Category: архитектура

Category was added automatically. Read all entries about "архитектура".

русский формат

вот вам слоган, как вы это называете. Доступный для нынешнего восприятия.
Россия - страна медведей. Белых и черных (мы не расисты). Хомячки и розовые мыши диктовать свои правила здесь не будут. Помоги нам Бог. Аминь!

НА МРАМОРНЫХ УТЕСАХ (немецкая аллегория. 1928). - XXIX серия, заключительная

Петушиные ворота были разрушены; мы по обломкам прокладывали себе дорогу. Улицы были завалены остатками стен и строительными балками, а вокруг в мусоре пожарищ были разбросаны убитые. Мы видели мрачные картины в холодном дыму, и всё-таки в нас жила новая уверенность. Так утро оказывается вечера мудренее; и уже возвращение света после долгой ночи казалось нам чудом.
В этих грудах развалин блекли старые распри как воспоминания о дурном опьянении. Ничего, кроме беды, не осталось, и борцы отложили знамёна и знаки. Мы ещё видели в боковых улочках мародёрствующий сброд, однако теперь удвоенными постами подтягивались наёмники. В крепости мы встретили Биденхорна, который назначал их, приняв важный вид. Он стоял на площади в золотой кирасе, но без шлема, и похвалялся, что уже «разукрасил ёлки» — то есть он велел схватить первых попавшихся и повесить на вязах городского вала. По боевой привычке он во время беспорядков надёжно окопался — и теперь, когда весь город лежал в руинах, он выступил и разыгрывал гения. Впрочем, он был хорошо информирован, ибо на круглой крепостной башне развевался штандарт Старшего лесничего: красная голова кабана.
Похоже, Биденхорн был уже изрядно выпивши; мы застали его в ужасно хорошем настроении, делавшем его любимцем своих наёмников. Он совершенно неприкрыто потешался над тем, что писакам, виршеплётам и любомудрам Лагуны теперь-де намяли бока. Ему были ненавистны как старый аромат образованности, так и вино с его духовностью. Он любил тяжёлый эль, какой варят в Британии и в Нидерландах, и он называл народ Лагуны пожирателями улиток. Он был необузданным случным жеребцом и кутилой и непоколебимо верил, что любое сомнение на этой земле следует разрубать верным ударом. Стало быть, он обладал сходством с Бракмаром — только он был гораздо здоровее в том, что презирал теорию. Мы ценили его за непринуждённость и хороший аппетит, ибо если он и был неуместен в Лагуне, то нельзя же ругать козла, пущенного в огород.
К счастью, Биденхорн принадлежал к тем людям, у которых ранний завтрак оживляет память. Таким образом, нам не пришлось напоминать ему о тех часах перед теснинами, когда он со своими кирасирами оказался в бедственном положении. Он там упал, и мы видели, что свободные крестьяне Альта Планы уже занялись тем, что выковыривали его из лат, как то делают с омаром на пышном пиру, для которого украшение — умение повара ломать панцирь. Желобок резца уже щекотал ему шею, когда подоспели мы с пурпурными всадниками и освободили его и его наёмников. Это была диверсия, когда нам в руки попал молодой Ансгар. Биденхорн знавал нас и по нашим мавританским временам — это способствовало тому, что он не стал отнекиваться на нашу просьбу о корабле. Ведь час катастрофы считается часом проявления мавританских качеств. Он предоставил в наше распоряжение бригантину, которую держал в гавани, и выделил нам в сопровождение отряд наёмников.
Улицы, которые вели к гавани, были заполнены беженцами. Но, казалось, что не все собирались покинуть город, ибо мы видели, как из руин храмов уже поднимается дым жертвоприношений, а из развалин церквей мы слышали пение. В часовне Sagrada Familia рядом с гаванью события пощадили орган, и его звуки мощно вели песню, которую исполняла община:
Князь тоже женщиной рождён
И обратится в прах;
Награбил хоть и много он,
Всему настанет крах.
От человека не придёт желанная подмога,
Поэтому взываем мы надеяться на Бога.

В гавани толпился народ, нагруженный остатками добра. Корабли на Бургундию и Альта Плану были уже переполнены, и каждый из парусников, который слуги баграми отталкивали от набережной, преследовали громкие крики сожаления. Посреди этого бедствия, у причальной тумбы, как под запретом, покачивалась бригантина Биденхорна, размеченная чёрно-красно-чёрными цветами. Она поблескивала тёмно-синим лаком и медными креплениями, и когда я подал ордер на отплытие, слуги стянули парусиновые чехлы с красных кожаных подушек, лежавших на покойных сидениях. Пока наёмники пиками удерживали массу на почтительном расстоянии, нам удалось ещё забирать на борт женщин и детей до тех пор, пока от воды до палубы корабля не остался едва ли вершок. Потом слуги на вёслах вывели нас из акватории порта, обнесённой стенами, а в открытом море в паруса нам тотчас же подул свежий ветер и понёс нас к горам Альта Планы.
Вода ещё лежала в утренней прохладе, и завихрения образовывали на её поверхности свили, как на зелёном стекле. Но вот над зубцами покрытых снегом вершин взошло солнце, и из дымки низменностей ослепительно вынырнули мраморные утёсы. Мы оглядывались на них, свесив ладони в воду, которая в солнечном свете становилась синей, как будто из глубины её протискивались тени.
Мы не спускали глаз с амфоры. Нам ещё была неведома судьба этой головы (- князя фон Сунмира. Обезглавленного Лесничим. – germiones_muzh.), которую мы увезли с собой и которую позднее передали христианам, когда те из обломков восстанавливали в Лагуне большой собор. Они заложили её в фундамент.
Но до того, во дворце родового замка Сунмира, брат Ото воспел её в eburnum.

30
Мужчины Альта Планы подтянулись к границам, когда небо окрасил пожар. И так случилось, что ещё до высадки мы увидели на берегу молодого Ансгара; и он радостно помахал нам рукой.
Мы немного передохнули у его людей, в то время как он послал гонца к своему отцу, потом мы медленно поднялись к долинному хутору. Достигнув теснин, мы задержались у большого героона (- древгреческий храм памяти героя. – germiones_muzh.) и у нескольких маленьких памятников, сооружённых там в поле. При этом мы миновали также узкий горный проход, где с боем вызволили Биденхорна с его наёмниками — на этом месте Ансгар снова протянул нам руку и сказал, что половина всего его движимого имущества отныне принадлежит нам.
В полдень мы заметили хутор в старой дубовой роще, обступавшей нас. Вид его напомнил нам родину, ибо, как и у нас на севере, мы нашли под его глубокой крышей амбары, хлева и человеческое жильё: всё в одном, хорошо защищённое. С широкого фронтона блестела лошадиная голова. Ворота были распахнуты настежь, и в свете солнца поблескивало гумно. В него через кормушки заглядывал скот, рога которого сегодня были украшены золотым орнаментом. Большой зал был торжественно убран, и из круга мужчин и женщин, ожидавших перед входом, нам навстречу вышел старый Ансгар.
Потом мы вошли через широко открытые ворота, словно в мир отчего дома.

ЭРНСТ ЮНГЕР (1885 – 1998. герой Германии, 14 ран в ПМВ, мыслитель и боевой офицер, военный теоретик и мистик)

русский царь - и монастыри. Утро

русские цари подымались где-то в 4 утра. И шли в Крестовую палату, где ждали "крестовые" поп и дьячки для молебна. По святцам каждый день посвящен своим Святым. Ставилась икона дня; и монастыри, чей престольный праздник приходился насегодня, присылали просфору, свечи и святую воду. Царь таким образом сообщался со всеми, должнобыть, обителями страны.
А потом посылал справиться о здоровье царицы, и шел к ней. Вместе они следовали в домашнюю церковь на заутреню; затем сопровождаемые боярами, для такого дела ожидавшими царского выхода в Передней - в собор на Литургию... Посля обедни сидел с боярами во внутренних покоях, разбирая дела державные. И к 12 эдакчасам шествовал обедать

НА МРАМОРНЫХ УТЕСАХ (немецкая аллегория. 1938). - XXVIII серия

проходя библиотеку, я обнаружил книги и пергаменты в строгом порядке, какой наводят, отправляясь в дальнее путешествие. На круглом столе в холле стояли изображения ларов — они были красиво обставлены цветами, вином и жертвенной пищей. Само помещение тоже было празднично убрано и ярко освещено высокими свечами рыцаря Деодата. Я почувствовал себя в нём очень по-домашнему, когда нашёл его приготовленным к торжеству.
Пока я рассматривал результаты его труда, из кабинета с гербариями наверху вышёл брат Ото, оставив двери широко открытыми. Мы крепко обнялись и, как когда-то в паузах боя, поделились друг с другом нашими приключениями. Когда я рассказал, как нашёл молодого князя, и извлёк из своей сумки трофей, то увидел, как лицо брата Ото оцепенело — потом, вместе со слезами, его осветило чудесное сияние. Вином, стоявшим подле жертвенной пищи, мы начисто омыли голову от крови и смертного пота, потом поместили её в одну из больших благоухающих амфор, в которых мерцали лепестки белых лилий и ширазских роз. Теперь брат Ото наполнил два кубка старым вином, которые, предварительно совершив libatio (- возлияние. Как древримляне или греки. - germiones_muzh.), мы осушили, а потом разбили о цоколь камина. Так мы отметили прощание с Рутовым скитом и в глубокой печали покинули дом, ставший тёплой одеждой для нашей духовной жизни и нашего братства. Ведь нам нужно уходить из любого места, которое давало нам приют на земле.
Теперь, покинув наше имение, мы через ворота торопливо направились к гавани. Я обеими руками сжимал амфору, а брат Ото укрыл на груди зеркало и светильник. Достигнув поворота, где в холмах терялась тропа к монастырю Фальциферы, мы ещё раз задержались и оглянулись на дом. Мы увидели его лежащим в тени мраморных утёсов, с его белыми стенами и широкой шиферной кровлей, на которой отражалось матовое мерцание дальних пожаров. Подобно тёмным полосам вдоль светлых стен тянулись терраса и балкон. Так строят в красивых долинах, в которых на южном склоне живёт наш народ.
Пока мы рассматривали Рутовый скит, его окна осветились, а из фронтона на высоту мраморных утёсов ударило пламя. По цвету оно было похоже на маленькие язычки пламени в светильнике Нигромонтана — глубоко тёмно-синее — и крона его была зазубрена как чашечка цветка горечавки. Здесь мы увидели, как результат многих лет работы становится добычей стихии, и вместе с домом в прах обращался наш труд. Но на этой земле мы не можем рассчитывать на завершение, и счастлив тот, чья воля не слишком болезненно связана с его стремлениями. Не построить дома, не создать плана, в фундаменте которого не была бы заложена гибель, и не в наших трудах покоится то, что непреходяще живёт в нас. Это нам открылось в огне, но в блеске его лежало также и что-то радостное. Со свежими силами мы торопливо двигались по тропинке. Было ещё темно, но от холмов с виноградниками и с береговых лугов уже поднималась утренняя прохлада. И душе казалось, будто огни на небосводе немного умеряют свою гибельную силу; вмешивалась утренняя заря.
Мы увидели, что монастырь Марии Лунарис на склоне тоже окутан пожаром. Языки пламени взвивались по колокольне, так что раскалился золотой рог изобилия, который как флюгер раскачивался на капители. Высокое окно церкви со стороны алтаря с иконой уже лопнуло, и в его пустой раме мы увидели стоящего отца Лампроса. За спиной у него как в огненной печи бушевал жар, и мы поспешили к монастырскому рву, чтобы окликнуть патера. Он стоял в пышном облачении; на его лице, как мы увидели, светилась незнакомая улыбка, словно оцепенение, обычно пугавшее нас в нём, расплавилось в пламени. Он, казалось, внимательно вслушивался, но наших призывов не слышал. Тогда я вынул голову князя из благоухающей амфоры и высоко поднял её правой рукой. От вида её у нас мороз пробежал по коже, ибо лепестки роз впитали влагу вина, так что теперь голова, казалось, засверкала в тёмно-пурпурном великолепии.
Но была ещё и другая картина, которая захватила нас, когда я поднял голову, — мы увидели, как в зелёном блеске лучится розетка, закрывающая ещё невредимое закругление оконной арки, и её внешний вид был нам каким-то чудом знак о м. Нам показалось, будто её прообраз высветился для нас в том подорожнике, который отец Лампрос показал нам однажды в монастырском саду, — теперь обнаружилась скрытая связь этого осмотра.
Патер обратил на нас взор, когда мы протянули в его сторону голову, и медленно, наполовину приветствуя, наполовину указывая, как при consecratio (- освящение. Видимо, имеется ввиду: Святых Даров. – germiones_muzh.), он поднял руку, на которой пламенел крупный карнеол. И будто этим жестом он подал знак ужасной силы, мы увидели, как розетка разлетелась во все стороны золотыми искрами, и со сводом как горы на него обрушились колокольня и рог изобилия.

