Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

МАРГАРЕТ ЛЛОЙД (валлийка)

ЭЛЕЙН СТОРОЖИТ ГАЛАХАДА

Из ночи в ночь над яслями стою,
Ты под ладонью моей, дышу
Ровно и тихо, чтоб спал.

На берегу сторожу,
Воробьиной лапки не больше
Ты издали.

Ровно дышу, чтоб сокола твоего
не спугнуть, море пенные пальцы
тянет к тебе.

Пена потери отца твоего (- Ланселота. Ты обманула его. Бедная. - germiones_muzh,),
Словно водорослей ком на песке.
Сторожа, что мне дать, дыханья ровного кроме?

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - XI серия

– минут пять, не меньше, я пребывала в эйфорическом возбуждении от того, что сделала. Вот, проблема решена. Я решила ее. Конкретное действие приносит облегчение, каким бы ужасным это действие ни было.
Я ушла в гостиную, уселась и выпила стаканчик джина. Первые приступы паники начались позже. С раскалывающейся от мигрени головой, я билась в бесслезных и молчаливых рыданиях. На самом деле меня приводил в ужас этот мертвец в соседней комнате. Как будто он был еще опасен.
Я хотела убежать, но не сумела даже подняться; хотела проверить, действительно ли он мертв, но, к живому или холодному, я не могла приблизиться к телу. Был только один человек, способный помочь мне или хотя бы понять меня – Хуго, и я позвонила ему в офис. О чудо, он был на месте. Его хладнокровие сразу же меня успокоило. Он приказал мне умыться, одеться и немедленно покинуть квартиру. Он встретится со мной в бистро напротив. Он приехал сразу же.
Стоило мне увидеть его, как я поняла, что все будет хорошо. Он взял мою руку под столом, и его тепло принесло мне облегчение. Он задал мне кучу точных, конкретных вопросов.
Он объяснил мне, чего от меня ждет. Я должна убедить себя, что ничего не было. Он взял ключи от квартиры. Он пообещал, что тело исчезнет – он сам об этом позаботится. На некоторое время мы прервем всякое общение. Через две недели я могу вернуться в свой дом.
Я сделала вид, что тревожусь, но только для проформы. Моя трусость была счастлива переложить ответственность на другого.
По словам Хуго, Поль был всего лишь мелким мошенником, который может исчезнуть в любой момент, никого этим не обеспокоив.
И еще он сказал – своим прекрасным серьезным голосом, – что убийство чудовищная вещь, но в данном случае речь идет о законной самозащите, я убила из любви, из любви к нему, и теперь он возьмет на себя свою долю ответственности. И еще он будет молиться за нас обоих. Он проводил меня до стоянки такси. Я уехала на вокзал, и пятнадцать дней меня бросало от спокойствия к ужасу. Мне было необходимо поговорить с ним, поговорить хоть с кем-нибудь. Но я понимала, что Хуго прав, и пятнадцать дней спустя дрожащей рукой я толкнула дверь моей квартиры. Меня ждала полиция.
Меня отвели в полицейский участок для допроса. Я недолго держалась. Полицейский, который допрашивал меня первым, был любезен и очень мягок. Через пять минут после начала беседы я призналась во всем. Во всем, кроме существования Хуго, разумеется. В конце концов, защита Хуго была единственным смыслом моего существования.

– Но ведь он-то и втянул тебя во все это дерьмо? – взвилась Квази.
– А единственное, что полицейский остерегся мне сообщать, – это что трупа не было. Хуго сделал все точно так, как обещал. Но я-то этого не знала.
На лицах друзей ясно читалось, в какую оторопь их вогнала столь беспредельная ирония, но эта оторопь быстро обратилась в презрение к моей недогадливости. Хотела б я на них посмотреть на моем месте.
Робер предложил принять по глотку, чтобы я оправилась и промочила горло. Полагаю, в основном он опасался еще одного перерыва в сериале. Я в общем-то была рада паузе, потому как начиная с этого места моя история становилась чертовски запутанной, и я не очень представляла, как ее протолкнуть, даже при том, что мои три раззявы были просто даром небесным в том, что касалось заглатывания любой мути, от ужей до сабель и прочих более-менее заточенных предметов. У меня самой ком стоял в желудке, настолько продолжение было неудобоваримым. Я вцепилась в идею хронологической последовательности – только она могла мне помочь самой разобраться в этой истории, которую я охотно отсекла бы от моей жизни, как отсекают засохшую ветку, и пусть гниет за забором. Я вытрясла из бутылки последний глоток и вспомнила невероятное блаженство, которое испытывала в камере предварительного заключения, сидя вместе с… их лица мгновенно всплыли в памяти, но мне хотелось непременно вспомнить каждое имя, потому что в то время я общалась с людьми, каждый из которых был личностью со своей историей. Что там ни говорят, а кутузка, особенно изнутри, – это мощнейшая штука.
– Так тебя выпустили, или что? – Квази прервала ход моих размышлений.
– А ты как думаешь? Что меня поместили в номер люкс, дабы я оправилась от перенесенной травмы?
– А ты еще и заболела? – спросила Салли.
Робер, чувствуя, что я сейчас взорвусь, поспешил вмешаться. Его имя предрасполагало (- популярная серия словарей "Робер". - germiones_muzh.) к роли словаря:
– Подумай немного, Салли. Это ужасно – убить кого-то, когда ты к этому не привык. Ты сам меняешься, становишься другим. Тебя это травмирует. Короче, тебе хреново.
– Как убийце Жозетты?
– Ну, ему это, может, нравится.
– Одно другому не мешает. Например, как тому типу, которого ты лапала сегодня утром, Салли, – пояснила Квази. – Ты его травмировала, но, может, ему тоже понравилось.
– Что за тип? – напрягся Робер.
– Он сам на меня наткнулся, – с большим достоинством уточнила Салли.
Робер вскочил на ноги:
– Кто? И где это?
Квази вмешалась с многоопытным видом:
– Закрой пасть, Салли, не говори ничего. Нарвешься на взбучку.
Я покрепче вцепилась в вожжи:
– Вы мне сказали, что вы влюбленные, а не пара. А это уже вонючие семейные разборки. Заткнитесь, или сами будете рассказывать вместо меня.
– А чо, реальность – это тоже интересно, – взбунтовалась Квази.
– А камера предварительного заключения – это, по-твоему, не реальность? В камере нас было четверо. Маргарита Бриндуа, которая воровала еду для своих детей, мясо. Я не шучу. Хлеб ей, возможно, и простили бы, но мясо – кого она из себя строит, миллионершу, что ли, – марш в тюрьму!.. Хочешь еще реальности? Еще там была Сюзанна Ришпен, обколотая вусмерть, она орала все ночи напролет, потому что ей не давали успокоительных таблеток. А еще Эва Ролен, старая рецидивистка, она воровала вещи из машин.
Салли посчитала на пальцах:
– Трое, как и нас.
– Нет, трое, как три мушкетера, а со мной будет четверо.
– Блин, До, ты это нарочно?
– Ладно, ладно, нас было четверо вместе со мной. Так пойдет? С единственной разницей, что я была довольна тем, что находилась в тюрьме. Мне это казалось справедливым. Остальным это справедливым не казалось, так что им было тяжелее. Вначале, когда меня привели, они на меня глянули – богатая цаца, которая ни черта не соображает. Но я оказалась не нудной. Я никогда не жаловалась, потому что, как уже говорила, была скорее довольна тем, что я в тюрьме, и гордилась, что сумела защитить Хуго. Что ж, мне пришлось рассказать им мою историю, и то, что она оказалась постельной, здорово их позабавило. Они меня успокоили, сказав, что суд к таким историям относится неплохо, считая их чем-то вроде французской культурной традиции. И они же посоветовали не говорить, что я беременна.
– Вот это да! От кого?
– Догадайся.
– Ребенок. Почему ты нам раньше о нем не сказала, До?
– Потому что я от него избавилась, представь себе.
– Вот дерьмо!
– Полностью с тобой согласна, Квази. Я не хотела говорить о нем, потому как знала, что начнутся разборки, но предупреждаю: если хоть кто-то из вас и хоть один-единственный раз о нем заговорит, я плюну на все, потому что это такое дело, то есть, я хочу сказать, это так…
Полная катастрофа. Слезы медленно подымались, и уже затопили горло, слова, дыхание, глаза, но Квази смотрела в сторону, и ее «дерьмо» было обращено к жуткому красавчику Жеже, который приближался, спотыкаясь и цепляясь поочередно за каждое дерево на пути, – великое чудо, спасшее меня от самого худшего.
Салли не могла двинуться с места, но она и так сидела рядом с Квази. Робер и я встали перед ними щитом.
Я не удивилась тому, что он нашел нас, потому что арабский телефон работает на улице куда лучше, чем все телефонные подстанции города.
– Не приближайся, Жеже. Квази теперь с нами. Он попытался сфокусировать стеклянный взгляд.
– Кого Квази? – Он осекся, сраженный странной какофонией звуков, которые издал, и повторил, забавляясь: – Кого Квази, ко-ко, ква-ква, хо-хо, – растопырил руки, как птичьи крылья, и притопнул ногой, неуклюже подражая танцору фламенко. Мы наблюдали, как он зашатался, заваливаясь, как пугало у хибары бедняка, но в последний момент ему удалось расположить свою тушку вертикально. Только голова свешивалась. Всё вместе, включая позу, демонстрировало законы гравитации куда лучше, чем Ньютоново яблоко, вот только данное наглядное пособие еще пыталось шутить: – Ну, старая кошелка, опять пришла поплакаться в большую юбку косоглазой кретинки. Или унтер-офицерша и тебя заделала лесбиянкой, ты, вшивая сраная соска. Жалкая развалина, скатертью дорожка. Давай, подымайся!
Квази закрывала лицо пятерней, но сквозь расставленные пальцы могла все видеть. Ее плечи ходили ходуном, как «русские горки», и я уже предвидела мелодраму того же происхождения, когда ей удалось выдавить несколько слов, вроде «ну дает», и я поняла, что она давится от смеха, а поскольку от веселья до умиления расстояние в один пук, мне стало противно, и я отделилась от группы, дабы расчистить путь этой затасканной самке, которую ее экс-бывший заманивал призывами «vamos» (- пойдём" по-испански. - germiones_muzh.), так напирая на «с», что едва не задохнулся.
Гнусные заигрывания продолжались.
– И куда ты меня поведешь?
– К красавчику Жеже, под бочок Жеже, где божоле. – И в доказательство продемонстрировал бутылку, выглядывающую из кармана твидовой рухляди, которая была ему велика размеров на десять. Но Квази удивила меня, заявив:
– Иди сам ею подотрись, я тебе не мамочка.
До этого момента на физиономии у Жеже блуждала пьяная ухмылка, которая придавала ему безобидный вид. Но тут ухмылка мигом превратилась в тупой оскал.
Он попытался отыскать убийственный ответ в своих занюханных мозгах и наконец нашел:
– Не трогай маму, – на что его суженая отвечала:
– Уверена, она себя классно чувствует в общей могиле со всеми крохотными любовничками, которые на ней копошатся.
Уголки губ Жеже дружно опустились вниз, и клянусь, мы увидели того младенца, которым он, наверно, был в лучшие времена: он принялся рыдать, оплакивая свою мать и Квази, ведь он жить без них не может, и, черт, как это тяжело, слишком тяжело для него, и зачем Квази так с ним обошлась, он не хочет оставаться один, ему же страшно, и почему он не может остаться с нами.
Я заметила ему, что хоть мы и компанейские ребята, но все ж не Армия спасения.
Он простонал, что это несправедливо, почему он должен остаться один, а мы нет. Но должна признать, мы были тверды как камни, потому что про пьяные слезы знаем все, сами через это проходили не единожды, а следы его нежных чувств до сих пор виднелись на Квазиной физиономии; но он все ежился и топтался на месте, и я уже решила, что нам от него не избавиться, если только снова не снимемся с места, а моим ногам это сильно не понравится, и они устроят сидячую забастовку, так что мы гарантированно останемся здесь – короче, старая песня.
Я незаметно подала знак Роберу, который энергично хлопнул Жеже по плечу и протянул ему чинарик:
– Покури с нами и ступай себе, у нас тут встреча назначена, а потом нам надо уходить, и очень может быть, мы тоже разбежимся. Так что оставь адресок, кто знает, вдруг твоя жена и вернется.
– Правда?
Я увидела, как Квази выпрямилась, чтобы достойно ответить, и послала ей взгляд, как хороший американский хук, который сразу отбросил ее на канаты.
Мы смотрели, как Жеже смолит свой чинарик, потом Робер помог ему подняться, получив плевок себе же на башмаки. Но это было без всякой злобы. Мы смотрели, как его силуэт с опущенными плечами удаляется, выписывая сложный зигзаг. А потом он остановился. Мы затаили дыхание. Он вложил всю оставшуюся энергию, пытаясь развернуться назад, но вместо этого прокрутился полный круг и принялся искать нас перед собой, в то время как мы оставались сзади. Со второй попытки поворот удался, но прошло добрых пять минут, прежде чем он вернулся, потому что для алкаша с его заплетающимися ногами прямая линия становится самым длинным путем от одной точки к другой. Он остановился перед нами, почесывая голову, и вопросительно произнес:
– Я ж не для того пришел.
Как будто мы знали, для чего он пришел.
И мы стали ждать. А куда деваться…
Потом взгляд его осветился, но очень, очень медленно, и он бросил:
– Это ж из-за тебя, Додо. Один мужик передал тебе письмецо. Для Доротеи, он так сказал. – Неуверенно покачался и подвел черту: – Вот, теперь все.
И попытался – впрочем, безуспешно – развернуться еще разок.
Поскольку он так и остался стоять лицом ко мне, я поинтересовалась, где письмо. Виду него стал удивленный, озадаченный, неуверенный, встревоженный, удивленный, озадаченный и т. д. Надо уметь проявлять терпение. Наконец он достал из кармана бумагу и протянул мне.
Вторая попытка поворота удалась Жеже уже лучше, но отбыл он все-таки по диагонали. Как я всегда говорила, шахматная доска для всех одна и та же, будь ты слоном, ферзем или пешкой.
Я спокойно распечатала конверт, чего не делала очень давно, но привычный жест вернулся будто сам собой. Почта – это как велосипед. Я расправила бумагу, потому что слова немного расплывались, хотя состояли из заглавных печатных букв. Наверно, убийца боялся, как бы я не обратилась к графологу.
ДОРОТЕЯ,
МОЖЕШЬ БЕГАТЬ СКОЛЬКО УГОДНО, НО ОТ МЕНЯ НЕ УЙДЕШЬ.
УЗЫ КРОВИ ПРОЧНЕЕ ВСЕХ.

