обернулся — и там, прямо за ним, так близко, что почти можно было коснуться, притронуться, стояло Существо, которое он назвал жалкими останками человека. Медленно, дюйм за дюймом, оно подбиралось к нему, шелестя и шурша иссохшими от времени покровами:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь — смерть!

С воплем, напоминавшим не то крик, не то смех, он вскочил и набросился на Это. Раздался глухой удар, после вздох, и профессор Джарвис, раскинув руки, остался лежать на полу, спрятав лицо в складки ковра.
* * *
На следующий день в газетах появилась небольшая заметка:
«СТРАННАЯ СМЕРТЬ.
Вчера в своей квартире на … улице был найден мертвым профессор Джарвис, знаменитый ученый; предположительно, он умер от сердечного приступа. Любопытен тот факт, что мумия, которая ранее находилась в грубо сколоченном ящике, стоявшем в противоположном углу комнаты, лежала на теле профессора».