ЭРНСТ ЮНГЕР (1885 – 1998. герой Германии, 14 ран в ПМВ, мыслитель и боевой офицер, военный теоретик и мистик)

КАВКАЗСКИЕ БОГАТЫРИ (лезгины идут в набег. Дагестан, 1840-е). - III серия

ГАЗАВАТ
солнце стояло уже посреди неба, обдавая всё внизу своим палящим зноем. Далеко, далеко, куда только проникли взоры, — тянулись причудливые вершины Аварских гор. Долины между ними затянуло светом. Грохот горных потоков, рёв водопадов, заглушавшие всё по ночам и на рассвете, теперь притаились. Два или три раза среди общего молчания утомлённой зноем природы, раздавались внизу выстрелы, но на них никто не обращал внимания. Какой-то пернатый хищник, раскинув громадные, тёмные крылья, ринулся в одну из саклей и, выхватив с её двора курицу, взвился с нею опять в головокружительную высоту. Кабардинский князь взял было ружьё у своего нукера, да Джансеид остановил его.
— Ради Аллаха! Что ты делаешь?
— А что? — удивился тот, недовольный тем, что ему помешали.
— Разве ты не знаешь нашего адата (- адаты – родовые законы горцев, вотличие от шариата – закона религиозного. – germiones_muzh.)?
— У лезгин на всё адаты!
— Это старый. Не у нас одних! И по всей Чечне его соблюдают: когда старики перед лицом Аллаха совещаются в мечети, никто не смеет стрелять в ауле.
Князь передал ружьё слуге и нахмурился.
— Долго ли они будут ещё болтать. Нет, у нас не так: наш джамаат перед всем народом.
Но он не кончил: двери мечети растворились.
Все жадно устремили туда горевшие страстным любопытством взоры.
«Что-то покажется в дверях: вынесут ли муталлимы саблю или выйдут с пустыми руками?»
С кровель поднялись женщины. В эту торжественную минуту они забыли осторожность, и чадры сами спали с них… Вдруг вся площадь точно ахнула… В темноте из мечети показался сам мулла Керим. Его никто не поддерживал, он шёл по-юношески легко и в правой руке высоко держал обнажённую саблю. И не успел ещё он ступить на накалившиеся каменья площади, как молодёжь выхватила из-за поясов пистолеты, у кого были — скинули ружья из-за спины, и весь аул, казалось, затрепетал на темени утёса от оглушительной трескотни беспорядочных выстрелов. Под этот грохот старики выходили из мечети. Гассан шёл позади, печальный, сумрачный. Мнение его не одержало верх. Он знал русских и предвидел гибель родного аула. Залпы вверху отдались в долинах. В скалах всё, что оставалось дома, выскочило на крыши и оттуда снизу тоже стало посылать выстрелы в бездонную синь огневого неба. С окрестных утёсов всполошились спавшие совы и филины, отдыхавшие кречеты и соколы. Всё это сослепа поднялось вверх, и долго жалобные крики встревоженных пернатых разбойников неслись с высоты в узкие улицы аула. Издалека другие аулы с других вершин отозвались такими же выстрелами. Там поняли, в чём дело, и точно приветствовали отовсюду вспыхнувший в Салтах газават. Сегодня весь Дагестан, таким образом, узнал о священной войне и стал снаряжать узденей на битву.
Одни только аулы казикумухцев (- лакцы. – germiones_muzh.) остались равнодушны. Впрочем, нет: все их жители поспешно собирались домой и соображали, как бы им дать знать «урусу», что они не причём в общем безумии...
Лаки — купцы и промышленники. Они, как разносчики и ремесленники, бродят повсюду.
«Подними любой камень и ты под ним найдёшь лака, — говорят лезгины. — Если не застанешь его, то поколоти место, где он сидел». Так неприязненно дагестанцы относятся к продавшемуся шайтану (- здесь: русским. – germiones_muzh.) казикумухцу.
Ещё не успели старики выйти из мечети, как молодёжь к её порогу приволокла за рога чёрных баранов.
Война была объявлена, — поэтому белые не годились для сегодняшнего торжества. Одного за другим подводили животных к джамии. Мутталлимы должны были держать их за рога, а лезгины одним ударом шашки рубили им головы. Удачные удары возбуждали общий восторг, неудачные — насмешки… Быстрее молнии взвилась шашка Джансеида, и чёрная, кудлатая голова барана покатилась на плиты… Кровь его облила порог мечети.
— Хорошо, джигит! Руби так русские головы… Хвала твоему отцу, да возрадуется его душа!.. В твоей сакле всегда будет достаток. Горе твоим врагам!
Бедному Селиму не повезло.
Своего барана он обезглавил с трёх раз. Общий смех пошёл по всей площади.
— Эй, Селим! — кричали ему, — ты бы остался дома холсты ткать, с нашими женщинами, да чужих ребят нянчить.
— Селим по ошибке носит черкеску.
Весь бледный стоял он, опустив голову. По горскому обычаю он не смел сердиться в такую минуту.
Джансеид вступился за друга, заметив слёзы на глазах Аслан-Коз.
— Чего вы напали на него? Виноват он разве, что у него шашка зазубрилась. Нашим шашкам давно ведь не было дела. Не мудрено! Не опускай головы, Селим. Я сейчас приведу тебе нового барана. Только возьми мою шашку и оставь её себе.
Но раньше, чем он пошёл за животным, Аслан-Коз крикнула сверху:
— Я сама приведу его, погодите. Селим всем вам докажет, что не у него, а у вас пряжи в руках.
Молодой человек вспыхнул и оправился, услышав голос невесты, так смело вступившейся за него. Не прошло нескольких минут, — как она сама показалась на площади, едва волоча за рога обречённую жертву.
— Я встану рядом. И если тебе не удастся, — умру от стыда! — шепнула она на ухо Селиму.
— Джансеид, спасибо тебе! Возьми свою шашку назад.
— Оставь, оставь её, она лучше твоей.
— Я покажу этим ишакам, — презрительно окинул Селим всю площадь, — что моя сила не на кончике языка. Не надо мне шашки, у меня и кинжал исполнит ту же службу. Держи за рога, Аслан-Коз.
А сам на мгновение зажмурился.
— Алла, Алла! — про себя прошептал он. — Если мне не удастся, я вторым ударом себя принесу тебе в жертву.
Весь бледный, он замахнулся, — и разрубленное животное, обливаясь кровью, рухнуло на камни площади.
Всё кругом дрогнуло от восторга: обезглавить крупного барана одним ударом кинжала считалось самым мастерским делом. (- надосказать, лезгинский кинжал так широк, что немногим уступает шашке силой удара. Узкие кинжалы у кабардинцев. – germiones_muzh.) Аслан-Коз не выронила отрубленной башки. Она удержала её, высоко поднимая над собою и не замечая, что кровь каплет прямо на её шёлковый башмет.
— Слава Селиму! — восторженно кричала молодёжь.
Джансеид с радостной гордостью смотрел на приятеля.
В такой торжественный день нечего было беречь дорогого в лезгинских аулах дерева.
Мальчишки натаскали его на площадь, женщины принесли большие чугунные котлы. Девушки побежали вниз к потоку за водою…
Старики уселись под деревом в ожидании общего пира.
Только мулла Ибраим не успокоился. Он спросил у Керима:
— Где у вас русский этот, пленный аскер?
— Внизу.
— Пойдём туда. Мне надо убедить его спасти свою душу и тело. Он храбрый джигит.
— Я уже пробовал. Обещал ему саклю.
— Что же он?
— Подлая собака, в глаза мне плюнул. Пойдём, может быть, сердце гяура не устоит перед твоею мудростью.
И оба старика пошли по ступеням крутой улицы, вниз, к лачуге русского пленного.