Подписи, разумеется, не было.
Жеже испарился. Остальные глядели на меня как на божество. На улице письма получают не каждый день.

СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

РОЖДЕНИЕ ЧИПА сейчас прилетит мама и согреет - а как меня зовут? - гнездо и пятно (весна. Север)

дон! Дон! Дон! – доносилось из яйца.
Четыре пары глаз с любопытством смотрели на зеленоватое яйцо, из которого раздавался звук. Четыре пары глаз принадлежали маленьким гагачатам, дымчато-бурым пуховичкам с белыми надбровьями и чёрными бусинками глаз. (- лапки с перпонками: гаги из семейства утиных. – germiones_muzh.) На тупом конце яйца видна была звездообразная трещинка, в которой показался и замер крохотный клювик.
– Он опять не вылупился, – зашептал самый нетерпеливый и беспокойный гагачонок по имени Тяп.
– Тс-с! – прервал его другой. – Не мешай слушать!
– И не толкайся, пожалуйста, – вежливо вставил третий, – а то я скажу маме.
– А я не толкаюсь! – возразил Тяп.
– А вот и толкаешься!
– Нет, не толкаюсь!
– А я всё равно пожалуюсь, – спокойно сказал гагачонок, которого звали Ябедой.
– Ну и говори, говори! – зашипел Тяп.
– Тише, вы! – прикрикнул Большой Ляп, самый старший и самый сильный из гагачат, которому шёл уже второй день и который поэтому считал себя самым главным. – Расшумелись!.. Тяп, ты опять тронул яйцо.
– Я не трогал! – возразил Тяп.
– А вот и трогал! Я видел! – немедленно подтвердил Ябеда.
– Ты видел?! – вскипел Тяп.
– Да, я видел. И об этом тоже мама узнает.
– Ах, так… Ты свидетель, Чап, что я не виноват, и поэтому клюну Ябеду.
Чап, который не отрываясь смотрел на яйцо и не вмешивался в ссору братьев, вдруг заметил:
– А ведь он снова бьёт!
Гагачата мгновенно стихли.
Дон! Дон! Клювик исчезал в отверстии яйца и появлялся снова. Дон! И трещины поползли дальше. Дон! Дон!
И вдруг – крэг! – яйцо развалилось.
Малюсенький мокрый гагачонок вывалился из яйца и растянулся в гнезде. Он лежал с закрытыми глазами и не шевелился.
– Он, наверное, дохлый! – сказал Тяп. – Или притворяется.
– Ты тоже был таким, когда вылупился, – заметил Большой Ляп. – По крайней мере, я тебя таким хорошо помню.
– Он и сейчас почти такой, – вставил Ябеда.
– Ах, я такой? – снова вскипел Тяп.
– Я сказал «почти», – уточнил Ябеда и добавил: – Когда старшие говорят, надо хорошенько слушать. Не правда ли, Ляп?
Большой Ляп, который не успевал следить за смыслом происходившего спора, но которому понравилось последнее замечание Ябеды, важно согласился:
– Правда. Старших надо слушать.
– Эх, вы!.. – тяжело вздохнул Тяп.
– Тс-с! – снова раздался голос Чапа. – Он двигается. – Чап был самый внимательный, и хотя он говорил всегда мало и тихо, но как-то так получалось, что все его слушали.
– Смотрите, он открыл глаза.
Гагачата вытянули шеи, разглядывая новенького. Тот оглядел их и прошептал:
– А мне холодно.
– Сейчас прилетит мама и тебя согреет, – сказал Чап. – А холодно тебе потому, что ты мокрый.
– Внутри яйца всегда прескверная погода. Сыро, – пояснил Большой Ляп.
А Тяп участливо осведомился:
– Ну как, всё в порядке? – И одобрительно добавил: – Всё-таки проклюнулся.
– Нет, ещё не проклюнулся, – тихо возразил гагачонок.
Ябеда и Большой Ляп захихикали, а Тяп только пробормотал неопределенное «м-м-м», потому что сказать ему было нечего. И вдруг гагачонок спросил:
– Скажите, а как меня зовут?
Птенцы переглянулись. Потом помолчали, и наконец Чап ответил:
– Кажется, тебя ещё никак не зовут. Ты ещё только-только появился на свет, и у тебя пока нет имени. А имя нужно придумать.
– Мы придумаем тебе славное имя, – пообещал Большой Ляп.
– Оно будет красивое,– вставил Ябеда.
– Если ты не будешь ябедничать, – поддакнул Тяп и вызывающе посмотрел на Ябеду.
– Об этом я тоже расскажу маме, – спокойно произнес Ябеда.
– Ах, и об этом? Нет, Чап, я его определенно клюну!
– Ну, попробуй только клюнь… я тогда тоже…
– Перестаньте! – сказал Чап. – От ваших ссор у меня болит голова!
– И у меня тоже, – поддержал Большой Ляп. – Замолчите!
– А какое всё-таки у меня будет имя? – спросил мокрый гагачонок слабеньким голосом.
Все сразу утихли и уставились на гагачонка, силясь придумать ему имя. Птенец сидел, опустив голову и полуприкрыв глаза, и вздрагивал. Где-то вдали хрустнула веточка, и до слуха малышей донесся тихий клёкот мамы-гаги, которым она успокаивала их, предупреждая о своем приближении. И здесь случилось неожиданное. Мокрый гагачонок раскрыл глаза и, быстро приподнявшись, громко прокричал:
– Чип-чип-чип, – и, обессилев, упал в гнездо.
– Чип! – в восхищении повторил Чап. – Он назвал себя Чипом. Он сам придумал себе имя!
В тот же миг у гнезда появилась мама-гага. Она с интересом взглянула на гагачонка и облегченно вздохнула:
– Ну, теперь, кажется, все.
– Мама, – пискнул Тяп, – он назвал себя Чипом!
– Тише, – сказала мама. – Спите и набирайтесь сил. Впереди длинное и опасное путешествие.
Мама-гага забралась на гнездо, и в гнезде стало тепло, темно и вообще очень уютно.
Мама была старой и опытной птицей. Поэтому она долго и тщательно выбирала место для гнезда. Выбор её пал на один небольшой островок, густо поросший лесом. Там, под ветвями ели, которые почти касались земли, мама-гага построила гнездо. В первый день, обломав клювом травинки и подкладывая их под себя, она утоптала лунку, или лоток. На второй день, продолжая утаптывать лоток, гага подгребла к нему лапами хвою, сухие листья и веточки, которые образовали высокий валик из растительного мусора вокруг лунки. Получилось широкое гнездо, сантиметров двадцати в поперечнике. А ещё через день ранним утром мама-гага отложила в гнездо первое яйцо светло-зелёного цвета, чуть побольше куриного. На следующий день утром в гнезде появилось второе яйцо.
Перед откладкой третьего яйца гага начала выщипывать пух из нижней части груди и почти всей поверхности брюшка. Поэтому, когда она снесла третье яйцо, а затем и четвёртое, двадцать граммов гагачьего пуха выстилало гнездо изнутри.
И это был настоящий гагачий пух, состоящий из легчайших отдельных пушинок. И каждая пушинка имела очень много извилистых бородок, которые, сцепляясь друг с другом, образовывали компактную пуховую массу. Этот пух никогда не сваливался, то есть не распадался на отдельные пушинки, и поэтому не пропускал через себя тепло.
Ах как прекрасно сумела мама построить гнездо для своих будущих гагачат! Сухое, тёплое гнездо, прикрытое сверху веткой ели от дождя и ненасытных глаз хищников. И когда наконец было отложено последнее, пятое, яйцо, мама села насиживать всю кладку. Она прижалась выщипанным местом брюшка и частью груди, которые образовали у неё одно большое наседное пятно, к отложенным яйцам. Это было замечательное приспособление, так как тот пух, который раньше согревал её грудь и брюшко, теперь, выстилая гнездо, обогревал снизу её кладку. Зато тепло материнского тела беспрепятственно переходило через наседное пятно к будущему потомству.
Долго сидела утка на гнезде, обогревая кладку. Каждый час, слегка привставая на гнезде, она осторожно поворачивала яйца, чтобы поровну разделить родительское тепло между будущими детьми.
Почти целый месяц высиживала кладку заботливая мать. И всё это время она очень редко и очень ненадолго покидала гнездо, чтобы найти себе корм. А в последние дни перед появлением на свет птенцов гага почти совсем не оставляла гнезда.
Много приключений происходило с ней, много раз ей угрожала смертельная опасность, но мама-гага никогда потом не рассказывала об этом, и поэтому мы с вами никогда о них ничего не узнаем. Просто мама-гага была сдержанной и немногословной. Она была крупной гагой и весила целых два с половиной килограмма. И хотя она имела скромную рыжевато-бурую окраску с тёмными пестринами, среди своих подруг она слыла грациозной и даже красивой. (- сам гаги приметный: белый сверху и черный снизу, и в шапочке черной. – Такими будут пятеро ее детей. Если вырастут… Теперь их надо вести кморю. – germiones_muzh.) И когда наконец после, месяца насиживания, за который мама-гага потеряла почти треть своего веса, у неё появилось четыре крохотных гагачонка, она была почти счастливой. И только пятое яйцо, из которого уже давно пора было вылупиться птенцу, слегка беспокоило её. Правда, оно было уже наклевано и звездообразная трещина расходилась от места наклева, но силёнок выбраться из яйца у последнего гагачонка не хватало. Мама усиленно грела это яйцо, не покидала гнезда. Но рядом, совсем рядом, был куст с вороникой, перезимовавшей сладкой ягодой, чёрной и аппетитной. Надо было только чуть-чуть отойти от гнезда, всего на несколько минут, чтобы заглушить голод. И она рискнула. Что произошло в нём в отсутствие мамы, мы уже знаем. Из последнего яйца появился на свет гагачонок, который сам придумал себе имя. Он назвал себя Чипом. Он, правда, был самый маленький, но когда подрос, то так и не смог объяснить, почему он выбрал себе такое имя…