СТЕПАН ГРУЗДЕВ
Первое время плена Степана Груздева держали в колодках, на цепи. Солдат всё это выдерживал спокойно, вызывая уважение хозяина Гассана. Когда, наконец, сняли железо с пленного, — ширванец начал работать около дома, облегчая таким образом каторжный труд лезгинских женщин. Тем не менее долго ещё по ночам его приковывали, так что, смеясь, он сам себя называл Валеткой и считал, что у лезгин он находится «на пёсьем положении». Часто в бессонные ночи, приподымаясь на локтях, он вспоминал недавнее прошлое и с добродушным юмором отзывался, что азиаты накрыли его «силками», как перепела. И действительно: Степан Груздев был страстный охотник; его отпускали из Всесвятского укрепления на несколько дней, и всякий раз он возвращался домой, едва передвигая ноги под тяжестью набитой им дичи. Случалось ему приносить и джейрана и части кабана. В одну из таких охот он устал и заснул в лесу под громадным дубом, на толстых суках которого повесил ружьё, патронташ и, в предосторожность от чекалок, — целую вязку всякой птицу. Жара его так сморила, что в прохладе молчаливого леса он лежал, как убитый. Только к вечеру Степан проснулся и глазам не поверил. Хотел было их протереть, но руки его оказались к колышкам привязаны. Встать нельзя, — ноги спутаны. Он приподнял голову, — невдалеке горел костёр, и в багровом его зареве Груздев рассмотрел горбоносые лица со встопорщенными бровями, бритые лбы и крашеные бороды.
— Эй вы! — крикнул он им, воображая, что над ним подшутили мирные лезгины.
Но тут ему совершенно неожиданно пришлось опять упасть навзничь.
Какой-то пожилой горец подошёл к нему, прицелился в упор и проговорил ломанным языком:
— Кричал иок. Яман будет. Башка кончал.
— Да вы, черти, что это? — уже потише, примирительным тоном заговорил Степан.
Лезгин снял путы у него с рук. Степан заметил, что ноги ему связали обыкновенным конским треногом. Едва передвигая их, он подобрался к костру.
— Что ж теперь будет, кунак?
— Мой кунак — иок. Мой твой Салты таскал, деньга брал.
Груздеву даже смешно стало, и он засмеялся.
— Баранья башка! Какой за солдата выкуп тебе, разбойнику. У нашего царя таких, как я, не перечесть. На всякого выкупу не наберёшь… Получай два абаза[13] на своё счастье!
Лезгины слушали его, ничего не понимая.
— Твой офицер или Иван?
Иванами они называли солдат.
— Иван, Иван!
Те начали что-то болтать по-своему.
Степан Груздев заметил, что над костром жарится убитая им дичь и вынул из кармана соль.
— Хлеб да соль!
Лезгины обрадовались. Соль считалась драгоценностью в горах.
Поужинали и, как только взошёл месяц и облил густые вершины леса серебряным светом, лезгины поднялись, привязали Груздева за шею к поводу, скрутили ему руки назад и растреножили ноги. До утра им надо было уйти в горы, и только тут ширванец понял, что он в плену. Горевать, впрочем, ему было некогда. За горскими конями приходилось чуть ли не бежать на крутые въезды; когда он приостанавливался, его стегали по плечам нагайкой, и раз даже старый тогда Гассан ударил его слегка кинжалом в спину. Колючки истерзали пленному ноги, крутые и острые кремни горного ската впивались в них, и скоро из ступней показалась кровь. Сапоги, как величайшую, редкую в горах, драгоценность, лезгины с него сняли. (- бедные горцы часто и воевали босыми. Даж в начале XX века молодой, скажем, кабардинец мог, говорят, ходить безштанов, напустив черкеску – материя стоила денег… - germiones_muzh.)
— Ну, делать нечего… Пропадать, видно, душе христианской! — и он уже решительно лёг на землю.
Лезгин дёрнул коня, повод натянулся, и солдат чуть не задохнулся в петле, но выдержал и не поднялся с земли.
— Кончай башку, шайтан треклятый! — ругался он.
Нагайка из сыромятного ремня заходила по его телу. Груздев лежал пластом.
Гассан приставил дуло пистолета к его виску. Степан начал читать. молитву:
— «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных».
А потом, тихо уже, проговорил, словно про себя:
— Со святыми упокой. Со святыми упокой. Со святыми упокой!
Дуло отделилось от его виска.
Лезгины сошлись около, залопотали что-то по-своему, осмотрели его ноги и тело и опять начали переговариваться. Дело кончилось тем, что на коня, который оказывался посильнее других, посадили Степана; лезгин, севший позади его, крепко держал Груздева, точно боясь, что пленник даже истерзанный, убежит от него. Прячась по горным трущобам, останавливаясь во рвах и оврагах днём и выезжая в путь только ночью, лезгины через неделю вернулись домой и сдали солдата своим бабам.
Появление русского в ауле подняло всех на ноги.
Тяжёлые дни переживал бедный «ширванец».
Старухи, детей которых в бою убили русские, нарочно прибегали в саклю к Гассану, чтобы плевать в лицо связанному солдату. Одна впилась в его щёки острыми когтями и ободрала ему кожу. Взбешённый Груздев вскочил на ноги, откуда сила взялась, — верёвка, связывавшая ему руки, оборвалась, и бешеная ведьма вверх ногами полетела вниз по лестницам аульной улицы.
Груздев остервенел, он кинулся на других, крича во всё горло:
— Убей, а не мучь!
Прибежал Гассан, выгнал баб и запер саклю, где был Степан. Теперь аульные старухи приходили клясть его в окна, но он уже не обращал на них внимания или отругивался по-своему. Когда он жаловался на цепь, Гассан ему говорил:
— Ты не должен оскорбляться этим: если бы ты был женщиною или рабом, мы бы тебе предоставили свободу, а вольного человека можно удержать в плену только железом.
Потом, впрочем, к нему привыкли и сняли с него цепь. Точно оправдывая мнение горца, он попробовал было уйти, его поймали. Надрезали ему пятку, положили в рану рубленного конского волоса и забили ноги в колодки. Когда надрезы зажили, колодки сняли, но Груздев мог уже двигаться только на носках. Через год ему уже совсем вылечили ноги; он стал работать на хозяина, философски решив, что так значит тому и быть, а придётся ему век свековать в этом горном ауле у азиатов… Он даже подружился с Селтанет, приносившей ему по вечерам чашку с хинкалом и другую с чесночным соусом. Он пел ей русские песни, а оставаясь один, случалось, даже плакал, вспоминая далёкое село на Оке, ракиты, поросшие вокруг и старую избу с завалинкой, на которой сидит теперь его одряхлевший отец и ждёт не дождётся весточки о сыне.
Сегодня после ссоры на джамаате ему было особенно тяжко.
Он вышел из своей лачуги и между камнями сел над обрывом в бездну, где гремел и бесился поток. Ветерком веяло с севера. С родимой стороны тянуло, и старому солдату чудилось, что пахнет спеющею озимью, тяжело осевшими к земле хлевами равнинного села.
Степан Груздев вздохнул и проговорил про себя: «Эх, ты доля долюшка!»
Отовсюду веяло дикою мощью.
Вон в чаще движется какая-то точка.
Степан уже привык к далёким расстояниям, он различил серого чеченского коня, всадника в мохнатой бурке и бурой папахе. За ним другой, третий, четвёртый. На скате противоположной горы другие, такие же всадники. А там ещё и ещё. Со всех аулов спускаются вниз, сюда, в Салты.
«Почуяли праздник, — соображает солдат. — Даровых баранов жрать! Теперь налопаются бузы, станут песни петь да бахвалиться. Погоди! Доберутся до вас наши ширванцы: насыплют вам соли на хвост, долго, оборванцы, не забудете… А впрочем, народ ничего: храбрый народ. Бунтуют ежели, так сдуру. Забрался на вышки и думает, что здесь его рукой не достанешь. Небось, и не таких побеждали. Руки не хватит, — штыком нащупаем. А народ, надо правду сказать, — воин; коли бы им настоящее понятие, хорошие бы солдаты были. Теперь баранов режут — глядь, и мне лопатка достанется. На этот счёт у них благородно. А что работать заставляют, так ведь даром-то поди и чирей не вскочит. Вот только зелёная мулла ихняя, тоже лопочет: „Махнутке нашему поклонись“. Нашёл кому! Такой же гололобый был. Да у нас в полку Махнутку-то ихнего на задний редант поставили бы в слабосильную команду».
— Селям, Селям! — послышалось за ним.
— Навалило чертей! — встретил двух мулл с переводчиками и муталлимами Степан Груздев. — Ну, чего ещё?
— Да просветит твоё сердце Аллах!
— У нас, брат, свой Аллах есть, почище вашего будет.
Ибраим-мулла указал место на гладком камне, муталлим разостлал ему коврик. Мулла Керим сделал то же. Оба сели и начали поглаживать бороды. Степан Груздев смотрел на горских духовных недоброжелательно. Очень уж надоели они ему.
— Твоя Иван, — заговорил Керим по-русски, — слушай, что его, большой мулла, говорил.
— Понапрасну стараться станете! Я бы вам сказал словечко, да не стоите вы.
— Ты ему передай, — важно обратился Ибраим-мулла к переводчику, — что скоро наш благословенный Султан, меч веры, огонь Аллаха, спалит всех неверных и уничтожит их, что уже готовы тьмы аскеров, истинных тигров пророка. От их рыкания вздрогнула вселенная. Тысячи кораблей, каждый больше этой горы, стоят в Золотом Роге и ждут только мановения руки Султана. По слову Аллаха сбудется. Мы построим у них везде мечети.
— Ты ему скажи-ка, — заговорил Степан, — что в Казани я стоял, новобранцем ещё, с полком; там добре много мечетей этих. А тамошняя татарва больше мылом торгует. А насчёт солдат ихних — так наши нисколечко их не боятся. Есть у нас капитан Шерстобитов, так он один со своею ротою, гарнадерская у ево рота, вашего султана повоюет и разнесёт, как жидовскую перину. Только пух полетит. Ты ему, дураку, гололобому объясни по душе: коли я здесь один, да всех вас не боюсь, так как же матушка Россея турки ихней испугается. Эх, вы! Одно слово Азия необразованная. Полковник Клюквин, теперь его возьми — ужели же он да вашего султана не осилит. Даст сигнал: рассыпьтесь молодцы за камни, за кусты по два в ряд!
— Ты переведи ему, — важно продолжал мулла, — пускай он, пока ещё есть время, примет нашу веру.
— Господи упаси!
— Мы его назначим бим-башею.
— Это ещё что за чин?
— Большой начальник, значит.
— Вот оно! Хороши у вас войска, когда вы простого солдатишку в большие начальники зовёте. Нашли, чем смущать. Нет, брат, здорово разнесём мы вас, только суньтесь. У нас так: как скомандуют «на руку — ура», так мы хоть кого хочешь слопаем. Бим-башей тоже. Эх, рухлядь!
— Пусть он каждый день приходит в мечеть. Я буду его много, много учить, пока Аллах не просветит его разум.
— И внимания не возьму. Чтобы я, рядовой третьей роты Ширванского полка да стал к тебе ходить! И с чего это тебе в башку влезло.
— Не хочет он в мечеть ходить, — передал переводчик.
— Тогда его на цепь посадят, будут конопляными лепёшками кормить.
— Всего, брат, попробовал. Не испугаешь. Разве что голову срубите, — ваше дело, а на плечах останется — сами набежите ордой просить аману. Скажи ему, что скоро придут сюда наши ширванцы, и от всего разбойного гнезда здешнего и мусорной кучи не оставят. Ровно будет. Точно никто никогда здесь и не жил. Поняли, гололобые?
— А почему ты знаешь, что русские придут сюда?
— Чудак человек, да как же им не прийти сюда, если капитан Шерстобитов скомандует: «Скорым шагом марш». Небось и не на такие вышки вскочишь. Ты ему, умница, разъясни, что ежели барабанщик да горнисты заиграют наступление, так там никак нельзя не идти. Хоть в лоб, а пойдём. Такую мы присягу принимали.
— Мы вас всех сверху перестреляем.
— Что ж, бывало и это. Роту перестреляете, — вторая за ней; а там и третья готова. У нас народу много, побольше чем у вас пуль. Тут вам и крышка будет.
— А ежели я на джамаате скажу, чтоб тебе голову отрубили?
— Кончал башка по вашему? Много доволен. Помирать-то надо каждому. Не очень-то уж сладка жизнь у вас здесь. Только он пущай сначала Гассану за меня калым заплатит. Я знаю, на это у вас адат есть. Ну, а заплатил, — твоя воля, тешь свою душеньку; коли есть на это твоё такое произволение. Так ему и передай, и пущай он уходит к себе, потому надоело мне с ним разговоры разговаривать! Всё равно умного ничего не услышишь, а дуростью вашей я уж довольно по горло сыт. Шли бы вы, старички, с Богом, а не то я уйду. Сидите себе здесь на камени, мне и то пора Гассану айран готовить.
И Груздев спокойно встал и пополз вверх в саклю своего хозяина...

ВАСИЛИЙ НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО (1844 – 1936. вырос на Кавказе; сын боевого офицера)

НА МРАМОРНЫХ УТЕСАХ (немецкая аллегория. 1938). - XIV серия

а вот на лагунном фронте мраморных утёсов мы могли рассчитывать на содействие одного христианского монаха, отца Лампроса из монастыря Марии Лунарис, почитающейся в народе как Фальцифера. В этих обоих мужах, в пастухе и монахе, проявлялось различие того свойства, что почва оказывает на человека не меньшее влияние, чем на растения. В старом кровном мстителе жили пастбищные долины, в которые ещё ни разу не врезалось железо плужного лемеха, а в священнике — разрыхленная земля виноградника, за много столетий благодаря заботе человеческих рук ставшая такой тонкой, как пыль песочных часов.
Об отце Лампросе мы сначала услышали из Упсалы, а именно от Эрхадта, который служил там хранителем гербария и снабжал нас материалом для наших работ. В ту пору мы были заняты способом разделения круга, положением осей, лежащим в основе органических фигур — и в конечном итоге, кристаллизмом, который неизменно придаёт смысл росту, как стрелка — циферблату часов. Так вот, Эрхардт сообщил нам, что мы в Лагуне живём по соседству с автором прекрасного произведения о симметрии плодов — Филлобиусом, под каковым именем скрывается отец Лампрос. Поскольку это известие пробудило в нас крайнее любопытство, мы, предварительно уведомив монаха короткой запиской, нанесли визит в монастырь Фальциферы.
Монастырь располагался от нас так близко, что с Рутового скита мы видели шпиль его колокольни. Монастырская церковь была местом паломничества, и дорога к ней вела по пологим альпийским лугам, на которых так пышно цвели старые деревья, что в белизне почти не разглядеть было зелёных листочков. Утром в садах, которые освежал ветер с моря, не видно было ни единого человека; и благодаря силе, жившей в цветках, воздух воздействовал так духовно-возвышенно, что человек шагал, будто по волшебным садам. Вскоре мы увидели перед собой монастырь, располагавшийся на холме, с его церковью, возведённой в невычурном стиле. Уже издали мы услышали звуки органа, сопровождавшие пение, которым пилигримы почитали икону.
Когда привратник проводил нас через церковь, мы тоже отдали должное чудотворной иконе. Мы увидели женщину на облачном троне, ноги её, как на скамеечке, покоились на тонкой луне, а серп образовал лицо, смотревшее на землю. Таким образом, божество представлялось силой, которая восседает над преходящим и которую почитают одновременно как подательницу и примирительницу.
В ограде нас встретил циркулятор, препроводивший нас в библиотеку, которая находилась под присмотром отца Лампроса. Здесь он обычно проводил часы, предусмотренные для работы, и здесь же, в окружении высоких фолиантов, мы часто проводили время в беседе с ним. В первый раз переступив порог, мы увидели патера, который только что воротился из монастырского сада, стоящим в тихом помещении с метёлкой пурпурного гладиолуса в руке. На голове его ещё была широкая бобровая шапка, а на белой мантии играл пёстрый свет, падавший через окна крытой галереи.
В отце Лампросе мы нашли человека приблизительно пятидесяти лет, он был среднего роста и изящного телосложения. Когда мы приблизились, нас охватила робость, ибо лицо и кисти рук этого монаха показались нам необычными и странными. Казалось, если мне будет позволено так выразиться, что они принадлежат трупу, и было трудно поверить, что в них ещё пульсируют кровь и жизнь. Они были словно вылеплены из мягкого воска — чудилось, что мимика лишь очень медленно пробивается на поверхность и отражается не столько чертами лица, сколько мерцанием. Лицо производило необычайно застывшее и симптоматичное впечатление, особенно когда он, как ему нравилось, во время беседы воздевал руку. И тем не менее в этом теле жила та своеобразно изящная лёгкость, которая проникла в него подобно дуновению дыхания, оживляющему манекен. Ему также нельзя было отказать в ясности.
Приветствуя, брат Ото, чтобы похвалить икону, сказал, что в ней, на его взгляд, в высоком образе соединилось обаяние Фортуны с привлекательностью Весты — после чего монах с вежливым жестом опустил лицо в землю и затем, улыбаясь, обратил его к нам. Сложилось ощущение, что он воспринял маленькую речь, предварительно обдумав её, как жертвенный дар.
По этим и многим другим чертам мы поняли, что отец Лампрос избегает дискуссий; в молчании он производил более сильное впечатление, чем разговаривая. Аналогичным образом он вёл себя и в науке, в которой принадлежал к мастерам, не участвуя в споре школ. Его принцип заключался в том, что любая теория в естествознании вносит свой вклад в генезис, ибо дух человеческий в любом возрасте по-новому набрасывает черновик творения, — и что в любой интерпретации живёт не больше истины, чем в листочке, который распускается и очень скоро увядает. По этой причине он и назвал себя Филлобиус, «живущий в листьях» — в том причудливом смешении скромности и гордости, которые были ему свойственны.
То, что отец Лампрос не любил противоречий, тоже было признаком вежливости, которая в его характере оформилась до крайней утончённости. Поскольку он одновременно обладал превосходством, он поступал так, чтобы выслушать слово собеседника и вернуть, придав ему более высокий смысл. В такой манере он и ответил на приветствие брата Ото. В ответе заключалась не только доброта, которую за долгие годы, точно благородное вино, приобретает и усиливает клирик, — в нём содержалась также и куртуазность, какая культивируется в высоких домах и которая их отпрысков наделяет второй, более лёгкой натурой. Одновременно в ней заключалась гордость — ибо когда царишь, обладаешь собственным суждением, а чужими мнениями больше не занимаешься.
Было известно, что отец Лампрос происходит из древне-бургундского рода, однако он никогда о прошлом не заговаривал. Из своего мирск ого времени он сохранил печатку, в красном карнеоле которой было выгравировано крыло грифа, а под ним в качестве гербового девиза слова «meyn geduld hat ursach» (- «у моего терпения есть причина». – germiones_muzh.). В этом тоже проявлялись оба полюса его сущности — скромность и гордость.
Вскоре мы стали частыми гостями в монастыре Фальциферы, будь то в цветочном саду, будь то в библиотеке. Таким образом наша «Florula» расширялась гораздо богаче, чем до сих пор, поскольку отец Лампрос уже много лет собирал в Лагуне, и мы ни разу не ушли от него без нескольких гербарных листьев, которые он надписал собственной рукой и каждый их которых был маленьким шедевром.
Не менее благоприятное воздействие это общение производило на нашу работу о положении осей, ибо для плана много значит, когда его можно время от времени согласовывать с добрым гением. В этом отношении мы получили впечатление, что патер совсем незаметно и без всякой претензии на авторство участвовал в нашем труде. Он не только обладал большими знаниями явлений, но и умел так обозначить мгновения высокого уровня, что смысл нашей собственной работы вспыхивал в нас как молния.
Одно из этих указаний осталось для нас особенно памятным. Однажды утром патер повёл нас на цветочный склон, где монастырские садовники рано поутру занимались прополкой, к месту, накрытому красным сукном. Он полагал, что таким образом спасёт растение от мотыги для сорняков, чтобы порадовать наш взор, — но, когда сукно сдёрнули, перед нами предстало не что иное, как молодой кустик того сорта подорожника, которому Линней дал название major и какой находишь на любой тропинке, на которую когда-либо ступала нога человека. Но когда, нагнувшись вниз, мы рассмотрели его внимательней, нам показалось, как будто он вырос необычайно большим и пропорциональным; его округлость словно бы образовывала зелёный круг, который членили и зубчато окаймляли овальные листья, в их середине поднималась лучистая точка роста. Внешний вид казался одновременно как свежим и нежным в плоти, так и неразрушимым в духовном блеске симметрии. Тут нас пронял озноб; мы почувствовали, как в нас объединилось желание жить и желание умереть; и поднявшись, мы посмотрели в улыбающееся лицо отца Лампроса. Он доверил нам мистерию.
Мы тем выше могли оценить досуг, подаренный нам отцом Лампросом, что его имя пользовалось большим почётом у христиан и к нему приходили многие, ожидавшие совета и утешения. Но его любили и те, кто поклонялся Двенадцати богам или происходил с Севера, где в просторных залах и огороженных рощах почитают асов. Им тоже, когда они являлись к нему, патер жертвовал себя с равной энергией, только не в священнической форме. Часто брат Ото, который повидал много храмов и мистерий, называл в этом уме удивительным, что он соединяет такой высокий уровень знания с точными правилами. Брат Ото полагал, что догму тоже сопровождают уровни одухотворения — как одеяние, которое на ранних ступенях переплетено золотом и пурпурной материей и потом с каждым шагом достигает незримого качества, постепенно теряя узор на свету.
При том доверии, которое все силы, действующие в Лагуне, оказывали отцу Лампросу, он был полностью посвящён в ход дел. Он прозревал игру, которая велась там, пожалуй, лучше, нежели все другие, и потому нам представлялось странным, что в его монастырской жизни она будто его не касалась. Скорее казалось, что по мере того, как надвигалась опасность, его существо просветлялось и светилось сильнее.
Мы часто говорили об этом в нашем Рутовом скиту, сидя у огня из виноградных черенков, — ибо в грозные времена такие умы, как башни возвышаются над шатким поколением. Иногда мы спрашивали себя, не кажется ли ему разложение зашедшим уже слишком далеко, чтобы его лечить; или скромность и гордость мешали ему вступить в спор партий, будь то словами, будь то действием. Однако брат Ото лучше всего выразил связь, сказав, что для таких натур, как он, нет необходимости разрушать ужасное, они созданы, чтобы вступать в высокие градусы огня, как через ворота в отцовский дом. Он, который жил за монастырскими стенами, точно мечтатель, был, вероятно, только для нас полной действительностью.
Как бы то ни было — если отец Лампрос пренебрегал безопасностью для себя, то за нас он преданно беспокоился. От него часто приходили записки, которые он подписывал именем Филлобиус, и призывали нас отправиться туда или сюда на экскурсию к редкому цветку, как раз расцветшему. Тогда мы догадывались, что он хотел в определённый час отправить нас подальше от дома, и действовали согласно его совету. Он, видимо, выбрал такую форму, потому что узнавал многое из делающегося под секретом.
Мы также обратили внимание, что его курьеры, не найдя нас в ските, передавали нам письмо через Эрио, а не через Лампузу.

ЭРНСТ ЮНГЕР (1885 – 1998. герой Германии, 14 ран в ПМВ, мыслитель и боевой офицер, военный теоретик и мистик)

ГДЕ РОЖДАЮТСЯ ЦИКЛОНЫ (из Старого - в Новый свет. 1919 - 1920)

светлый дом
карета с трудом остановилась на крутой улице, в конце которой видна церковь, вся розовая при вечернем освещении, с двумя колокольнями, выделяющимися на темном фоне горы. Лошади скользят на мостовой и чуть не падают. Я взглянул на дом и увидел только большие ворота, стену и окно с решеткой. Тогда я вошел под ворота и остановился перед второй дверью. Мой звонок раздался где-то очень далеко и мне казалось, что звук пробежал большое пространство. Ждать пришлось долго. В двери открылось маленькое окошечко и в нём мелькнуло темное, как туча, лицо.
Я находился в плавании долгие дни, я приехал из страны, где сердце человека не может смягчиться, я перенес палящий зной, липкую теплоту тропических дождей, мне угрожала лихорадка, я видел самодовольный и болтливый эгоизм моих спутников, находился в царстве рабства и отречения. Я был утомлен! Во мне скопилось много горечи, я испытывал чувство усталости, оттого, что слишком много видел и перечувствовал.
И, вот, внезапно, я очутился в оазисе. Я находился в патио (- внутренний двор. – germiones_muzh.), с каменным мозаичным полом с легкими белыми колоннами, украшенным зеленью. Подняв голову, я увидел ажурную террасу, а над нею кусок вечернего неба, бледно-зеленого и прозрачного, как вода. Никакой шум не доходил снаружи в этот внутренний двор, в этот полный света и тишины колодезь. Здесь царил мир, как в монастыре, но в таком монастыре, где не исключены тонкие наслаждения. Растущие в тени лилии и несколько тубероз распространяли запах, которым был проникнут весь этот просторный андалузский дом.
Слуга-негр провел меня к хозяевам.
В это убежище отдыха и покоя меня привела дружба. Приготовленная для меня комната выходила на другой патио, не столь большой, как первый; На столе стояли розы; были приготовлены папиросы на ночь и прекрасная бумага для работы. Я остался один, охваченный чувством довольства, опьянявшего все мое существо; вокруг меня все было чисто, элегантно и изысканно. В каждой вещи чувствовалось дружеское и полное внимания отношение. Воздух был легкий и я уже не ощущал подавляющего тропического зноя и еще более тяжелого чувства одиночества. Розы благоухали. Я приложил к ним лицо и ощутил их атласную свежесть и, кажется, между их лепестками осталась одна слезинка.
Светлые и спокойные дни провел я в этих стенах.
Там были диваны, крытые дорогим, старинным шелком и китайскими вышивками. Цветы арума с лепестками, точно из светлой меди, благоухали в томных металлических вазах.
Лепестки лилий распространяли свой запах по всем комнатам, а ночью он чувствовался даже в патио, куда доносил его легкий ветерок. Вагнер, Дебюсси и Дюпарк ожидали на фортепиано опытной руки, которая бы их перелистала. И часто, по вечерам, раздавались звуки мелодии, в то время, как я, в озаренной мягким светом комнате, любовался, сквозь белые арки террасы, на ночное небо, темное, как бархатное покрывало, усыпанное звездами.
Дом, где царило вечное лето! По утрам мозаичный пол патио сверкал ослепительным блеском. Широкая полоса лазури ложилась на каменный карниз. Под ярким солнцем покачивались пальмовидные листья растений.
И всегда то же неизменное великолепие. Всегда те же чистые ласки лилий и арумов и движение солнца по закругленному, как форфоровый свод, небу и надвигающаяся тень гор.
С террасы видны крыши, колокольни, пальмовое дерево, но городской шум не доходит до нас.
Город окружен господствующими над ним странными горами, дикими и лишенными растительности, которые в ночи принимают самые разнообразные оттенки. На них набегают лиловые тени, длинные зеленоватые полосы и голубые переливы всех оттенков голубого цвета. Постепенно расщелины заполняются, резкие выступы сглаживаются, склоны становятся гладкими и вытягиваются, как застывшие волны у подножия неба, еще светлого на западе, где точно раскрываются прозрачные оранжевые озера. Коршуны медленно описывают большие круги на золотом фоне неба и случается иногда, что один из них чуть не задевает нас крылом. На востоке, над садами, сгущается мрак. В церкви звонит колокол. Внезапно загоревшаяся лампа напоминает, что день, один из ясных и спокойных дней в этом светлом доме кончился.
Тогда тропическая ночь охватывает дом; патио утопает в голубом сиянии, в котором выделяются стройные контуры колонн; она ласкает растения и едва слышный шорох их кажется шопотом невидимых существ; легкий теплый ветерок наполнен пылью с тычинок лилий.
Глубокое небо искрится тысячами звезд, неизвестных самым теплым августовским ночам Европы. Их неровный и дрожащий свет ласкает цветы с неясным запахом, забытые в вазах…
Светлый дом! Длинная вереница часов текла в нем в вечном золоте солнечных лучей и в тихой лени; понемногу исчезали желания и сожаления и хотелось жить только настоящим. Лихорадочная жизнь наших европейских городов забывалась перед непрестанным великолепием тропического неба и перед этой растительностью, не знающей ни весны, ни осени. К чему желать? Зачем гнаться за неуловимым? Я не испытывал ни малейшего желания переступить через порог дома и смешаться с шумной уличной толпой. Здесь был мир, здесь были все богатства света: колебание желтой тени на камне, одинокая пальма и звук дружеского голоса, похожий на тихое журчанье ручья.