ВАДИМ ФЕДОРОВ «ЛЕТЯЩИЕ К СЕВЕРУ»

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

БОЛЕЗНЬ КСТАТИ – СБОРЫ – МОИ МЫСЛИ И ЗАБОТЫ
а Володя-то наш оказывается преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг кхи-кхи -- кашлять изволил начать; как будто ума в этом особенного и нет, a вышла одна прелесть. Хоть по календарю y нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает -- календарь сам по себе, холод сам по себе; ветрище старается -- дует будто зимой, a Володя себе мой разгуливает, a пальтишки-то, знаете, какие y кадет, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился. (- шинель и пальто – синонимы в Российской Империи: штатский Акакий Акакиевич ходил в шинели, казачьему генералу Бакланову снайпер-тавлинец в поединке прострелил пальто… Кадеты ходили по форме: фуражку носили и шинель однобортную с кожаным ремнём; в погонах. – germiones_muzh.)
Сперва мы все страшно перепугались, думали -- опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди, второе хватишь; но теперь испуг наш давно прошел, a я, грешный человек рада-радешенька, да и Володька тоже. Послали, конечно, сейчас же за доктором; тот начал стукать, слушать: "Дышите", "Считайте раз, два", всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, a потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, -- в Крым или Швейцарию.
Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.
Стали папочка с мамочкой судить да рядить и порешили нам троим -- мамусе, Володе и мне, ехать в Швейцарию, теперь, сейчас на Женевское озеро, a потом в горы. Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в туже минуту очутился на голове (- в гимназиях, реальных училищах, кадетских корпусах мода ходить на руках была повальной. Жаль, что в наших школах непривилась. – germiones_muzh.), ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:
"Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!"
Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские Швейцары живут. Вот там смешно должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает, -- умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет, тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть уже поехать стоит. По-французски, по-немецки, все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? -- этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, такой трудный (- Муся имеет ввиду грамматику. – germiones_muzh.), что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше, a уж где же мужикам говорить!
Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем правда, ведь y них государя совсем не водится, y них и y французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется произведент. Ведь вот отлично все это знаю, a непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова y меня как решето.
Жаль, что y меня уже есть часы, a то бы я себе сама по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.
Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, a оттуда отправилась и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому y всех уроки еще недели четыре длиться будут, a мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы y меня годовые имеются, a аттестацию мне выдадут завтра.
В доме y нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной; ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.
Все хорошо, только Ральфика моего (- черный шпиц. - germiones_muzh.) мне до смерти жаль; вон мы с ним только десять дней не виделись, и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.
-- Еще бы, даже побледнел, -- сподхватывает Володька: -- Цвет лица совсем не тот, куда прежний румянец девался.
Вот уж противный мальчишка!
-- Ну, a ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, a об крестничке хоть бы вспомянула.
-- Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.
-- Вот то-то и плохо.
-- Что отец-то с матерью есть?
-- Няня-то вот эта самая, -- таинственно говорит он и делает страшные глаза.
-- Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.
-- Хуже, много хуже.
-- Ну, ладно, -- мели, Емеля, твоя неделя.
- И не Емеля, и не неделя; говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось.
-- A что?
-- Да то, что y одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, a то и три чашки в него влила.
-- Ну, это еще не страшно.
-- Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, a пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит -- умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, a там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.
-- Врешь, не может быть.
-- Уж может, не может, a было.
Ведь вот врет, наверно врет, a все-таки слушать неприятно. Конечно глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются... На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет лишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, y тети Лидуши волосы чудные, но y Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - VIII серия

Час пробил, и я послушно открыла рот. В полной тишине. Не зная, что говорить. Фотография Хуго вмиг истощила мое вдохновение. Робер подсказал:
– Поль пил из тебя все соки… – Я признала в нем идеального слушателя, внимательного и благожелательного. Я не могла обмануть его любезное ожидание.
– Так. Хорошо. Самое странное, что я готова была давать ему деньги. На деньги мне было плевать.
– Чего проще, коли они у тебя всегда были! Разумеется, высказалась Квази, записная завистница.
– Верно, только не совсем. Впрочем, это отдельная тема. Обсудим позже, не возражаешь, Квази? Нет, меня раздражало, что он загнал меня в угол ровно в тот момент, когда я действительно собралась его бросить. Я так думаю, можно не чувствовать себя пленником, даже сидя в клетке, но только до того дня, когда захочешь из этой клетки выбраться. Многие всю жизнь проводят в клетке, того не зная.
– Додо! – Квази в отчаянии закатила глаза.
– Нет, это интересно, – отозвался Робер. – Я-то знаю, что другие сидят в клетке, потому что сам я снаружи.
Квази аж онемела. Салли тоже внесла свой вклад в игру умов:
– Ты больше не хотела с ним трахаться?
Она вообразила, что я ей обеспечу сеанс порно, с полудня до полуночи нон-стопом.
– Я буду рассказывать или кто другой?
Все трое пристыженно уставились в одну весьма удаленную точку.
– Хуго, разумеется, не подозревал об этой ситуации с шантажом, из которой я не могла выбраться. Он знал только, что я вижусь с Полем, и иногда нежно спрашивал: «Ты по-прежнему обманываешь меня?»
Я забыла вам сказать. Он был верующим католиком. Поэтому развестись не мог. Он настойчиво советовал мне спросить совета у священника. Он не собирался обращать меня в свою веру, просто хотел открыть предо мной иные перспективы. Я упорно сопротивлялась. Мне от Господа досталось достаточно, чтобы я желала лишь убраться с его дороги. И… отвечая на вопрос Салли, скажу, что мне, наверно, хватило бы сил, чтобы никогда больше не видеть Поля, если бы не Хуго, которого я должна была защитить, но раз уж мы виделись, скажем так, по делу и ни один из нас не мог противиться искушению…
Короче, наступили очередные школьные каникулы… Пасха, кажется. Хуго должен был везти детей в Трувиль. Я оставалась в Париже, и деваться от окружающей действительности мне было некуда: Поль много пил, погода была мерзкая, и я умирала от скуки. В один прекрасный день я не выдержала. Удрала в Нормандию, сняла комнату в маленькой гостинице и известила Хуго, что я здесь. Снова начались наши дружеские прогулки, беседы обо всем сразу. Я понемногу обретала покой, пока он не объявил о приезде жены, которую выписали из больницы.

– А кто занимался детьми? – спросила Салли.
– Няня.
– Хоть симпатичная?
– Не знаю, я ее никогда не видела. И его жену и детей тоже. Погоди… я полностью доверяла Хуго, тут и вопросов не было. Итак, я осталась одна в унылом гостиничном номере. Позвонила Полю, который признался, что скучает. Я не устояла, попросила его приехать и сняла большой номер в лучшей гостинице.
– А Хуго знал? – спросила Квази.
– Нет, конечно. И не надо на меня так смотреть. Мало удовольствия быть запасным колесом и сидеть в прихожей, когда все уже в доме. С Полем, несмотря на все его недостатки, я была на своей территории, и к тому же, если не считать самого начала, это были наши лучшие четыре дня. Он был весел, мил, беспечен, глаз с меня не сводил и пылинки сдувал. Его страсть стала менее лихорадочной, но более полной.
– Не хочешь поподробней?
– Нет. Короче, он подчинялся всем моим капризам, и мы иногда проводили целые дни, не выходя из комнаты, заказывая блюда в номер, когда хотели есть.
– Простите, графиня, но мы тут не в курсе, что такое гостиницы, где можно заказать блюдо в номер, так что не забывай, кто твоя публика.
– Не важно, это несущественные детали. Просто мне хотелось провести параллель с подобной ситуацией, но прямо обратной, которая случилась позже. И потом, какого черта, любой дурак поймет, если захочет.
– Она нас что, дураками считает? – вопросил Робер.
– Да нет, она куда заковыристей, никогда напрямую не обзывается, – коварно ввернула Квази.
– И все ж она права, вы то и дело ее прерываете. А если б дали спокойно рассказать, она рано или поздно ответила б на все вопросы, которые ей и не задавали. Давай, Доротея.
– Спасибо, Робер.
– Робер хороший, – прошептала Салли.
– Так вот, однажды утром я открыла глаза и увидела, что Поль сидит за письменным столом и читает письмо, которое я тут же узнала.
«Ты продолжаешь писать этому человеку?»
«Отдай».
«В любом случае по его ответу все ясно. Настоящая большая любовь!»
«Ты рылся в моих вещах!»
«Подумаешь, мы ведь вместе живем, разве не так? А вот ты скрываешь свои маленькие секреты, свои мелкие пакости».
«Дай сюда письмо. Какое тебе дело?»
«Ха, я, по крайней мере, честен, представь себе. И мне надоело, что меня используют, как машину для траха, а великие чувства приберегают для пляжного евнуха».
«Я запрещаю тебе говорить о нем, и немедленно дай сюда письмо».
«Нет, оставлю-ка я его себе». – И он посмотрел на меня со своей коварной ухмылкой.
– С коверной ухмылкой – это как? – спросила Салли, но ее тут же одернул Робер. Отныне она готова была на все ради него.
– Я мгновенно поняла, что он держал в руках неопровержимое доказательство. Теперь ему достаточно предъявить письмо жене Хуго, и случится катастрофа.
«Я отлично знаю, что ты не ревнуешь, потому что никогда меня не любил…»
«Что ты об этом можешь знать?»
И он принялся толкать меня, вот так, кончиками пальцев, но глаза у него были страшные. Я попыталась добраться до двери, но он загородил дорогу. Он начал с пощёчин, потом швырнул меня на кровать, и три кошмарных дня мы оставались в этой комнате, я – в полной его власти, отрезанная от всего мира, а он – получая от этого наслаждение, за которое я его возненавидела. Утром четвертого дня он ушел.
Я тут же вернулась в Париж. Я была в панике и не способна ни о чем думать. Не получая никаких вестей, Хуго забеспокоился, пришел ко мне и увидел мое распухшее лицо. Он сыпал вопросами, пока я не рассказала – нет, не все – о жестокости Поля.
Он умолял меня больше никогда не встречаться с этим человеком, но я не смела рассказать ему о шантаже, косвенным объектом которого был он сам. Однажды он принес мне маленький пистолет и показал, как им пользоваться, добавив: «Тебе даже не придется пускать его в ход, достаточно пригрозить. Он испугается».
Я знала, что его жену снова поместили в больницу, и меня потрясало, что среди всех своих забот он находит время возиться со мной.
Поль конечно же объявился. Очень спокойный. Заговорил о жене Хуго, которая вернулась домой. Если она увидит письмо мужа, без сомнения, попадет обратно в больницу, но что делать… Я устала, у меня больше не было сил. Спросила, чего он хочет.
«Тридцать лимонов, и я верну письмо».
«У меня нет таких денег».
«Ликвидируй кой-какие вложения. И я от тебя отстану. Хочу уехать за границу».
«Куда же?»
«В Германию».
«Почему в Германию?»
«У меня там подруга, зовет к себе».
Я быстро прикинула. Если он уедет и оставит меня в покое, то не так уж дорого это будет стоить. Я заявила, что постараюсь.
Когда я отдала ему деньги, он провел со мной «прощальную ночь», по его словам.
Он заснул, как довольный собой паша, а я не сомкнула глаз.
Утром он, насвистывая, принял душ. Я слышала, как он собирался – тщательно и шумно. Я осталась сидеть в кресле, вымотанная, в ночной рубашке, куря сигарету за сигаретой. Подаренный Хуго пистолет я держала рядом, в ящике комода.
«Ты еще не готова? – удивленно спросил Поль. – Нам же еще за покупками».
«Какими покупками?»
«Для моего отъезда. Я начинаю новую жизнь. Мне нужно приданое и чемодан, куда это приданое сложить».
«А платить должна я, так?»
«У меня нет ни гроша, ты же знаешь, сокровище мое».
«Я тебе дала тридцать миллионов…»

Салли подняла палец:
– Прости, Додо, но на теперешние деньги это сколько?
– Триста тысяч франков, ведь так, Доротея? – снисходительно уточнила Квази. – Не тридцать же миллионов новыми, само собой.
– А триста тысяч франков – это сколько? – не отставала Салли.
– Много денег, – спокойно пояснила я.
– Сколько?
– Ты хочешь сказать: что на них можно купить? Ну…
– Машину без кредита, – сказал Робер.
– Маленький домик в деревне, – сказала Квази.
– Еды на десять лет… – сказала я.
– Больше… – поправила Квази, как будто я выбрасывала деньги на ветер.
– А я могла бы на них купить Робера? – задала свой последний вопрос Салли.
Мы уставились на Робера. Он призадумался, а потом мило улыбнулся Салли и заявил, что такого бездельника, как он, она могла бы заполучить куда дешевле.
На какое-то мгновение нас накрыла ласковая волна, всех четверых.
– «А я вернул тебе письмо», – возразил Поль.
«Значит, мы квиты? Или это никогда не кончится».
«Поживем – увидим».
«Нет, ничего такого я видеть не желаю».
Я открыла ящик и приставила пистолет к своему виску.
«Я больше не могу, Поль. Я хочу умереть. И ты больше ничего не получишь. Никогда. Придется искать другую дуру».

Я услышала, как три моих компаньона затаили дыхание. Только Салли заговорила:
– О нет, Додо, не делай этого.
Квази пихнула ее локтем в бок:
– Ты же видишь, что она не умерла, дурища несчастная, иначе как бы она рассказывала свою историю?
Я затянула свой душераздирающий монолог куда дольше необходимого, но Квази и не подумала влезть с критикой, и наконец я заключила:
– И тогда он сделал худшее из всего, что делал в жизни. В тот самый момент, когда я готова была умереть, когда объявила ему о своем самоубийстве и о том, что собираюсь совершить на его глазах, он и с места не двинулся, чтобы помешать мне, наоборот – повернулся спиной и бросил презрительно:
«Ты на это не способна, Доротея. Ты уже столько раз грозилась. Ненавижу шантаж».
«Я не шучу…»
Мой голос дрожал, как и моя рука, как и мое сердце.
И снова этот смех во все горло, который причинил мне столько боли.
И тогда я направила оружие в другую сторону, я наставила его в спину Полю и выстрелила, я разрядила его в Поля. Кровь брызнула струей, он упал и остался лежать слишком неподвижно для живого.
Я убила Поля.


СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

ДОДО (Монмартр, газета, тёплая решетка). - VII серия

мы все знаем, где лаз на пустырь Жозетты, но никто им лишний раз не пользуется. Ее терпят, потому что она там одна. Стоит расположиться табором, как погонят всех и ее саму в придачу. Мы не дурее тех, кто живет под крышей, просто нам неохота сушить мозги, выставляя их напоказ.
Я стараюсь не тянуть время, но кое-что пояснить придется. Мне довелось повидать столько же мертвецов, сколько любому другому, хотя подпорченных среди них было больше, чем на вашей памяти, но такого подпорченного мертвеца, как Жозетта, и в закоулках морга нечасто встретишь.
Шалаш походил на детское сооружение. Шесть врытых в землю ветвей, поверх них – накидка, а поверх накидки – куски пластиковых мешков, прижатые для верности камнями. Все это разлетелось в стороны, образовав неровный периметр, – кроме накидки, которая скрывала верхнюю часть тела. Видны были только ноги, раздвинутые под прямым углом, две толстые белые сосиски, такие распухшие, что не разобрать, где кончаются ляжки и начинаются икры. Бурые подтеки на коже уже подсохли, но всюду копошилась возбужденная мошкара.
Тишина была такой густой, словно воздух застыл, соприкоснувшись со смертью. Жозетта всегда носила ярко-желтые «найковские» кроссовки, которыми ужасно гордилась. Со временем цвет их сохранился лишь в воспоминаниях, но от вида этих старых башмаков с наполовину отклеившимися подошвами, потрескавшихся от грязи и износа, сжималось сердце.
Выше накидка собралась комом.
Я должна увидеть, это было сильнее меня. Ухватившись за складки, я медленно потянула накидку вверх, будто боялась сделать Жозетте больно. Потом безуспешно попыталась найти оружие, которое могло нанести такие раны. Наверно, молоток, причем большой молоток. На месте лица Жозетты была впадина. Один глаз был выбит и валялся рядом, вмятый в траву. Еще много чего было выбито и запуталось в волосах. Оставался кусок черепа с нетронутым ухом, доверху заполненным свернувшейся кровью, а в этом куске – вязкая жижа, в которой суетилась местная живность.
Я отпустила накидку, она упала, но недостаточно быстро. Все отпечаталось в моем мозгу с точностью лазерной копии.
Я не думала, что во мне осталось столько жалости – жалости, от которой камни бы потрескались. Я никогда не отказывала Жозетте в глотке выпивки, потому что на трезвую голову ее печаль потрясала вас, как чистая, неразбавленная трагедия. Ее карманы всегда были набиты всякими сластями, и когда мимо проходил ребенок, она протягивала ему полную пригоршню, вымаливая крошечный поцелуй, а матери торопливо уводили своих малышей подальше от грязи и нищеты. «Их надо понять, – говорила она. – Если б мои малыши вдруг прошли мимо, я б их даже не узнала». Но стоило ей тяпнуть, как она становилась самой разудалой из всех нас. Объявляла: «Сегодня я угощаю, тащите сюда весь ваш цветничок, и у меня будет королевский букет».
Я нагнулась, чтобы как следует накрыть тело, избавив ее от лишнего позора, и увидела ее правую руку, сжимавшую ржавую бритву. Она все же пыталась сопротивляться. Рядом с запястьем был четкий отпечаток ботинка – и носок, и каблук. Кто-то вдавил ее запястье в землю, чтобы не дать поднять руку. Нога у него большая, как минимум 44-й размер: хорошая улика для легавых, вот только легавым на это начхать.
Я задумалась, почему Фредди так настаивал, чтобы я пришла. Заметив, как я наследила своими военными говноступами, спросила себя: может, он хочет меня подставить. Вместо себя.
Чистая паранойя, так нельзя, даже если весь мир и впрямь на меня ополчился. Но сначала он ополчился на Жозетту. Не будем об этом забывать.
А потом я заметила маленький крестик. Две веточки, перевязанные посередине. Перед ними лежал плоский камень наподобие крошечной могилки. Между крестиком и камнем чей-то палец написал на земле мое имя: «Доротея».
Я огляделась. У забора сидела взъерошенная кошка. Я сказала:
– Брысь, – и она кинулась прочь.
Далеко отбросив камень, я разорвала крест, принеся извинения, и стала рыть землю. Не знаю, что я хотела найти, но там ничего не было.
Я все-таки задержалась, чтобы помолиться на скорую руку, и попросила прощения у Жозетты, – может быть, все случилось из-за меня.
Стерев все следы, я протиснулась в дыру в заборе, нашла телефонную будку и набрала «18».
Я не стала дожидаться полиции, но позволила себе маленькое безумство в память о Жозетте: зашла в «Сен-Жан» и заказала себе бокал хорошего белого вина. Бармен собрался было выставить меня вон, но, наверно, что-то разглядел в моем лице и отказался от своего намерения, почти дружелюбно заметив, что на улице чертовски холодно, а потому второй бокал – от заведения.
Плакать означало бы оскорбить память покойной, и я держалась. Это было трудно.
Вино не подействовало. А ведь было неплохим. Но вот то, что пришлось пить на скамейке, пошло с трудом.
Две грации с рыбьими головами так и не тронулись с места. Можно подумать, дожидались меня, чтобы пойти по мусоркам. Фредди отправился по делам, а Робер слушал радио. Я клокотала, словно в меня залили свежее масло, предварительно прочистив трубы.
– Ну что? – спросила Квази. – Жозетта?…
– Мертвее мертвого, – пролаяла я.
– Как предыдущая?
– Хуже. А может, нет. Черт, ну как тут сравнивать. Бойня. А если тебе нужны подробности, сходи посмотри.
– Ладно, не заводись. Я только хотела узнать, не наплел ли Фредди чепухи.
– Но это надо видеть.
– Она умерла? – спросила Салли, которая вечно опаздывала на три поезда, и принялась раскачиваться вперед-назад, что с ее весом грозило неминуемой бедой.
Я хотела шикнуть на нее: «Заткнись», потому как была не в том настроении, чтобы подделываться под настроение других, но вовремя вспомнила, что у жизни свои права. И уселась рядышком со своей толстой дочкой. Постаралась обхватить ее руками, что удалось лишь отчасти, и утешила как могла, объяснив, что Жозетта уснула, потому что очень устала, и грустить не надо, по крайней мере, очень сильно не надо, тем более что мы за нее отомстим.
– Чего? – выдохнула Квази, так изумившись, что ей почти удалось открыть свой заплывший гноем глаз. Но инфекция с неизбежностью взяла верх, и на краткий миг просветления я увидела нас со стороны: меня в затасканной полевой форме отступающего пехотинца, Салли – едва передвигающуюся толстую матрешку с ее крошечным, не больше горошины, мозгом и огромным, безразмерным сердцем, и Квази, спарринг-партнера в весе пера всех боксеров-любителей, с луженой глоткой и заячьей душой… и на какое-то мгновение лишилась уверенности.
А потом я обратилась к безграничным возможностям доброго доктора Куэ и его метода (- метод Куэ – произвольное самовнушение. – germiones_muzh.) и сказала:
– Квази, где-то бродит очень нервный убийца, который всерьез взялся за дело. Пока что он тренируется на том, что под руку подвернулось, и, на мой взгляд, ты ему вполне подходишь. По моему разумению, следующая в очереди – я. Я могу ошибаться, но даже если ошибаюсь, мы все в опасности. Значит, или мы будем дожидаться, пока не станет слишком поздно, или надо шевелиться. В любом случае лично я намерена шевелиться. Но когда вы будете остывать, не говорите, что я вас не предупреждала.
Единственный глаз Квази недоверчиво дрогнул и заметался:
– Ты что, шутишь, Додо?
– Если я шучу, Квази, то смеется убийца.
Все было сказано. Отступать некуда.
Потом я встала перед Робером:
– Твоя очередь: скажи-ка, где ты сегодня будешь ночевать.
– Ну конечно. И можешь их вместо бантика пришпилить. – Я несколько растерялась, несмотря на всю серьезность происходящего, и он добавил: – Я имею в виду твои фантазии.
– Ты хочешь узнать, чем закончится моя история, или нет? Тем более что самое интересное только начинается.
– Ну чего ты? Чего такого случилось?
Должна признать, что мое тщеславие было приятно возбуждено – в смысле лести, когда он помедлил, прежде чем ответить.
Пока он размышлял, я занималась тем же. Опасность прочищает мозги. Гнев тоже. Что до Робера, я никогда не видела, чтобы он попрошайничал. Он всегда был при параде. Появлялся утром, исчезал вечером. Никогда ни с кем не якшался. На улице секретов нет. Всё наружу. Только прошлое остается забытым, но об этом я уже говорила, ведь толку от него никакого, а значит, оно не в счет. У нас практический склад ума.
Робер что-то сказал, но я не расслышала из-за радио. Когда он его выключил, я поняла, что моя взяла. Он спросил:
– Ты серьезно насчет опасности?
– Мне так кажется, но если нас будет несколько человек, то риска никакого, я думаю.
– Нет, не пойдет. Там, где я сплю, ничего не получится.
– Ступай помирать, Робер.
– Погоди, До. Есть одно местечко, где нам будет безопасно, особенно если мы будем вчетвером.
– Где это?
Девицы подошли поближе. Мы слушали изо всех сил.
– На Центральном рынке. На террасе Дома поэзии.
– Нет там теперь Дома поэзии.
– Ну, ты ж понимаешь, о чем я.
Квази разразилась потоком панических возражений: проще сразу утопиться в Сене; там же одна шпана, какие-то новые нищие, которые даже и не нищие вовсе.
При иных обстоятельствах я бы тоже отреагировала, как Квази. Мы все знали – поскольку старательно их избегали, – где пролегают территории молодых отморозков с их собаками, наркотой, ножами и яростью, которую они вымещают на ком угодно, лишь бы не на себе. Ведь мы любим пообщаться с молодежью, а случай выпадает редко, и каждый из нас хоть раз да купился на их шумное веселье, которое они поначалу вроде бы готовы разделить с тобой, пока не сделают из тебя же мишень для своих шуточек, а потом и кулаков, потому что ты – не с их планеты, ты всего лишь недочеловек и годен только на то, чтобы забить тебя башмаками, просто ради восстановления иерархического превосходства.
И все же я стояла за рынок, потому что это было последнее место, где кто-то решил бы нас искать. На одну ночь, и никак не больше, – идея была очень даже неплоха, с чем я и поздравила Робера. Впав в эйфорию, он пообещал принести красненького в стеклянных бутылках, и мы расстались, поскольку пора было отправляться по мусоркам с заходом на помойку. У меня была куча планов, и требовался приток монет.
Упершись понадежней обеими ладонями, Салли оторвалась от скамьи, и мы поплелись к улице Жюно, причем Салли беспрестанно оборачивалась на Робера, уже погрузившегося в интимное общение с радиоволнами, и повторяла:
– Он не придет. – Моя вдохновенная песнь зародила в ней напрасную надежду.
После того как Салли третий раз свалилась вниз головой в мусорный бак, я прислонила ее к стене, строго-настрого запретив падать на землю – иначе не будет никаких рассказов. С ней столько возни, просто слов нет.
Для большей доходности Квази ушла на улицу Коленкур, откуда должна была двинуться в нашем направлении.
Богатые выбрасывают все меньше, а бедные все больше. Вы не замечали? Я все же нашла вполне приличный эмалированный кофейник, три чайных ложечки – спасибо детишкам, которые выбрасывают их вместе с йогуртовыми стаканчиками, – рамочку с остатками позолоты и пару мужских ботинок в отличном состоянии.
Не обнаружив Квази на обратной дороге, я дошла до зеленого ковша, послужившего нам утром будильником, и молча вскарабкалась на его северный бок.
Квази развалилась на старом просиженном канапе, присосавшись к горлышку почти пустой бутылки, словно так и было задумано. Как я ни пыталась убедить себя, что она была потрясена не меньше моего и нуждалась в доброй порции успокоительного, а привычкой делиться она не обзавелась из-за Жеже, который вечно у нее все отбирал, я жутко разозлилась. А когда она признала наконец меня сквозь пятнадцать слоев алкогольной мути, затянувшей ее единственный глаз, и изобразила на губах фальшивую улыбочку, я сказала себе, что «морда кирпича просит» – это не просто образное выражение.
Я спрыгнула на кучу отходов, в которую прекрасно вписывалась Квази, та икнула сочным «упф», когда я приземлилась ей на ногу, и мой гнев улегся с той же тяжеловесностью, что и я на кучу. В конце концов, я выбрала именно этот мир, потому что в самой глубине дерьма не до красот, здесь мерзость не скрыта под подарочной оберткой.
Я решила дать Квази проспаться, да и самой передохнуть, что было не слишком разумно, но необходимо.
Проснулась я в один момент от веселых замечаний двух шикарных молодых парней, появившихся на фоне загаженного неба.
– Посмотри-ка на ту лампу. Симпатичная, скажи? Чего только люди не выбрасывают, просто с ума сойти. И канапе вон, а?
Наступила тишина, когда они обнаружили, что выбрасывают даже существ из другого мира. С ума сойти, а? Я услышала стальной голос Квази:
– Иди сюда, опробуй, цветик мой. Десять монет, и считай, что я включена в счет.
Хоп – и головы исчезли.
– Черт, ну и напугала же меня эта старуха.
– Старухи. Их там было две, как мне показалось.
Мне захотелось заорать, что не так уж мы стары, но крепкая скорлупа одиночества сомкнулась вокруг, и прежде чем краски жизни не испарились, я прочистила горло и поинтересовалась у Квази, все ли идет по плану.
– Ты что, злишься?
Она протянула мне бутылку. Способ попросить прощения не хуже любого другого.
– А ты что, смеешься надо мной? Она так же пуста, как твоя башка, тупица несчастная. Ладно, держи лампу, ее можно загнать, и помоги вытащить перину, она еще пригодится.
Там была и другая любопытная мебель, но ее не дотащить. Вместе с Квази мы свернули перину, прежде чем обмотать ее вокруг моей талии. Кусок электрического провода заменил пояс. Вроде держалось.
Мы уже двигались в сторону Салли, когда навстречу нам попался давешний тип, несущийся по улице Жюно вслед за своим атташе-кейсом. Тут я сообразила, что оставила Салли рядом с банкоматом. Мы припустили, как могли, и обнаружили Салли, присевшую на арабский манер на корточки; лицо ее было залито слезами.
– Я всего-то ему сказала, чтоб он не боялся, а получилось наоборот.
– Ты его трогала или нет?
– Только за руку, чуть-чуть, я просто погладила.
Я сотню раз говорила ей не гладить незнакомцев, но Салли есть Салли. Она любит трогать. Особенно когда хандрит. И с какой стати мне ее перевоспитывать, спрошу я вас?
Избавлю вас от рассказа, как мы добирались до рынка, это был истинный путь на Голгофу. Пришлось лезть в метро, без билетов, разумеется. В любом случае Салли не прошла бы через турникет. Квази самоотверженно перепрыгнула первой и открыла нам дверцу. В этот час служащие, надежно укрытые за стеклами своих окошек, предпочитают смотреть в другую сторону, и когда мы добрались до бывшего Дома поэзии, там все было битком. Не в первый раз я пожалела о поспешном решении, но руководитель никогда не должен отступать от своих слов.
Мы уже собирались убраться восвояси, две мои кулёмы и я, но тут Робер-крыса замахал своим радио из угла за дверью, который он для нас забил, явившись раньше всех, и мы одновременно осели прямо на жесткий пол.
– Черт, да погодите. Нужно устроиться по-нормальному. Смотрите, я все приготовил.
Он натащил картонок и газетных пачек: все это плюс моя перина, Квазина неподъемная подушка да Саллины ляжки – и три четверти часа спустя мы устроились хоть и в тесноте, но в тепле, и Робер, человек слова, пустил по кругу бутылку.
Минуты счастья длятся недолго, и надо уметь ценить их. Мы так и сделали, и долго это не продлилось. Когда в животе у Квази заурчало, я поняла, что хочу есть: жевать было нечего.
Салли обратила к нам свой лик продувной мадонны. Я кое-что заметила в отсвете уличного фонаря. Сжав большими пальцами ее щеки, я почувствовала внутри какие-то твердые кусочки.
– Поделись, Салли!
Она изо всех сил затрясла головой. Я надавила посильнее, и среди развала старых кариесных зубов показались кусочки сахара, несмотря на все ее усилия плотнее сжать губы.
– Ну-ка, быстро проглоти все это и скажи, где остальное.
Внезапно вспыхнул свет. У Робера был электрический фонарик.
Я перетрясла ее нейлоновый рюкзак, потом рюкзак с распродажи, потом маленькую сумочку, закрепленную на поясе юбки. И вдруг ляжкой почувствовала какой-то твердый ком. На Салли все влажное. Я сунула руки в многочисленные прорехи, которые проветривали ее исподнее, и обнаружила золотое дно. Два гигантских кармана были забиты всем, что ей удавалось ухватить, проходя по террасам кафе: как обычно, сахар, огрызки сэндвичей, листья салата, кружочки помидоров, половинка яблока, маленькие шоколадки. И все почти свежее. Спасены.
Я поделила провизию, и каждый съел свою долю. Пачка газет оставалась нетронутой, потому что их постилают, только когда собираются спать, и я взяла фонарик Робера, несмотря на его протесты относительно батареек. Но у меня теперь было волшебное слово:
– Хочешь услышать продолжение? Тогда выкладывай фонарик.
Я искала сегодняшнюю газету, надеясь в рубрике происшествий прочесть что-нибудь о моем убийстве, когда вдруг с первой полосы «Франс Суар» прямо мне в лицо бросился Хуго Мейерганц, эксгумированный из моей истории и явившийся прямиком в нашу коллективную реальность. Хуго с его аристократическим лицом, постаревшим, но по-прежнему обаятельным. Заголовок гласил: «Французский продюсер с американской хваткой. Хуго Мейерганц: французское кино выходит на мировую арену».
Хуго осуществил свою мечту. Я попыталась за него порадоваться, но без особого успеха, и вдруг в моей голове что-то щелкнуло. Ну конечно же Хуго. Как я сразу не сообразила.
Я подсунула газету под ягодицы, оставив ее на потом, и бдение началось с доброго глотка по кругу. У нас появились свои ритуалы.