город церквей, лилий и автомобильных рожков
Каракас под лучами утреннего солнца сияет розовым, желтым и красным цветом у подножия мрачных гор. Ярко освещенные дома на фоне чистого светло-голубого неба имеют праздничный вид. Преобладает красный цвет, который кажется еще более ярким на фоне темной зелени.
Город расположен в долине, окруженной высокими горами, с крутыми склонами. Улицы поднимаются почти отвесно, на гОре роскошным экипажам, которые так льстят тщеславию обывателей. Низкие дома окрашены в светлые цвета. Эта светло-зеленая или розовая окраска придает городу тот обманчивый вид курорта, который, впрочем, имеет большинство тропических городов. Город совсем новый, но, вместе с тем, и старый. Конквистадоры построили здесь церкви, монастыри и дворцы. Но землетрясения разрушили все следы завоеваний.
Есть еще множество монастырей, церквей и дворцов для правительства и университета, причем последние самого невероятного стиля, но необыкновенно величественные.
Узкие и шумные улицы кишат пестрой толпой, в которой преобладают мулаты и метисы. Множество лавок, банков и баров. Женщины из простонародья, и черные и белые, носят мантильи и кричащие платья. В воскресенье, по окончании службы, встречаются очень красивые девушки, выходящие из церкви, с черным кружевом на белокурых волосах. Вот проезжает метис, верхом на муле, с глубоко засунутыми в широкие стремена ногами по мексиканскому обычаю. Перед окном парикмахерской или модного кафе стоят офицеры и разглядывают проходящих женщин. Они одеты в «feldgrau», как немцы, — плоская фуражка и мундир с небольшими погонами и обшлагами. Они стараются держать себя, как немецкие офицеры, но ничего из этого не выходит.
Молодые «кадеты», в синих мундирах, с небольшим воротником и с белыми поясами, скоро научатся маршировать, как цапли, прежде чем станут командовать войсками президента, состоящими из негров, метисов и главным образом из неукротимых и жестоких горцев, так — называемых «андиносов», составляющих верную поддержку власти, впрочем, только до того момента, пока они же сами ее не свергнут.
На каждом углу стоит полицейский, чаще всего оборванный, в высокой синей каске с палкой в руке. Здесь безраздельно царствует полиция. У вас спрашивают имя чуть ли не каждый раз, как вы влезаете в трамвай. Полиция составляет институт, которому правительство посвящает все свои заботы. Оно содержит бесчисленное множество шпионов, и мужчин и женщин, из-за страха перед революционерами и вследствие похвального стремления поддержать установленный им порядок.
Не мало священников и притом довольно грязных. Маленькая мулатка несет на голове корзину и кричит глухим голосом: «Pan d’huevos! Pan d’huevos! (- Яичный хлеб! – germiones_muzh.)» На рынке где продаются цветы, продавцы показывают в клетках голубых, зеленых, красных птиц, точно из волшебных сказок.
На площади Боливар, — здесь, между прочим, все носит название «Боливар» как в Италии «Гарибальди» — оркестр играет веселые мотивы. Площадь выложена мозаикой; на деревьях качаются лиловые орхидеи.
Мужчины из простонародья одеты в белое, а люди из общества в платье темных цветов. Встречаются даже господа в сюртуке и цилиндре. Этот головной убор доброго старого времени процветает под тропиками, так как здесь считается хорошим тоном относиться с презрением к солнцу, которое, впрочем, иногда мстит за это. Простонародье одевается в полотно, но сливки общества предпочитают шерстяные материи. Это старая традиция, и уже в XVII столетии один писатель отметил странный и смешной обычай, существовавший в Каракасе, жители которого в летнюю пору одевали шубы и плащи.
Тщеславие одно из отличительных свойств этого народа. В этом городе, с крутыми улицами и скользкими мостовыми, поражает присутствие ненужных, роскошных экипажей, с кучерами-неграми, в синих ливреях, желтых рейтузах и высоких ботфортах.
На улицах постоянный шум, щелканье бичей, стук копыт несущихся лошадей и особенно — последнее изобретение американцев — автомобильный рожок. Многочисленные автомобили все снабжены этим ужасным прибором и все рычат без удержу среди узких улиц, наполняя их адским шумом.
Выходящие на улицу окна целый день бывают заперты, что придает некоторым кварталам какой-то покинутый вид. Но с наступлением вечера, окна открываются. Сквозь железную решетку, — обычай, привезенный из Испании, — видны освещенные сзади лица женщин, в мантильях, с красным цветком за ухом. Иностранец не должен, однако, делать неправильного вывода. Здесь принято сидеть по вечерам около окна. Комната, где находятся женщины, ярко освещена; вся мебель на виду; нужно ведь, чтобы каждый мог остановиться и полюбоваться. Часто бывает, что это единственная комната в доме чисто прибранная и прилично меблированная. И вот женщины целыми часами сидят у окна, ожидая посещения друга или жениха; — тогда они станут разговаривать сквозь решетку, причем он остается на улице; иногда разговаривают наедине, иногда в присутствии родных; при этом у женщин, по большей части, лицо и губы бывают сильно накрашены.
Веками живут они так, придерживаясь испанских обычаев, чуждые всякой другой жизни и какой бы то ни было деятельности; пассивные, пустые, суеверные, болтливые, сидя за своей решеткой и занимаясь сплетнями. Они делают вид, что отворачивают голову, когда, вы проходите, или бросают на вас презрительный взгляд. Только куртизанки мило улыбаются.
На каждой двери помещается образ богоматери или какого-нибудь святого, представляющий ужаснейшую хромолитографию. Дверь с маленьким окошечком накрепко закрыта, а перед нею находятся еще сени. Как можно меньше отверстий наружу, как по причине жары, так и вследствие революций.
И церкви! Бесчисленное количество церквей, по большей части без всякого стиля, некрасивых, с безвкусными лепными украшениями, аляповатых, лишенных отпечатка старины.
Но все-таки, сегодня вечером, я смотрю на церковь Мерседес, в конце поднимающейся в гору маленькой улицы, две колокольни которой, похожие на розовые минареты, выделяются на бледно-лиловом хаосе гор. Приближается ночь. Двери в церкви открыты и с улицы виден алтарь с горящими свечами. Целая толпа набожных женщин спускается но ступеням, тихо переговариваясь между собою. Два громадные пучка лилий стоят при дверях. Среди красноватого полумрака алтарь сверкает тысячью огней.
Запах духов, которыми надушены женщины, смешивается с тяжелым благоуханием лилий. Для креольской души эти вечерние службы составляют величайшее удовольствие; не сознавая, она наслаждается последними остатками старого и мрачного испанского мистицизма.
Здесь имеются монастыри разных орденов. Я вспоминаю о женском монастыре св. Иосифа Тарбского, на дороге в Парайсо, где воспитывают молодых креолок, о большом патио, с зелеными растениями и красными колонками. На окружавшей его галлерее все шторы были опущены. Был канун Рождества и днем стояла страшная жара. В эту ночь молодые девушки должны были участвовать в процессии и нести под пальмами «Virgen Santisima» (пресвятую богородицу). Часовня выходила на патио; царивший в ней полумрак смягчал кричащую позолоту и контуры статуй в стиле часовни Saint-Sulpice. Воспитанницы в голубых с белым платьях, о черными волосами, спускавшимися на смуглые щеки, возвращались в монастырь; они с любопытством разглядывали нас. Из продуваемого свежим ветерком сада видны были голубые склоны гор. Листья пальм покачивались в прозрачном небе. В этот вечер мы возвратились в карете, по дороге из Парайсо, составляющей единственную прогулку, допускаемую светскими правилами. Это довольно прохладная дорога, с которой видна игра теней на склонах гор и город. Вдали, в лиловых сумерках, виднелись пальмы, окутанные вуалью легкого тумана. Я думал об эхом маленьком мире, тщеславном, ленивом и жадном, который волновался у подножья этих диких гор. Мираж из золота и крови охватывал небо, заливая монастыри, церкви, дома и даже отдаленные вершины. В нескольких километрах отсюда начинались все те же джунгли. Потом мы выпили по рюмке ликёра в «Индии», небольшом провинциальном кафе, с богатой позолотой, но невыразимо унылом.

ЛУИ ШАДУРН (1890 – 1925. француз, поэт, солдат 1 Мировой, путешественник)

БАРЧУКИ (Курская губерния, 1830-е). - XXXIII серия, заключительная

КЛАДЕЗНАЯ ЦЕРКОВЬ
вид с горы Тускарь через золотые главы монастыря, приютившегося внизу, особенно свеж и хорош. Капризные извивы реки, опушаемые купами деревьев, сверкают то ближе, то дальше, змеёю пробегая просторные яркие луга. Густой лес зелёными террасами спускается к реке, свежий и кудрявый, несмотря на свои сотни лет. Он обложил весь берег вязами, ясенями, дубами, липами, закрыл овраги, холмы, лощины, и гигантскою шапкою повис над рекою. На полгоре, как раз поперёк, стоит монастырский дом с воротами посредине и надворотною церковью. Это фасовый корпус целого четырёхугольника, окружающего главный двор монастырский. Прежде здесь был не такой правильный корпус, не дикой модной краски, и церковь не была такой стройной: здесь была длинная и низкая каменная кишка с опустившимся боком, со множеством окошечек неправильной формы и разного калибра, с выступами и башенками, она была крыта старыми черепицами, разрисована всеми красками, какими разрисовываются крестьянские писанки к святому празднику, так что издали вид был какой-то мраморный. Помню маленькое глубокое окошечко, почти вровень с землёю; в него заглядывали с таинственным ужасом морщинистые физиономии баб, ожидая, что там явится или дух нечистый, или видение какое. Говорили, будто том живёт схимник, который ест в день одну просфору и пьёт немного воды из впадины деревянного распятия. Давным-давно я видел там бледное лицо с спутанными волосами и сухощавую руку, протянувшуюся за просфорой. У ворот постоянно сидел старый полинявший монах в грубой рясе и равнодушно качал свой кошелёк (- для сбора даяний. - germiones_muzh.). Мы, дети, в неразумии своём, бывало, идём к нему под благословение, сняв шапки; мы считали каждого монаха за священника, и очень удивлялись, когда отец Зиновий отклонял наши руки и кланялся с какою-то особенно скучною улыбкою. На лестнице, ведущей во двор, было любимое пребывание нищенок. Тут видел я кликушу с нервным и слёзным лицом, рыдающую, с кровавыми белками; тут сидела бородатая баба-яга, нищенка с лапообразными зверскими руками, вся в седых бородавках; эта жалкая и бессердечная старуха, которой боялись даже прохожие, постоянно ворчала и ругалась; однако высохшая как индийский факир, коричневая маленькая старушонка с пустою морщинистою кожею, в которой как в мешке билось несколько косточек, стояла рядом с нею без всякого страха. Прежде тут было много теремов, высоких и узких, с крылечками и балкончиками, с точёными толстыми перилами, с тёмными таинственными закоулками, переходцами и чердачками. Бывало, сидят две дремотные чёрные фигуры в прямых высоких колпаках, с седыми бородами; ветхие замшившиеся старцы, ветераны и старожилы монастырские, побывавшие и в Соловках, и на Валааме, и в Киево-Печерской лавре. Они по безграмотности навсегда обречены остаться простыми монахами и служить другим, ибо и стены монастыря не допускают абсолютной демократии. Долго, как изваяния, сидят они в тени своего крылечка или у тесного окна, подпёршись рукою, и тихо беседуют. Архимандричьи покои -- большие, с парадной лестницею; видны царские портреты, картины духовного содержания в золотых рамах, ярко окрашенные стены, лампадки. Туда снуют монахи; там у крыльца стоят без шапок несколько служек. Вот главная церковь посреди. Она также новая, большая, красивая, но далеко не то, что старая. Та стояла сотни лет, и когда её повалили, оказалось, что она простояла назло архитекторам совсем без фундамента.
С благоговением детского воспоминания вошёл я с раскалённых камней двора в открытые настежь стеклянные двери, осенённые деревьями. Это мне давно знакомое, когда-то сердечно дорогое место. Отсюда начинается спуск в Кладезную церковь, стоящую на самой подошве берега, под горой, до такой степени глубоко, что даже с монастырского двора, затемняющего нижние части всего склона, виден только её крест с белою маковкою среди мягких зелёных верхушек ясеней. Галерея, ведущая к святому колодезю, была бы в Европе одною из интереснейших достопримечательностей для туристов. Она спускается двенадцатью или десятью террасами, которых уступы ясны и снаружи, так что всё длинное здание галереи представляется гигантскою лестницею, если глядеть на неё сбоку, от леса. Множеством широких каменных ступенек сбегает эта галерея в маленькую полутёмную церковь. Вся стена галереи, обращённая к лесу, почти сплошь стеклянная; широкие стеклянные двери, отворённые настежь, вносят из лесу волны свежего оживляющего воздуха; в окна глядят слегка качающиеся макушки вязов, ясеней, лип, сквозящие золотом; это первые одинокие посты, через тридцать шагов от которых стоит сама тёмная, дышащая прохладою чаща векового леса. Люди кажутся небольшими, и голос их не слышен, если остановиться на верхней ступеньке галереи и глянуть вниз. Своды, уступами уходящие в глубину, расписаны ярко, хотя довольно грубо; на внутренней стене непрерывный ряд фресок с явственными и подробными надписями. В них вся история, все благочестивые легенды иконы коренской Богоматери. Рисунки только что обновлены, как и вообще вся отделка монастыря; позы и фигуры потеряли много прежней наивности, но весьма мало выиграли в художественном отношении. Дико видеть эту неприличную яркость и свежесть красок нового времени в сочетании с бессилием и невежественностью кисти, простительными только в XVI столетии. То, что составляет душу и достоинство наивной византийской школы -- эти посильные выражения различных сердечных настроений человека, настроения молитвенного, или ужасающего, или любящего, -- ничего этого, конечно, не ищите в реставрированных фресках. Наверное, художник, с торжеством отдёргивая полотно своего оконченного фреска, презрительно сравнивал его с полинявшими очерками старых, ещё не исправленных картин. И наверное, монастырская братия и богомольная публика обители искренно любовались новинкою и удивлялись художнику. "Теперь хорошо, -- говорил при мне отставной солдат, с улыбкою удовольствия озираясь по сторонам, -- теперь вся паперть будто смеётся. Вишь, как её расписали".
По ступенькам лестницы, как и в каждом уголке монастыря, уже успели пристроиться богомольцы; спускаешься вниз с трудом между толпами, нецеремонно расположившимися кто на ночлег, кто на трапезу. Повалившись прямо на камень, не развязав ни платков, ни лаптей, ни походных сумок, все ещё в седой пыли большой дороги, и крепко сжав в руке высокие палки, спят, раскрывши рот и жарко вздыхая, одинокие путницы. Идущие в церковь, в свою очередь, бесцеремонно шагают над их потными лицами, худыми и тёмными, как сырая медь. Другие расположились более комфортабельно на коленях друг у друга, на армяках, на сумках; хлебают холодные щи из глиняных кувшинов деревянными ложками, размачивают в черепке донесённые из дому сухари. Нищенки злобно ворчат и ругаются друг с другом, оттеснив богомолок от стены, к которой каждому хочется прислониться. Небольшие группы стоят перед фресками и внимательно вглядываются в них. В нескольких местах слышится мерный голос импровизированного чтеца, который кое-как осиливает подпись картины; растроганные бабы кругом него сочувственно качают головами. Один рыжий мужик, по-видимому, сельский староста, режет подпись громко и уверенно, отчеканивает каждый слог, словно стопудовою гирею, и окончив громче всего последнее слово, с нескрываемым торжеством уходит из толпы.
Какая поэтическая легенда, и как похожа на сотни подобных. Я всегда с тёплым чувством смотрю на это восхищение деревенских старух из разных глухих мест пространной земли нашей, когда они очутятся среди дешёвых чудес какой-нибудь популярной народной святыни. Здесь их луврская галерея, их Вандики и Рафаэли, здесь для них небесный Иерусалим с самоцветными каменьями, и опера, и музеи, и публичные курсы. Всё, что не проза для их скудной жизни, всё, чего нет следа в их трудовом быту, -- всё они находят здесь. Здесь общество со всех концов земли, здесь праздность, никогда им не ведомая, здесь всяческое благолепие -- всё им показывается, всё для них представляется за их немногие гроши, которые донесли они в своей тряпице или выручили за трудовой свой товар. Вот перед ними лес -- тёмный, дремучий, каждое дерево явственно; они сразу поймут, что это лес, в лесу пещера, в пещере горит лампадка, а перед лампадкою молится на коленях с простёртыми к небу руками святой человек в ризе -- иерей Боголеп.
Толпа двигается, умилённая, ступенькой ниже, и видит опять ночь и лес, и опять стоит иерей Боголеп в своей ризе, во всём своём виде честном. Он нашёл в лесу у корня старого дуба (оттого Коренская икона) икону Знамения Божией Матери; и когда поднял икону -- на том месте вдруг пробился ключ святой воды. Вода бежит фонтаном -- старуха с трепетным благоговением смотрит на картину и изумляется, как живо всё написано. Она только что сподобилась напиться из святого колодца и опустить в него медную копейку; она прикладывалась и к пню от святого дуба, который растёт у самой стены Кладезной церкви. А легенда проходит перед нею в живых для неё образах, ясная и вместе с тем таинственная. Вот приходят татары в шлемах, с большими мечами, с злыми лицами; жгут часовню, где висит явленная икона, но икона чудесным образом остаётся невредима, и варвары в ужасе бегут. Два татарина уводят в плен святого иерея, один разрубает икону надвое; старуха пала в немом смятении, её пугает свирепый вид татарина, длинные усы и поднятый кривой меч, но она содрогнулась от негодования и жалости, когда перед её глазами он рассёк на две части "Царицу Небесную". И она двигается по ступенькам ниже и ниже, усиленно вслушиваясь в чтение солдата-нищего, видя перед собою всё тот же лес, всё те же чудеса и страхи. Вот опять перед ней иерей Боголеп, спасённый чудом, к её искренней радости, из полона татарского. Он ищет по лесу старой часовни своей и находит разрубленную надвое икону. Святой человек, плача, соединяет обе половины, и икона вдруг срастается. Толпа охает и крестится, солдат наставительно объясняет, как до сей поры видать на лице матушкином рубец от меча татарского, и как одна половина этого лика не совсем приходится к другой.
Дальше и дальше развёртывается свиток чудес. Жители Рыльска, проведав о чудотворной силе коренской иконы, воздвигают ей храм и с торжеством переносят её к себе; но матушка не хочет менять своей лесной пустыни на благолепие городское. Поутру жители с ужасом находят пустым то место, где стояла Коренская икона, и она опять начинает прославляться на своём дубовом корне, у своего целебного ключа. Много раз повторяются попытки перенести икону и в Курск, и в Рыльск, и в Путивль, но всё по-прежнему безуспешно. А между тем немощные исцеляются, неверующий князь Шемяка, помолившись чудотворной иконе, прозревает; благочестивый царь Феодор слышит о славе иконы и требует её в Москву; там её украшают богатыми ризами, одаряют имениями и с торжеством отпускают домой. На этом обрывается ряд картин, пленяющих фантазию деревенского люда; вы вступаете в тёмную церковь, которой пол образует вдруг глубокий уступ, приближаясь к алтарю. В полутьме искрятся золотые оклады иконостаса, на которых играет красный отблеск множества свечек и лампадок, горящих перед образами. Слышится густое монашеское пение и гул земных поклонов о плиты пола.
Перед самым алтарём внизу квадратное отверстие, обнесённое решёткою. Вокруг него тоже лампады и высокие подсвечники с сотнями горящих свечей; толпа народа с тихим шёпотом наклоняется над решёткою, и в прозрачную воду святого колодезя падают одна за другой монеты, звеня о железное дно то тонким бренчанием серебра, то глухим и тяжёлым стуком медных пятаков. Если посмотреть через решётку на воду, то дно колодезя кажется таким близким и словно серебряным от множества набросанных денег. Старичок-священник с жёлтыми волосами и бородой, в полинявшей малиновой ризе и в медных очках, окружённый тесною группою молельщиков, служит молебны чудотворной иконе. Одна группа быстро сменяет другую, но седой иерей не переменяется: с тем же спокойствием и с тою же старческою неспешностью повторяет он трогательные воззвания к Царице Небесной; тем же дрожащим и неровным голосом вычитывает положенное место Евангелия и кадит вокруг звенящим кадилом. Сколько я ни заходил в Кладезную церковь, всегда находил этого терпеливого молельщика перед налоем в священническом облачении.
Сама чудотворная икона тоже здесь, в этой маленькой церкви. Народ, не участвующий в молебнах, постоянно притекает к ней из верхней галереи и, облобызав образ со множеством земных поклонов, выходит боковыми дверьми в тенистое местечко над самою Тускарью к святому дубу, корень которого дал своё имя иконе, и монастырю, и ярмарке. От дуба уцелел только пень, превратившийся почти в гнилушку. Впрочем, несколько упругих и свежих побегов сумели пробиться и сквозь этот тлеющий труп, который теперь держится только ими.
Пень обделали в грубую деревянную часовню, на стене которой суздальское (- суздальской школы древнерусского искусства. - germiones_muzh.) изображение дуба; сидит монах с кружкою, и копеечные приношения сыплется и тут из трудовой мошны бедняков. Низкий берег Тускари, на котором стоит Кладезная церковь, совсем сырой и просто подрыт ключами. У самой стены церкви опять колодец, и с такою же прозрачною сладкою водою, какою славится святой колодезь, обделанный в церкви. Действительно целебная вода, действительно святой источник! Об этом лучше всего знают те тысячи бедняков, которые проходят сотни вёрст, чтобы провожать Царицу Небесную в девятую пятницу. Двадцать семь вёрст они несут на своих плечах фонари и киоты в самый разгар жаркого дня и убийственной пыли. Их запёкшиеся уста с радостью припадают к ледяным струям источника, и истомлённый организм ощущает его чудотворную силу.
Господи! Сколько народа теснится вокруг колодезя! Чёрные кувшины, покрытые холодным потом, выносятся на головах, бочонки опускаются на верёвках в глубокий сруб, с мерным урчанием вбирают в себя воду; кружки и вёдра зачерпываются через плеча соседей и расплёскиваются на этих самых плечах. Бабы жадно припадают к приносимым кувшинам, и даже со стороны видно, с каким наслаждением переливается холодная вода в их худощавых загорелых глотках; с трудом переводя дух, они крестятся и причитывают множество благодарностей напоившему их мужику. Весь склон горы между галереями лесов, сверху до самой Тускари, покрыт сидящим и лежащим народом; как маковое поле, пестреет эта живописная толпа красным, белым и жёлтым цветом. Сумки и палки торчат кругом; удивительная прелесть в этих толпах богомольцев, отдыхающих без пристанища кругом монастыря. Яркое и жаркое солнце заливает землю; бабы с тёмными, но добродушными лицами, худые, утомлённые, обливаясь потом, сидят кружками, односелянки к односелянкам, и раскладывают свои котомки. Сколько тут всяких костюмов: малороссийские казачки, великорусские понёвы, курские сарафаны, китайчатые капоты дворовых женщин, но более всего туземного курского населения, более всего этих белых платков, назади лопатою, спереди двумя рожками, этих давно знакомых синих и тёмных сарафанов. Артели нищих, с самыми типичными физиономиями, нечёсаных, с пустыми белками вместо глаз, с отсохшими руками, с сведёнными ногами, сидят правильными шеренгами, держа перед собою поливанные деревянные чашки, узорчато раскрашенные, и мерно кланяясь под такт своих Лазаревых песен. Черты их лиц, особенно слепцов, удивительно строги и серьёзны, а басовое протяжное пение придаёт им какое-то религиозное выражение. Одна артель старается перещеголять другую звучностью и красотою пения и привлечь к себе публику. Баранки, куски хлеба, копейки быстро наполняют их вместительные мешки; ни одна ничтожнейшая подачка не ускользнёт от сосредоточенного внимания слепого певца, который в незаметное мгновение подхватит, ощупает и оценит вещь, и так же быстро скроет её в своём мешке, не переставая вытягивать октавою жалобно-однообразные ноты и не изменяя ни малейшим образом сурово-задумчивого выражения. Вряд ли где, кроме Коренной, можно встретить такую замечательную коллекцию нищих по профессии; в прежние годы их было столько, что около монастыря женщине или ребёнку почти нельзя было пройти. Они с такою дерзостью и назойливостью бросались за милостынею и выхватывали всё из рук, что мужчинам часто приходилось отбивать от них дам палкою и кулаками. Были даже нередко случаи похищения детей нищими, и вырыванье из рук покупок или стаскивание с плеч шалей считалось делом весьма обыкновенным. Теперь далеко не то; и коренские нищие могут быть теперь интересны только для жанриста, как незаменимый материал для этюдов.
В Тускари, которая широкой лентой огибает подошву горы, отличное купание: так уютно можно раздеться под старыми береговыми вязами и броситься горячим телом в холод синей реки. Прежде тут постоянно купались целые толпы народа, в одном месте мужчины, несколько шагов подальше, почти рядом, -- женщины. Целые толпы стояли по пояс в воде, не двигаясь, наслаждаясь прохладою после пыли и жара; верховые выезжали на лошадях в середину реки и так же неподвижно стояли там. Пловцы переплывали на тот берег с шумом и плеском; ярко освещённые голые люди красиво вырезались на фоне синей воды и лесной зелени. Теперь мало кто купался, и то в стороне, около дрянных полотняных загородок.
Я спросил одного мужика, отчего в такой жар никто не купается.
-- Дорого, барин, -- ответил мужик, укоризненно качая головой. -- За каждый раз копеечку отдай, а купаться-то не раз тебе захочется, коли сутки на жаре здесь пролежишь; нашему брату копеечка дорога, нам ещё за четыреста вёрст идти.
-- Кто же берёт здесь деньги за купанье?
-- Кто? Монахи! Место монастырское, монахи и берут. На откуп отдали водопой и купанье, оттого и лошадей не водит сюда никто.
Таких нововведений не много в монастыре. Напротив, я искренно изумлялся, до какой степени доходит распущенность и неподвижность русского быта: сколько лет, даже сотен лет сносит русский мужик своими копейками, своими домашними холстами, своей пряжей, капиталы, на которые поддерживается коренский монастырь. И до сих пор ни разу никто не подумал о самых насущных удобствах для богомольцев. Как при князе Шемяке, так и теперь лежат терпеливые русские люди вповалку на горячих камнях и размачивают в воде свои гнилые сухари. Уже не говоря о благотворительности, хотя бы антрепренёрство (- менеджмент. - germiones_muzh.) приняло в этом корыстное участие. Ведь во всякой другой земле, кроме нашей, сотни конкурентов оспоривали бы друг у друга выгодную честь устроить дешёвые приюты для этих десятков тысяч, притекающих сюда за иконою. Уже нечего говорить, что сторона менее реальная, сторона вкуса, внешнего изящества -- сиднем сидеть сидячим не тридцать, и даже не триста лет. Каких бы прелестей нельзя было устроить из этой удивительной местности; только бы вкус, только бы привычка к опрятности и красоте жизни, только бы энергическую работящую голову! Какие бы рассадники великолепнейших цветов, какие грунтовые сараи, теплицы, питомники заварил бы здесь беспокойный немец; он бы сумел употребить большие средства монастыря на всевозможные плантации, акклиматизации, ирригации. У него не было бы этих сырых, плесенью покрытых стен в храмах, этой обвалившейся штукатурки на только что отделанном корпусе, этих невыметенных, полынью заросших, косогорами изрытых дворов.
В июне, за десять дней до Петрова дня, в разгаре цветения всех наших трав, я не видел в целой Коренной ярмарке не только ни одного цветничка перед домом, но даже ни одного букета, ни одного цветка, а между тем это время нарядов и франтовства не только для барышень, но даже и для баб русских, для десятков тысяч баб. Ни одной торговки цветами, ни одной цветочной лавки. А весь панский ряд наполнен соломенными жардиньерками, тирольками, мускетерками, гарибальдийками с букетами кисейных роз, бархатных фиалок, виноградных кистей из слюды, ржаных колосьев, созревших под ножницами m-me Адель, и даже с бабочками и улитками из модного магазина купчихи Гладковой.
Пустая вещь, по-видимому, но она даёт обидное понятие о нации; отсутствие вкусов, бедность потребностей, грубость привычек... Так и потянет Бухарою, букеевскою ордою (- вассальное казахское ханство в XIX в. - germiones_muzh.), калмыком...