СИЛЬВИ ГРАНОТЬЕ

мамку жадиной дразнят; опять врать; суд и наказание; до рассвета (Зауралье. СССР, конец 1940-х)

— …баб! А мамку в деревне жадиной дразнят.
Бабушка тяжело вздохнула.
— Кто это тебе наболтал такое?
— Нет, ты говори, за что?
— Кажному-то слову не верь, может, кто и со зла сказал. Верно, она хозяйственная, экономистка твоя мать. Строгая, одним словом. Может, кому из соседок в долг чего не дала — не угодила, дак обиделись!
— Обязательно ждать, чтобы попросили в долг? А если есть, дак и так бы отдала, без отдачи. Жалко, значит? Вот потому и зовут — жадина! Сорочата вон, мал мала меньше, полуголодные всегда и одеты — ремок за ремок (- ремки - полоски, от слова "ремень". - germiones_muzh.)! А у нас белье старое скорее на тряпки рвать да половики ткать. Отдали бы людям одежей. А когда к нам заходят ребятишки на Новый год или другой какой праздник — никогда не угостите! Добро бы нечем было! Сорокиных вот голодранцами называете, а зайди к ним — картошку на плите пласточками пекут и то всегда скажут «садися с нами». А Евгень-Ванна с Наткой вообще на одном пайке жили, да не бывало такого, чтобы к ним зашел, а они едят да за стол бы не посадили! А мамка нищенке кусок хлеба не подаст!
— Что говорить, Таиска, люди — разные. А другой такой, как Евгенья Ивановна, уж не будет.
— А я не хочу, не хочу, чтобы мамку дразнили.
— Ты зато сама добрее к людям будь, внученька. За двоих: за себя и за мамку. Только ты не приметила, должно быть, Таиска, что в твоей мамке свое хорошее есть: работящая она у нас, честная…
— Да? Работящая? А может, жадная. Все больше, больше ей трудодней надо. Больше! А честная? Дак не хватало бы, чтобы она еще чужое брала. Велика честь, что не ворует!
— Таисья! Ладно ли с тобой? Чего это ты озлилася? Честная — это прямая, значит. В глаза другим правду говорит. А правду немногие любят.
— А она сама любит, когда ей правду говорят? И не честная она, а грубая, вот! Не люблю я ее. Папку люблю, тебя! А ее не люблю.
— Тише ты, тише, горюшко! — Бабушка пригнула Тайкину голову к себе.
— Пусть слышит, пусть! — заплакала Тайка. — Вечно ее защищаешь. Меня за то, что остриглась (подумаешь, великое горе!), вон как отхлестала! Дак ведь оттого, что я лысая, никому ни жарко ни холодно, Куском хлеба с голодным не поделиться — вот чего стыдно-то! А она на ферме еще хвастается перед бабами: «У-у, нищие и цыгане мой дом за семь верст обегают!»
Скрипнула комнатная дверь. Пантелеевна испуганно прижала внучку к себе. Но никто не вышел в кухню. Постоял только у двери и вернулся обратно.
Бабушка вздохнула. А Тайка похлюпала-похлюпала носом да и заснула крепко. Легко спится, когда на родном плече выплачешься.
«Ладно, бог уж с ней, не стану бранить ее за Рюрика. Чего это она ему нагородила. Ничего не поймешь… Прости ее, господи! Маленькая ишшо, вырастет — поумнеет», — подумала бабушка.