ЕВГЕНИЙ МАРКОВ (1835 - 1903. дворянин, писатель-путешественник, этнограф)

венгерская сказка

ДЕРЕВО-ДО-НЕБЕС
было ли, не было, точно не знаю, а только все ж таки где-нибудь было, жил на свете король, и была у того короля красавица дочка. Женихов к ней сваталось – и не пересчитать! Со всего света съезжались королевичи статные, князья-герцоги знатные, гордые да разодетые. Но вот беда: ни один королевской дочке по сердцу не пришелся, всем отказывала она наотрез. «Ни за что замуж не пойду! – говорила. – Не оставлю дорогого моего государя-батюшку, покуда жива».
Сладко было королю слушать такое, сладко, да не радостно. Крепко любил он свою единственную дочку, и не отпускала его горькая дума: вот умру, останется она, как былинка, одна-одинешенька, а все эти князья-королевичи, обозлясь, нападут да и отберут у сироты королевство. Много раз подступался король к дочери с уговорами: «Одумайся, доченька любезная, что-то будет с тобой, когда я помру!»
Но ничего не отвечала на это красавица дочка, молча уходила в любимый свой сад, краше которого не было в целом свете, и плакала там, и стенала: «Да неужто могу я с этакою красотою расстаться? Где еще растут такие цветы ненаглядные!» (- тю! Дура. Флористка, чтоли? – miones_muzh.)
Очень любила королевна цветы свои, а того пуще – любила дерево, что росло посредине сада и – хотите верьте, хотите не верьте – доросло до самого неба. Нет, ни за что не пойдет она замуж, потому что такого сада, такого дерева нет в целом свете!
– Не бойся, мой садик любимый, и ты не бойся, мое дерево-до-небес, не покину я вас, покуда жива!
И вот, только она это выговорила, поднялся сильный ветер, закружил смерчем, подхватил королевну и унес ее в сине небо, словно и не стояла она только что под деревом, даже проститься не поспела ни с батюшкой любезным, ни с садом своим ненаглядным. А смерч как налетел, так и улетел в одночасье; опять засияло в чистом небе солнце, да только теперь уже не грело – палило оно, и цветы в саду все поникли, увяли, словно их кипятком обдали.
Выходит из дворца старый король, спускается в сад, видит повсюду разгром и поруху, зовет: «Доченька, доченька, где ты?!» – только нет его зову ответа. Тут сбежались придворные, искать принялись, весь сад обшарили, во дворе, во дворце в каждый уголок заглянули – нет нигде королевны, пропала.
– Украли ее, как пить дать…
– А может, земля поглотила.
По-всякому судили-рядили люди, всякие догадки строили.
Плакал старый король, словно дитя малое, как только сердце не разорвалось от великого горя. Всех на ноги поставил, королевну искать велел по всему государству и за его пределами, половину королевства сулил тому, кто дочь любимую сыщет. Искали королевну стар и млад, с ног сбились все – не нашли: словно в воду канула.
Время шло. Однажды увидел король во сне, будто дочку его подхватило смерчем, вот тогда же, когда тот страшный ураган сад погубил; вознес смерч королевну на дерево-до-небес и опустил там в замке девятиглавого дракона. И если не освободят королевну, быть ей дракону женой.
Вот оно, горе, да и это еще полгоря. Потому как, чтоб вам было известно, у дерева-до-небес листья такие, что на каждом целая страна помещается. А кто ж угадает-то, на каком листе находится замок дракона девятиглавого?!
Ну, послали опять повсеместно глашатаев, оповестили весь свет, что королевну смерчем унесло и теперь она на вершине дерева-до-небес томится, в замке дракона о девяти головах, а кто ее оттуда вызволит, тому король ее в жены отдаст и полкоролевства в придачу, после смерти же своей – все королевство.
Что тут сразу началось-поднялось! Со всего света царевичи-королевичи съехались, герцоги, графы, бароны всякие, рыцари иноземные кишмя во дворе кишат. Быстро съехались, да вскорости нос повесив и назад воротились: к стыду своему, ни один из них и до середины дерева не умел взобраться.
А жил при дворе один парень-свинопас. Много раз он видел в пух и прах разодетых витязей; гордо подходили они к дереву, чтоб наверх лезть, да недолго спустя вниз сползали несолоно хлебавши. «Вот бы и меня король к дереву допустил, – вздыхал свинопас, – попытал бы и я счастья!»
Однажды, забывшись, он сказал это вслух, и вдруг подбегает к нему маленький поросенок. Потерся о колено да и говорит:
– Вот что я скажу тебе, свинопас! Ты всегда был добр ко мне, настало время добром тебе отплатить. Ступай сейчас к королю и скажи, что взберешься на дерево-до-небес и приведешь королевну назад. Но только прежде пусть король повелит забить того буйвола, у которого рог обломан, и сшить тебе из его шкуры одежки семь смен да семь пар бочкоров крепких (- такие кожаные лапти. – germiones_muzh.). Как все получишь, на дерево полезай и до тех пор лезь, пока все семь пар бочкоров и одежды семь смен не истреплешь вконец, покуда они сами с тебя не свалятся. Тут увидишь прямо перед собой ветку, иди по ней до конца, а на самом конце будет листочек последний. Вступай на него смело, там и сыщешь замок девятиглавого дракона. Больше я тебе ничего не скажу, остальное – твоя забота.
Сказал – и исчез в стаде свиней, ни полсловечка не добавил.
«Что ж, – подумал молодой свинопас, – второй жизни не бывать, смертыньки не миновать, надо счастья попытать». И пошел к королю.
Поздоровался чин чином и все рассказал, что хотел.
Эх, слышали бы вы, как король хохотал! Хоть и щемило сердце от великого горя-печали, а все же смеялся, удержаться не мог.
– Ну-ка повтори еще раз, что сказал, никудышник ты эдакий! – приказал свинопасу король, словно не расслышал как следует.
– А то я сказал, ваше королевское величество, что влезу на дерево-до-небес и без королевны нипочем не вернусь. Ваша воля – хоть казните, хоть милуйте!
А с королем рядышком и его придворный дурак сидел. Спрашивает король дурака:
– Что скажешь, дурак, на эти дурацкие речи?
– Скажу, государь, что сосунок-свинопас в самый раз за второго шута сойдет.
Но тут уж молодой свинопас взъярился:
– Ваше величество государь, не слушайте вы дурака своего: из дурной дыры и ветер дурной. Прикажите лучше забить буйвола с обломанным рогом да справить мне одежки семь смен и семь пар бочкоров, а ежели я без барышни-королевны вернусь, голова моя пусть на колу красуется.
«Гм, гм, а ведь дело-то будто и нешуточное», – подумал король и сказал свинопасу:
– Ладно уж, Янош, сынок, будь по-твоему, но скажу тебе наперед: лучше сам с дерева пади, шею себе сверни, иначе не миновать тебе лап палача моего.
Поблагодарил Янош милостивого короля за добрые пожелания, и когда изготовились семь пар бочкоров да одежки семь смен, взял он в руки топорик свой, размахнулся что было силы, всадил топорик в дерево и, ухватясь за топорище, полез; там еще раз топорик всадил, и еще, и еще… Не успели люди моргнуть – а он уже и пропал из глаз, затерялся среди листьев громаднейших.
Семь дней, семь ночей взбирался он по чудо-дереву без передыху, цеплялся за ствол, подтягивался, повисал на ветках здесь и там, пока не истерлись, не свалились с него седьмая одежка да седьмая пара бочкоров. И тут увидел он перед собой длинную-предлинную ветку – в точности как поросенок тот говорил. Но какая ж она тонкая была, эта ветка, моей руки не толще, а может, и еще тоньше! Янош не стал долго раздумывать – лег на ветку животом и пополз вперед да вперед. Ветка выгибалась, качалась то вправо, то влево – что, как обломится? Костей ведь не соберешь!
«Янош, Янош, вернулся бы ты от греха!» – бормотал про себя свинопас. Но это он только так бормотал – знал, что теперь-то нипочем не вернется, раз уж досюда долез. Прополз он эдак еще немного и видит: вот он, самый крайний на ветке листок, только б допрыгнуть до него! Собрался с духом Янош, зажмурился – прощай, белый свет! – да и прыгнул… так и шмякнулся, будто козленок новорожденный. Э-э, что за беда, главное дело – добрался. Зато как огляделся вокруг, так глазами-то и захлопал, даже рот открыл. Оказалось, все здесь точь-в-точь как и там, внизу. Были здесь леса, поля, деревни, города, ручьи, реки, море, только человека нигде не было видно, хоть бы самого завалящего.
Долго-долго шел Янош, брел через горы и долы, леса и поля, а на седьмой день увидел перед собою алмазный дворец. Никогда еще не случалось ему такие дворцы видеть. Стоял дворец на петушиной ноге, не стоял, а вертелся, и было в нем тысяча окон и крылечек столько же. И вертелся он быстро-быстро, что твой смерч, даже еще быстрее. Хотел было Янош на крылечко ступить, а оно, глядишь, уже на другой стороне. Он было вскочил на другое с лёта, а его вмиг отшибло, наземь бросило, так что гул пошел.
– Ах, вы вот как! – завопил Янош, разъярясь. – Ну, ничего, я вам тоже не дурак достался!
Схватил он свой топор, размахнулся, всадил в мелькнувшее мимо крылечко и, уцепившись за топорище, на том крыльце удержался, чинно вошел в алмазный дворец.
А королевна уже птицею летела ему навстречу.
– Ах, дорогой мой, желанный мой Яношка, и как же ты добрался сюда, куда и птица не залетает?
– Вы про то, барышня, сейчас не расспрашивайте, а ступайте со мною к вашему батюшке.
– И не заикайся про это, словечка не вымолви, не то услышит тебя дракон девятиглавый, и тут нам с тобою обоим конец придет.
Вдруг шум, гром – явился хозяин, все девять голов огонь изрыгают.
– А это еще кто такой, как сюда заявился? – грозно так спрашивает дракон королевну.
– Ах, дракон, миленький, не тронь паренька! – взмолилась королевна. – Это слуга мой верный, он мальчонка еще, взобрался сюда, меня разыскал и здесь мне услужать хочет.
– Будь по-твоему, – проворчал дракон, – пусть поживет. Но только задам я ему работенку, погляжу, хорош он иль плох.
Был у дракона в конюшне конь, худющий и хромой. Велел дракон Яношу за этим конягой смотреть, да по-особому: что ни попросит бедная животина, того ей никак не давать, что-то другое подсовывать.
– Гляди ж у меня, – прорычал дракон, – исполняй все в точности, иначе жизнью поплатишься!
«Ну, такая работа разве ж работа!» – подумал Янош и бегом на конюшню. Вбежал да и замер на пороге. Никогда страшней коня не видел. Кожа да кости, и на ногах уже не стоит, лежит, бедолага, на грязной подстилке и стонет, да так жалобно стонет! Бросил ему Янош охапку травы – он и ухом не повел.
Ячменя дал отборного – и не взглянул. Стал Янош уговаривать, улещивать конягу несчастного: поешь, мол, хоть сколько-нибудь поешь. Нет, ни травиночки в рот не взял бедный конь, ни зернышка. И вдруг заговорил человеческим голосом:
– Вижу я, паренек, что сердце у тебя доброе, но напрасно ты меня травою да ячменем потчуешь: мне это все негоже. Мой корм – алый жар из костра, да только не дает его мне хозяин мой. Затеял он извести меня, потому как один только я и знаю секрет, как его самого погубить.
– Так что же дать-то тебе? – спросил Янош.
– Набери, сынок, жару побольше и мне принеси.
– Я бы не прочь, но дракон наказал ни за что не давать тебе того, что попросишь.
– Что же, не дашь так не дашь, зато и королевну свою не сумеешь вызволить, – сказал конь.
Как услышал Янош эти слова, больше его просить не пришлось.
– Коли так, бедный ты коник мой, все исполню, что пожелаешь.
– Тогда слушай, – сказал ему конь-горемыка. – В воскресенье дракон с королевной в церковь пойдут, ты же дома останься. Ступай на задний двор, увидишь, дрова костром сложены, ты огонь разожги, остальное уж мое дело будет.
Едва дождался Янош, чтоб дракон с королевной в церковь ушли, развел огонь, а когда прогорели дрова, подхватил на лопату жару алого и понес коняге. Не успел оглянуться, все он съел до последнего уголька и в ту же минуту на ноги поднялся. Встал – да прямиком во двор и, сколько было там жару, весь уплел, пепла и того не оставил. (- не конь, а чистый паравоз! – germiones_muzh.) Яношка наш так глаза и вытаращил, даже рот открыл, стоит дивится. Да то ли еще он увидел! Засиял, засверкал золотом красавец конь, налился силою, ребер уже и не видно. Глядит Янош, себе самому не верит: не четыре ноги у коня, а все пять.
Встряхнул тут конь пышной гривою, фыркнул, воздух в себя потянул, а Яношка глядит, наглядеться не может. Дивный скакун стоит перед ним, золотистой масти красавец, и сверкает так, что глазам больно, легче уж на солнце смотреть.
– Ну, паренек, отплачу я добром за твое добро. Слушай внимательно. Спустись поскорей в погреб, увидишь там седло, уздечку и меч. Хватай их и тащи сюда поскорее.
Бросился Яношка в погреб, подхватил седло, уздечку да меч и давай бог ноги, но не успел на свет выбраться, как прилетел дракон, шум поднялся несусветный.
– Стой! – кричит Яношке. – Куда сбрую тащишь?
Выхватил он меч у Яношки из рук, замахнулся – вот сейчас голову снесет.
– Прощайся с жизнью, человечье отродье! – кричит. – Обманул ты меня, пощады не жди!
– Не убивай, дракон, не лишай меня жизни, – взмолился Яношка, – больше из твоей воли не выйду!
– Нет уж, человечье отродье, убью, не помилую, а только выпьем сперва по чаше вина за грехи твои.
Без долгих речей подошел дракон к самой большой бочке, нацедил оттуда вина в две чаши, одну себе взял, другую дал Яношу.
– Пей, – сказал, – другого-то раза не будет.
Выпили оба, а Яношка все просит жизни его не лишать.
– Не убивай ты меня, девятиглавый дракон, никогда больше не стану тебя обманывать!
– Нет, Янош, я не верю тебе. А вот вина давай еще выпьем, теперь уж за мои прегрешения.
Выпили еще по одной чаше. И вдруг – что ж это? – пустился дракон в пляс. Пляшет да приговаривает:
– Ну-ка, лапа, ты сюда, ну-ка, лапа, ты туда!..
И так доплясался, что наземь брякнулся, лапы в стороны откинул и заснул мертвым сном. (- алканавт хренов. – germiones_muzh.)
Янош, конечно, опрометью прочь побежал. Ничего бы не стоило ему все девять голов драконовых отрубить, да только сообразил поздненько, когда уже на дворе оказался. Рассказал он скакуну все, как было.
– Скорей, паренек, седло на спину мне, подпруги затяни, уздечку надень!.. А что дракона не тронул, то к лучшему, – сказал мудрый конь. – Ты б ему одну голову-то отсек, а остальные восемь тут и проснулись бы, и пришел бы тебе конец.
Мигом оседлал коня Яношка, вскочил на него и спрашивает:
– И куда ж мы теперь поскачем, мой конь золотой, в какие такие края?
– В лес поскачем, мой маленький господин. Разыщем там дикого вепря, да не простого, особенного. В голове у того вепря кубышка, а в кубышке девять ос пребольшущих. В этих-то осах вся сила драконова. Коль удастся нам их всех истребить, станет дракон слабее младенца.
Только договорил золотистый скакун, помчались они быстрей ветра. Не успел Янош глазом моргнуть, а лес-то вот он.
– Глянь-ка, маленький мой господин, вепрь нам навстречу бежит.
И впрямь видит Янош: ломится вепрь через подлесок, прямо на них устремился, клыки ощерил, на дыбы вскинулся, вот сейчас ударит. Да только не зря золотистый скакун о пяти ногах был! Вскинул он пятую ногу и так ею пнул вепря в бок, что тот навзничь упал, брюхом кверху.
Тут и Яношка осмелел, меч свой выхватил, ударил вепря, с маху голову надвое расколол. А оттуда заяц – скок да наутек! Эге-гей, вот он, не упустить бы!
Мчится заяц, ветер обгоняет, да только еще быстрей летит скакун о пяти ногах, догнал зайца, пятой ногою лягнул – у бедного зайчишки и дух вон.
Тут Янош с коня соскочил, голову зайца надвое рассек, видит – и правда кубышка запрятана, а в ней не иначе как осы, потому что гудит, жужжит что-то внутри, о стенки торкается, будто чёрт их гоняет. Янош наш недолго думая кубышку на плоский камень положил, а другой камень, плоский да тяжеленный, сверху на нее бросил – ни тебе кубышки, ни ос.
– Ну, хозяин мой молодой, – говорит пятиногий скакун, – теперь можем смело домой ворочаться. Дракона девятиглавого бояться нечего.
Так и случилось: прискакали они во дворец, а дракон в погребе лежит, совсем ослабел, муху и ту не согнал бы.
– Так это ты погубил силу мою? – простонал он, Яноша завидев.
– Кто ж, как не я! И тебя погублю, а королевну домой увезу.
– Не губи меня, Янош! – взмолился хитрый дракон. – Забирай свою королевну и все мои сокровища, какие только найдешь.
– Не нужны мне твои сокровища, злой погубитель! – закричал Яношка и отсек все девять голов одним махом (- ако, как накачался! Что значит конный спорт. – germiones_muzh.), чтоб не ожил злодей, не творил больше бед.
И сразу кинулся королевну искать. Рассказал он ей обо всем, где побывал да что сделал с тех пор, как они в последний раз виделись.
– Ой, любимый мой Яношка, – вскрикнула королевна, сама не своя от радости, – ни за кого не пойду, только твоею буду, здесь ли, дома ли, мне все едино!
– Да уж ясное дело, здесь мы с тобой не останемся, – сказал Яношка, – как-нибудь домой добираться будем.
Чего ж бы и не добраться, когда дорога есть! И тут только вспомнил Янош, как полз по тоненькой ветке сюда. Сам-то он и назад проползет, а с королевной что делать? Закружится у бедненькой голова, как пить дать закружится, и сорвется она с ветки вниз.
«Что делать, что же мне делать?» – ломал себе голову Янош и ходил по двору взад-вперед, совсем нос повесил. Вдруг смотрит: стоит перед ним пятиногий скакун.
– Что опечалился, молодой хозяин? – спрашивает конь.
Рассказал ему Янош про свою печаль.
– Эх, хозяин, нашел о чем печалиться! Садитесь-ка вместе с королевною мне на спину и ни о чем не тревожьтесь.
Ну, коли так, мигом вскочил Янош с королевной на коня пятиногого.
– А теперь закройте глаза! – конь им приказывает.
Только они закрыли глаза, а уж слышат:
– Откройте глаза!
Открыли. Видят: стоит конь посреди двора королевского. Соскочили они наземь и бегом во дворец, в покои самого короля.
А король в этот час уже при смерти был. Однако когда дочку единственную завидел, с ложа его будто ветром сдуло, только что в пляс не пустился – спасибо, удержали его. Тотчас велел он призвать священника и мигом обвенчал молодых. А потом задал пир горой, семь стран-государств на том пиру пировало, семь дней, семь ночей все ели, пили, плясали.
И я на том пиру был, до тех пор танцевал, пока башмаки задом наперед не свернул, а тогда уж и сам назад повернул, домой побежал, сам себя догонял, даже пряник медовый с собою не взял.
А кто мне не верит, пусть пойдет да проверит.