Утром за завтраком мать молча, без единого словечушка, поставила перед Тайкой кружку простокваши и миску мятого со сливками картофеля. Тайка исподлобья взглянула на мать. Лицо у матери было желтое, в красных пятнах, а верхние веки и под глазами — набухло.
«Подслушивала? Ну и пусть, пусть знает!» — не раскаивалась Тайка. Но есть завтрак, приготовленный руками матери, о которой она вчера говорила так плохо, было как-то совестно.
Таиска боком вылезла из-за стола, цапнула тайком ломтик хлеба, выхватила из чугунка, приготовленного для кур, пару картофелин в мундирах, кой-как набросила на себя пальтишко, шапку в охапку и — за порог.
В школе на стене, прямо возле своего класса, Тайка увидела аршинные буквы какого-то лозунга: «Ребята! Участвуйте в конкурсе на лучший рисунок о своей деревне». Она подумала, что это как-то связано с ее вчерашним приходом к Рюрику. Тайке стало не по себе. Она поежилась в неприятном предчувствии. А тут еще Сорочонок этот навстречу. Идет, смотрит вопросительно: мол, где же ваша пшеница и масло, или раздумали? А может, он вовсе и не думал так. Просто у него глаза такие круглые, как у тюлененка, будто спрашивают всегда.
«Уйду с четвертого урока, — решилась Тайка, — и пока бабушка не вернулась от своей подружки (пока она с другого конца деревни доберется до дому) отгребу пшеницы, отколупну масла ком и снесу Сорокиным. Заодно рисунок поищу подходящий».
Четвертый урок был география. Просить кого-то о чем-то, спрашивать разрешения Тайка не умела. Она просто подхватила сумочку, спрятала у выхода за бачок с водой возле раздевалки и потихоньку сообщила техничке:
— Тетка Матрена, меня Егоровна с уроков выгнала — за матерью, я пальтушку свою возьму!
Это было похоже на правду.
— Что за матерью-то, какой толк, — шмыгнула Матрена носом, — отца вызывать надо, Миколая!
Дома едва Тайка вошла в калитку, как столкнулась с матерью. Вот те на! Она ж должна была быть на дневной дойке! Мать шла с маленькой бадейкой, обвязанной ситцевой в горошек тряпицей и таким же узелком. И Тайка и мать смутились, отвели глаза друг от друга.
— У-у нас геор-географии сегодня нет, от-отпустили, — разволновалась Тайка и затосковала: вот опять, опять приходится врать!
Мать нерешительно посмотрела Тайке в глаза, не замечая, что та явилась из школы без сумки.
— Я сегодня пришла на ферму, а Лизавета Сорокина с благодарностями ко мне да с расспросами: «Что, ты правда, говорит, Таиску присылала сказать, чтобы я за пшеницей да за маслом к вам зашла?» Дак уж снеси им тогда сама. Только надолго им этого хлеба! Они враз блины затеют, пироги. Мы с отцом нынешним летом побольше заробили, да не роскошествуем. То картошки в квашню подсочишь, то отрубей подсыпешь, а то и половушки. Так вот и дотягиваем до нового хлеба…
От виноватого материнского голоса на Тайку словно нахлынуло.
— Мамка! А я соврала про геор-географию-то. Сбежала я! Хотела сама зерно это и масло снести, пока дома никого нет. Я не знала, что ты дома. — Тайка изо всех сил старалась не отвести от матери глаз. Тайка смотрела на мать, а за спиной Устиньи стояло солнце, и светлый нимб окружал ее лицо.
Платок сбился у Устиньи. Блеснули в мочках ушей бесцветные стеклышки дешевых сережек. Они горели на солнце, стекляшки эти, и казались Тайке бриллиантами. И глаза матери были не злые нисколько и с такими голубыми белками, что стало Тайке больно смотреть в это вдруг незнакомое и прекрасное лицо. И оттого, наверное, потекли у девчонки слезы.
Вечером, когда были выучены уроки, когда закончены были все домашние дела, Тайка, полная решимости и готовности к подвигу, уселась за стол, поближе к лампе. Привернула фитилек, подложила под локти лист картона, на него неначатую новенькую тетрадку с колорадским жуком на обложке, на том месте, где бывает обычно таблица умножения, железную коробочку с красками. Краски были Наташины: она забыла их, уезжая. Тайка раскрыла коробочку с занявшимся почему-то дыханием, и кисточка в ее руках задрожала. Тайка собиралась рисовать. Вовсе не потому, что не нашла Наташиных солнышек. (- Наташа Калинкина – единственная подруга, дочь училки ЕвгеньВанны. ЕвгеньВанна померла, и Наташу увезли в город. – germiones_muzh.) Нет, целая стопка старых Наташиных рисунков лежала на углу стола. Может быть, никто и не догадался бы о подлоге, о Тайкиной хитрости, но было как-то не по себе, было тошно даже от одного этого замысла. «Ладно уж, как умею, сама нарисую. А вдруг да и нехудо выйдет» — так решив, Тайка набрала в легкие побольше воздуха, разом выдохнула его и смело, наискось немного перечеркнула лист прямой линией. Она означала горизонт. Над нею поместился край солнца. Оно всходило. Навстречу ему летела какая-то птица. За птицей, тоже будто к солнышку, а на самом деле к реке, бежали две девочки. Девчонки держались за руки и смеялись. Так получалось на рисунке у Тайки. Ей, прямо сказать, нравился свой рисунок. Она догадывалась, конечно, что таких птиц не бывает на свете, что девчонки получились слишком головастые и тонконогие, а солнышко — не поймешь, то ли зимнее, то ли вешнее, то ли подымается, то ли садится. Но все равно ей нравился этот рисунок. А особенно — изумрудно-зеленый луг с беложелтыми ромашками, по которому бежали девчонки. По одной ромашке девчонки даже сорвали.
Когда дело было кончено, Тайка убрала все со стола, оставив возле лампы только свое творение. Чтобы подсохло.
Утром при дневном свете высохший рисунок уже не казался таким нарядным. Он потускнел, стал матовым. А ночью влажный при свете лампы луг казался словно росой умытым. Тайка огорченно вздохнула, сунула свое произведение в какую-то тетрадку, в другую положила одно из Наташиных солнышек. Так просто, без всякой мысли.
* * *
На следующий день, когда закончились уроки, Марфа Егоровна не отпустила ребят. Она спросила суровым голосом:
— Объявление все читали?
— Все-е! — хором ответил класс.
— А рисунки все принесли?
— Все-е!
— Нет! — неожиданно для себя самой выкрикнула Тайка.
— Это почему? — покраснела учительница. Сквозь негустые белесые волосы видно стало, как покраснела даже кожа на ее голове: «Опять, опять эта Туголукова! Ну подожди, дождешься ты у меня, противная девчонка!»
— А совсем и не обязательно, чтобы все приносили. Конкурс — не урок. Хочу — участвую, не хочу — не участвую. А к примеру, если я не умею рисовать, дак мне и вовсе незачем участвовать!
— Вот что, — вскричала Марфа Егоровна, — хватит! Надоело! Мы с тобой еще за вчерашнее разберемся. Совет отряда, остаться! Разобрать поведение Туголуковой! Остальные по одному подходите ко мне, выкладывайте рисунки на стол и можете отправляться по домам.
— Кто проводит конкурс, тому и будем сдавать.
— Замолчи, замолчи, я тебе говорю! — хлопнула линейкой по своей ладони Марфа Егоровна: ее подмывало щелкнуть этой линейкой Тайку по макушке.
Тайкины одноклассники, притихшие, мышариками выскальзывали за дверь. Осталась пятерка: председатель, староста и три звеньевых. Они стайкой сбились у выхода.
— Садитесь за первые парты, — пытаясь успокоиться, сказала Марфа Егоровна. — Туголукова, ну-ко, шагай к доске.
Тайка сидела, уронив голову на руки. Она не плакала. Ей просто глядеть ни на что не хотелось.
Учительница подошла к Тайке.
— Туголукова! Подыми голову! Я кому говорю! Ну хорошо, не подымай! Ты почему вчера с географии ушла? Почему сказала тетке Матрене, что я выгнала тебя? Молчишь? Ну хорошо, молчи! А может, отдашь рисунок? Ты нарисовала рисунок? Ну хорошо, не отдавай!
Тайка, по-прежнему не подымая головы, освободила руки, залезла в парту, нащупала в сумке тетрадь с рисунком, не глядя вынула, не глядя подала.
— Сразу бы так! — С плохо скрываемым злорадством Марфа Егоровна добавила: — А отцу я все же расскажу о твоем поведении. Совет отряда, можете расходиться!
Когда класс опустел, Тайка запрокинула назад голову и тоскливо-тоскливо прогудела: «У-у». Еще посидела немного и пошла в раздевалку.
— Чо это, как мокрая курица? — спросила Матрена.
— «Чо-чо»! А ничо! Шпионишь бегаешь, а потом расспросы тут разводишь. Давай одежу скорее!
— Ты чо, ты чо, чо это ты грубишь, грубиянка! — испуганно выкатила глаза Матрена. — Ну и грубиянка! Кто тебя научил этому, кто говорил, что я шпиенка-то? А?
— Отстаньте от меня. Надоели! — махнула рукой Тайка и, едва не волоча свою полевую сумку по полу, подалась к выходу.
Идти домой, учить уроки? Ждать, пока явится ябедничать Егоровна? Да ну их всех! Пойду лучше Рыжего посмотрю, может, уж глазки прорезались, — не мучилась сомнениями Тайка.
Петька Сорокин встретил ее виновато.
— Айда-айда, гляди! Он самый сильный! И глаза у него у первого прорезались. Как Пальма начинает их кормить, так он всех растолкает, первый подвалится, повиснет и, пока не насосется, никого не подпустит.
— Не подсевай — не подлизывайся! Трус! — лениво как-то сказала Тайка. — Им уже не хватает, поди, Пальминого-то молока? Уж, поди, можно забрать Рыжего?
— Не-е! Рановато покамест. А чего ты «трус»! Чо мне с ней драться, что ли, было! Она же учительница все же.
— Не драться, а все равно трус! — твердила Тайка. — Эх, нет у меня друзей! Была Натка и больше не будет никого.
— Подумаешь! Да девчонки и дружить-то не могут!
— Еще покрепче вашего, было бы тебе известно! Уж Натка придумала бы, как быть. Ладно, приходи вечером за обратом для Пальмы. Вон как щенки ее вытянули, какая тощая стала. Ай! Смотри, какие маленькие, а уж блохастые! Во, не следишь совсем, давай вымоем их? Есть горячая вода?
— Есть, да я боюсь, их не моют, наверное.
— Я и говорю, что ты трус. Всего боишься. Очень даже хорошо вымыли бы. А потом высушили как следовает, не бойся, не простынут.
— В чем мыть-то? В чем их моют?
— Ну в тазу, шайке, корыте, да не все ли равно… Тащи чего-нибудь.
— Не знаю я чего. В тазике мы голову моем. В шайке мамка пойло готовит. В корыте — стираем.
— Тащи шайку. Мыло у вас есть? Ну давай золы. Просей ее через шабалу, чтобы уголья отсеялись. Щелок заварим.
Потом одного за другим купала Тайка щенков и складывала их в тряпицу, которую Петька положил в подол своей рубахи.
Щенки жалобно скулили и жались друг к дружке. Рубаха у Петьки промокла. Промокли и штаны спереди, начиная от опушки до самых почти колен.
— Таиска, дальше-то чо делать? — сам начиная трястись, спросил Петька.
— Чо-чо! Мужик! Тулуп-то у вас есть?
— Нету.
— А шуба?
— Тоже нету. Вот разве овчины. Мать приготовила сдавать их.
— Во, самое дело! Где они у вас?
— На полатцах.
— Держи последнего, а я сейчас достану.
Тайка залезла на полатцы и скинула оттуда рулон. В нем оказалось четыре овчины. Тайка выбрала самую красивую, белую с золотистыми подпалинами по хребту.
— Сыпь их сюда!
Петька помялся:
— Испортится овчина-то, поди?
— Прямо! Испортилась! Дед Нинки Крутогорихи в прошлом годе в тулупе-то под лед угодил, и ничегошеньки тулупу не сделалось. А он сколько в воде-то был, пока его отыскали да вытащили.
В это время в избу набежали меньшие Сорочата. Увидев овчины на полу, они обрадовались. Расстелили их и стали кататься, кувыркаться, заворачиваться в них, играть в серого волка и семеро козлят. Поднялся визг, хохот, дрожал пол от прыжков и беготни. Кто-то перевернул табуретку с неубранной еще шайкой грязной воды. Целиком окатило две ближние овчины. Все замерли, кто где был: Анка, приготовившаяся к кувырку, на корточках посреди пола; Степка, изображавший козу, одна нога на лавке, другая на полу; Федька под порогом на спине, с задранными в приступе хохота ногами; самая маленькая Ариша, представлявшая злого волка и закутанная в шкуру, возле сваленной ею табуретки; Петька на кровати с досыхающими собачатами — он бил у них блох; наконец, у шестка Тайка, чистившая картошку, осененная новой идеей — накормить Сорочат полевой похлебкой. Идею эту подсказало Тайке, конечно, собственное голодное брюхо.
Да, так все и замерли: близнецы Анка и Степка, Федька, Ариша, Петька и Тайка — в ужасе от содеянного.
И было в головах у всех: только бы никто не пришел. Именно в этот миг отворилась в избу дверь. Вошли Тайкин отец с Марфой Егоровной. Тайка упустила из рук чугунок с начищенной и вымытой картошкой, прибив при этом себе ногу, но даже не ойкнула. На полу растекалось еще одно озеро.
— А, вашу качель! — выругался Николай. — Петька, Анка, Степка, с овчинами — за мной, на улицу! Таисья, Федор, вехти в руки — и мыть пол! Аришка, подбери картошку и марш на печку! А вам уж, Марфа Егоровна, придется посидеть пока на лавочке. Сейчас наведем порядок и побеседуем. Ах, качель вашу! Детушки!
Уже через полчаса в избе был полный порядок. Пол высыхал и проступала на нем желтизна. Булькал в печи чугунок с картошкой. Под шестком выросла пирамидка березовых поленьев. Окна запотели, и, как сквозь туман, пробивались через них лиловые лучи почти догоревшего солнца.
Пока ребята с Николаем приводили все в порядок, учительница, сидя в переднем углу под киотом, превращенным в полочку для книг, обдумывала, как поведет разговор с Тайкой при ее отце. «Я тебя искала, Туголукова, по всей деревне! — скажет она строго. — Я тебя, с ног сбилась, искала, в то время как ты должна бы сидеть дома за уроками! Я тебя искала, а ты, пионерка, безобразничала в это время в чужом доме, в то время как должна бы вести себя примерно!» Так скажет она Тайке. И отцу Тайкиному скажет: «Ну вот, а вы защищаете ее. Защищаете в то время, как она творит безобразия. И вы сами это только что видели. А ведь вы — партийный человек, бригадир!» Так упрекнет Тайкиного отца Марфа Егоровна интеллигентно и в то же время политически грамотно.
— Мир-ровые р-ребята, Мар-рфа Егор-ровна! — весело напирая на «р», прервал внутренний монолог учительницы Николай.
— А? — вздрогнула она и сбилась. — Да, да…
— Ну-ка, народец, сыпь к столу поближе! — сзывал Николай детвору, когда тишина и порядок водворились в избушке. — Поговорим.
— Не собираюсь я с ними разговаривать, — строптиво отмежевалась Марфа Егоровна, — у меня свои педагогические приемы.
— Давайте вместе поищем какой-нибудь подходящий, — предложил Тайкин отец вполголоса. — Не дело нам, взрослым, отчитывать девчонку на глазах у всех ее товарищей. Пусть они ее сами рассудят и накажут, а? — И уже громко: — Ребята, друзья вы Таиске или нет?
— Друзья, друзья! — согласно отвечали Сорочата.
— Вот вам и судить по совести.
Дверь отворилась. Вошли две женщины, две матери. Тайкина и Петькина. Николай немного побледнел, как бы спал с лица.
Слух о случившемся уже дошел до фермы: что Тайка напрокудила, что Марфа Егоровна ищет ее по всей деревне и что туголуковская упрямица у Сорокиных укрылась, а сейчас добрались туда учительница и Тайкин отец.
Устинья переборола себя, подошла к Лизавете: «Ты не супротив, я зайду к вам. Если Таиска на самом деле шибко напакостила, боюсь, прибьет ее Коля. Он терпелив-терпелив, а уж если вывести, лучше убегай сразу!»
«Айда, чего там! — весело сказала Лизавета. — Наш терем-теремок ни для кого не закрыт!» И когда вошли, сама помогла Устинье снять фуфайку и подтолкнула к переднему углу.
Дверь еще раз раскрылась, впуская ватажку Петькиных и Тайкиных приятелей, завернувших к Сорокиным с пруда, прямо с коньками через плечо.
С приходом ребятни Николай расслабился и продолжал разговор как ни в чем не бывало.
— Поближе, поближе, друзья-товарищи, к столу подсаживайтесь. А ты, Петро, докладывай, что произошло, только чистую правду. Ясно?
— Ага, дядя Николай, ясно! — празднично сиял глазами Петька. — Не виновата Тайка.
— Не-ет, ты по порядочку давай. И без оценок: виновата — не виновата. Это народ решит.
Марфа Егоровна, восседавшая за «судейским» столом, тайно завидовала тому, как обращается Николай Туголуков с ребятами, как слушаются они его и рады угадывать любое его, малое самое, желание. Явились Марфа Егоровна и Николай в сплошную кутерьму, ничего понять нельзя было, а Тайкин отец вмиг во все вошел и все уладил. Удивляясь, замечала Марфа Егоровна, что уж не хочется ей наказывать Тайку, что уж вроде и не помнит, за что взъелась на девчонку.
Из-за какой-то малости, кажется. И если честно, сама-то она во всей этой канители выглядит неказисто. Прекратить бы все поскорее. Но уж и придумать не могла Марфа Егоровна, как выкрутиться из собственноручно заваренной каши. Вот всполошила всех, застращала, как коза рогами, а из-за чего, спрашивается!
— Ну-у, — начал сызнова Петька, — повесили в школе объявление, что это, как его, кос-кок-коркунс… по рисунку. Ну-у, кто лучше свою деревню, речку, место любимое в лесу или у речки… Это, как его… ну-у… изобразит. Ну-у, учительница сказала — сдавайте, а Тайка — что необязательно всем… И все!
— Нагрубила, значит! — хмуро уточнил Николай. — Так, раз! А ты сознаешь, жалеешь, Таисья, что нагрубила? Жалеешь — очень хорошо. А кто объявление-то написал? А, Петя?
— Ну-у, это, как его… значит, не знаю…
— Художник. Аристарх Рюрикович, — не дыша сказала Марфа Егоровна. Ей было почему-то совестно и страшно. Вдруг догадаются, что никто не просил ее собирать ребячьи рисунки, что ей самой хотелось принести их художнику, сделать приятное ему, ну, может, познакомиться с ним, в гости пригласить, представить мамаше.
— А кто же судить-то будет, разбираться, стало быть, чья картинка самая лучшая? — спросила Лизавета, подмигнув Устинье.
— Ну-у, это, как его, не знаю… Учителя, наверное, — совсем смешался Петька.
— Да ведь вы, выбрав совет, что ли, какой-нибудь или коллегию да со старшими посоветовавшись, и сами могли бы отличить лучшие, — укорил ребят Николай. — А, так я говорю, Марфа Егоровна? Что ж вы, ребятки, все на своих учителей валите? Им работы и так хватает! Вот, Таисья, стало быть, вторая твоя вина. Вместо того чтобы помочь Марфе Егоровне, ты бузить стала. Это ты сознаешь? То-то. Раньше это надо сознавать было. Далее, Петро.
— А остальное вы сами все видели, дядя Николай.
— Нет, Петро, далее есть третья, четвертая и пятая провинности у Таисьи Туголуковой: домой не пошла после уроков, заданий не выполнила, бабушке по хозяйству не помогала да еще и здесь надебошила. С этим ты согласна, моя красавица? Отлично. Чего, судьи, решать будем, а?
В избе тихо было. Тайка стояла у стола сама не своя. Лампа, висевшая в простенке меж окон, уже зажженная, ярко освещала ее бледную, плоскую, с блестящими глазами мордашку. Все смотрели на Тайку. Но все же не тяжело ей было, не тоскливо, как днем, когда ругала ее Егоровна. А просто неловко. И еще где-то в самой-самой серединке, в глубине себя — смешно. Самую чуточку смешно.
— Так чего же мы с ней будем делать? — повысил голос Николай.
— Простим и отпустим на волю! Она же сознает все, — поднял руку Петька.
— Отпустим на волю. Раз сознает все, — тихо повторила под Лизаветиной рукой Аришка. Кто-то из мальчиков засмеялся.
Тайка заплакала. Устинья сердито посмотрела на учительницу и тоже вытерла глаза.
— Э-э, на Руси слезам не верят. Будет же тебе наказание, — грозно сказал Николай, да глаза у него смеялись. — На пруд народ собрать в воскресенье — кар-русель делать! Яс-но? Это, красавица, моя, потруднее, чем учительнице мешать. Ну как, можно надеяться, что новых промашек Таисья Туголукова впредь постарается не допускать?
— Можно! — заорала детвора, окружая Тайкиного отца.
— А правильное ли наказание?
— Пр-равильное! И нам какое-нибудь придумайте! А, дядя Коля?
— Что? И вы рисунков не сдали и уроков не учили?
— И сдали, и учили, но просто так! Придумайте наказание и для нас, пожалуйста.
— Дядя Коля, и вы с нами на пруду будете?
— А вы как думали? Без меня обойтись?
Лизавета отвела Устинью в куть, показала на огонь, на чугунок, поплевывающий кипящей похлебкой:
— Тайка-то у тебя хозяйка растет. Ишь, ужин наладила!
Устинья, довольнешенькая, не подала, однако, виду:
— Не в кого ей вроде лентяйкой-то быть.
В это время Николай, пропуская в дверях Марфу Егоровну, негромко, почти на ухо говорил ей, на правах однокашника:
— Не понимаю я ничего, Марфушенька, в твоих педагогических приемах, только когда мы здесь все суетились — с овчинами, с дровами, с мытьем, — напрасно ты сидела икона иконой, подмогнула бы нам, ведь не переломилась бы, а? А то вон Степка дрова в избу тащил, о порог споткнулся да потом и говорит: «Она как на меня заглядит, я спотыкаюся!»
— Твоя дочь напакостила, а я бы за ней подбирать стала! — не придумала что возразить Марфа Егоровна.
Будто после праздника, разбегались ребятишки из теремка Сорокиных. Неприютно было только Марфе Егоровне. С закипающими на глазах слезами почти бежала она к своему дому. «Неблагодарный, грубый народ, правильно мамаша говорит, нечего для них убиваться, все равно не оценят» — так думала Марфа, а кто-то ядовитый подтачивал ее гордость, ее неподсудность из глубины, изнутри. Эх, не за свое дело взялась ты, кажется, Марфа свет Егоровна. Не за свое! И признаться, худо его справляешь? А?
По той же самой тропинке, только в другую сторону шагала счастливая Тайка. Цепляясь за локоть отца, она старалась идти с ним в ногу. Он уступил ей тропку и сам пошел рядом. Тайка все равно не поспевала. Хромала.
— Ты чего? — спросил отец.
— Да чугунком-то, — конфузясь, объяснила Тайка, — больно шибко.
Николай взял дочь на руки. Велик ли в ней вес был, десятилетней девчонке! А вскоре вышли на укатанную санную дорогу. Уже луна вовсю светила. Навстречу валил народ. Все в клуб, посмотреть «Тигр Акбар», новую кинокартину. Тайка поспешно сползла на землю. Еще засмеют. Устинья пристроилась к мужу, взяла его под руку. Пошли втроем. Посреди улицы, дружно, мирно. Прохожие уважительно кланялись Николаю. И Тайкина мать почувствовала себя в тот вечер молодой, и доброй, и красивой.
Дома, когда садились ужинать, мать внимательно посмотрела на Тайку и сказала:
— Клюешь носом-то, спать хочешь. Вот что, ужинай и спать ложися, а завтра корову пойду доить и тебя подыму уроки делать. Ладно?
— Ладно, — совсем сонная сказала Тайка. — Только я еще Наташе письмо напишу. — И опасливо взглянула на мать.
Хотела было заворчать Устинья, да раздумала. Надоело ей ворчать.
А Тайка, зачеркнув в письме написанную давным-давно единственную строчку: «Пропишу я тебе про ваш дом», круто нацарапала: «Скорее приезжай! Я тебя заждалася!» Потом лизнула клапан конверта, заклеила письмо, положила на столе на видное место, чтобы не забыть снести на почту утром, и с легким сердцем полезла к бабушке на печку.
И невдомек было утром ни Тайке, ни Устинье, ни бабушке, что единственный их мужчина, поднявшийся и уехавший до света за сеном, глаз не сомкнул всю ночь.
Сначала вспоминался сегодняшний вечер.
Скрип двери. Клубы морозного воздуха. И словно сквозь белые облака выплывают Николаю навстречу два лица. Острое, треугольное — Лизаветы; круглое, смуглое — Устиньи. Глаза ореховые, косого, как у козочки, разреза — Лизаветины. Широкие серые — Устиньины. И вдруг — океан полыхающего льна — глаза Евгении Ивановны и бледный овал лица. И нежная детская улыбка. И словно плач чайки, от которого под ложечкой холодеет, смех. (- ЕвгеньВанны небыло здесь. Она привиделась. – germiones_muzh,)
Три женщины. С озорной, взбалмошной немного Елизаветы начиналась юность. Молодости не было. Она осталась там, в пороховом дыму, за Одером, охраняет спящего под курганом Виктора Калинкина, друга и побратима. С Устиньей суждено перейти поле жизни. Евгения Ивановна навсегда осталась сказкой, сон-травой, Каменным цветком. Если бы могла Устинья взять, вобрать в себя хоть каплю малую от Елизаветиной открытости, от красоты душевной и мягкости Евгении Ивановны!..
— Экая глупость! Ребячество, ей-богу, какое-то! — ругал себя Николай, сидя с цигаркой в темной кухне у поддувала. — Старичина, иди спи. Есть у тебя верная, здоровая жена! Семья, дом с хозяйством! Дочка — хороший человек растет. Чего тебе еще надо? Иди спи!
Но идти не хотелось. И сидел курил Николай. Тосковал о несбывшемся. И ждал, как спасенья, рассвета.

НАДЕЖДА ТЮЛЕНЕВА «ТАЙКА»

из "АЛЫП-МАНАШ" (алтайского богатырского сказания). - VI серия

х х
х

Ни днем, ни ночью
Коня не расседлывая,
Нигде не отдыхая,
Ак-Кобен богатырь
К широкой реке подъехал.
Седой перевозчик
На другой берег реки
Богатыря вместе с конем
На лодке перевез.
От той реки Ак-Кобен
Быстрее прежнего помчался.
Вот он
К девяностосаженной яме
Приближаться стал.
Алып-Манаша увидев,
Насмешливо свистнул,
Злобно крикнул:
— Родителям своим привет посылая,
Почему ты Ак-Кобена забыл?
Сестре своей Эрке-Коо,
Супруге своей Кюмюжек-Ару
Посылая поклоны,
Почему ты обо мне не вспомнил?
Голос друга услышав,
Алып-Манаш богатырь
Ослабевшие руки поднял,
Из глубины ямы закричал:
— Богатырский конь
Иногда спотыкается.
Богатырь иногда
Не обо всем помнит.
Единственную вину мою прости,
Из этой пропасти
Меня выручи!
Ак-Кобен друга не пожалел,
Высокую гору с места сорвал,
В девяностосаженной яме
Алып-Манаша богатыря
Этой горой придавил.
Два кусочка вкусного сыру
Сам съел.
Араку из золотого ташаура
Сам выпил.
От этого
Силы его удвоились,
Кости увеличились,
Лицо красоту приобрело.
На Алып-Манаша
Он стал похож.
Высохшие кости богатырей,
От руки Ак-кана погибших,
К седлу приторочил,
В обратный путь поехал.
«Кюмюжек-Ару красавица
Моей теперь будет», —
Улыбаясь, он подумал.
Вот к широкой реке,
Где белая пена кипит,
Ак-Кобен подъехал.
Перевозчика подозвав,
В берестяную лодку сел,
Переплывать реку начал.
Лодочник тусклыми глазами
Кости, к седлу притороченные,
Внимательно оглядел,
Дрогнувшим голосом спросил:
— Глаза у тебя, богатырь, огненные.
Плечи сильные, —
Скажи мне — какого богатыря кости
К седлу ты приторочил?
— Я — друг Алып-Манаша богатыря.
Никогда в жизни
Ему не изменял.
Услышав, что он в беду попал,
Я выручать его поехал.
Но друг мой
Убитым оказался.
На рукава своей шубы упав,
Алып-Манаш на поле битвы
Навеки заснул.
Бело-серый конь его,
На гриву свою упав,
Навсегда околел, —
Ак-Кобен богатырь
Перевозчику говорил.
Словам богатыря не веря,
Вытирая слезы, лодочник
Девятигранную стрелу
Из сумины вынул,
Разглядывать стал.
Ржавчины — знака смерти —
На стреле не оказалось.
Ак-Кобен из рук старика
Стрелу вырвал,
В быструю реку бросил,
На игренего коня сел,
Домой направился.
Седой лодочник
На ногах устоять не мог,
На траву камнем упал.
Не имея силы
Слезы сдержать,
Точно малый ребенок,
Заплакал.
Затем он
Девяностосаженным неводом
Девятигранную медную стрелу
Начал вылавливать.

х х
х