приключения шведа врача (кон. XIX - нач.XX века. Капри, Париж, Лапландия, Рим...). - XXXVI серия

Глава XXVII. ЛЕТО
весна пришла и ушла, наступило римское лето. Последние иностранцы постепенно исчезали с душных улиц. В опустевших музеях мраморные богини радовались каникулам — им, облеченным лишь в фиговые листочки, жара ничуть не досаждала. Собор Святого Петра дремал под сенью садов Ватикана. Форум и Колизей снова погрузились в свои призрачные сны. Джованнина и Розина побледнели, и вид у них, был усталый, а розы на шляпе мисс Холл совсем увяли. Мои собаки томились, ища прохлады, а обезьяны под лестницей Тринита-деи-Монти визжали, требуя перемены обстановки. Моя нарядная маленькая яхта ждала в Порто д'Анцио сигнала поднять паруса и отплыть к острову, где был мой дом. А там мастро Никола и его три сына взбирались к парапету часовни и высматривали нас на горизонте. Перед отъездом из Рима я посетил протестантское кладбище у ворот Сан-Паоло. Соловьи все еще пели для мертвых, которые, казалось, ничуть не тяготились тем, что их навеки оставили в столь прекрасном месте под душистыми лилиями, розами и цветущими миртами. Все восемь детей Джованни слегли с малярией — в те дни в предместьях Рима малярия свирепствовала, что бы ни утверждали путеводители, предназначенные для туристов. Старшая дочь Джованни, Мария, так ослабела от приступов перемежающейся лихорадки, что римское лето должно было неминуемо ее убить. Я сказал об этом ее отцу в предложил взять ее с собой в Сан-Микеле. Сначала он колебался, — бедняки итальянцы очень неохотно расстаются со своими больными детьми и предпочитают видеть, как они умирают дома, лишь бы не отдавать их в больницу. В конце концов он согласился, когда я предложил, чтобы он сам отвез дочь на Капри и убедился, как хорошо о ней будут заботиться мои домашние.
Мисс Холл с Джованниной и Розиной и всеми собаками, как обычно, отправилась в Неаполь на поезде. Я же с павианом Билли, мангустом и маленькой совой отправился на яхте прямо на Капри, и это было чудесное плавание. Мы обогнули мыс Чирчео на восходе солнца, поймали утренний бриз из залива Гаэто, стремительно понеслись мимо Искьи и встали на якорь в бухте Капри, когда колокола вызванивали полдень. Через два часа я уже трудился в саду Сан-Микеле, раздетый почти донага.
Сан-Микеле был уже почти закончен ценой неустанной работы с утра до вечера, которая занимала все летние месяцы в течение пяти лет. Однако в саду предстояло еще много дела. Надо было построить террасу за домом и возвести лоджию над двумя маленькими римскими комнатами, которые мы обнаружили (- откопали. – germiones_muzh.) прошлой осенью. Кроме того, я сообщил Никола, что внутренний дворик мы сломаем — он мне больше не нравится. Мастро Никола умолял меня оставить дворик в покое — мы его уже два раза переделывали, и если будем сразу разрушать то, что нами построено, — Сан-Микеле не будет завершен до скончания века. Я объяснил мастро Никола, что лучший способ постройки дома таков: ломай и перестраивай до тех пор, пока твои глаза не скажут тебе, что теперь все хорошо. Глаза — куда лучшие наставники в архитектуре, чем книги. Глаза не ошибаются до тех пор, пока ты веришь своим глазам, а не чужим. Снова увидев Сан-Микеле, я решил, что он выглядит прекрасней, чем когда бы то ни было. Дом был мал, в нем было немного комнат, но его окружали террасы, лоджии и галереи, с которых можно было смотреть на солнце, на море, на облака. Душе нужно больше пространства, чем телу. В комнатах было мало мебели, но эта мебель была такой, какую нельзя купить за одни только деньги. Ничего лишнего, ничего некрасивого, никаких безделушек, никакого брикабрака. На беленых стенах — несколько картин раннего Возрождения, гравюра Дюрера и греческий барельеф. На мозаичном полу два-три старинных ковра, на столах несколько книг, и повсюду цветы в сверкающих вазах из Фаэнцы и Урбино. Посаженные вдоль дорожки к часовне благороднейшие в мире деревья — кипарисы с виллы д'Эсте — уже выросли и образовали великолепную аллею. А сама часовня, давшая имя моему жилищу, стала наконец моей собственностью. Ей предстояло превратиться в мою библиотеку. По белым стенам тянулись прекрасные старинные хоры, а посередине стоял большой стол из монастырской трапезной, заваленный книгами и терракотовыми обломками. На каннелированной мраморной колонне стоял базальтовый Гор — самое большое из всех изображений этого бога, какие мне доводилось видеть. Его привез из страны фараонов какой-то римский коллекционер — может быть, сам Тиберий. Со стены над письменным столом на меня смотрела мраморная голова Медузы (четвертого века до нашей эры), которую я нашел на дне моря. На флорентийском камине XVI века стояла крылатая Победа. С другой мраморной колонны изувеченная голова Нерона смотрела в окно на залив, где по его приказанию гребцы галеры убили веслами его мать. Над входной дверью сверкал прекрасный цветной витраж XVI века, который Флоренция преподнесла Элеоноре Дузе (- знаменитая актриса. – germiones_muzh.) — она подарила мне этот витраж на память о своем последнем посещении Сан-Микеле. В маленьком склепе на глубине пяти футов над мраморным римским полом мирно покоились два монаха, которых я обнаружил, когда мы закладывали фундамент камина. Они лежали со скрещенными руками, точно так же, как их похоронили почти пятьсот лет назад под их часовней. Рясы совсем истлели, высохшие тела были легки, как пергамент, но черты лица хорошо сохранились, руки по-прежнему сжимали распятие, а башмаки одного из них украшали изящные серебряные пряжки. Я не хотел нарушать их покой и снова бережно уложил их в маленьком склепе. Величественная арка с готическими колоннами у входа в часовню была именно такой, какой я хотел бы ее видеть. Где найдешь теперь такие колонны? Стоя у парапета и глядя вниз на остров, я сказал мастро Никола, что мы тотчас же должны начать строить пьедестал для сфинкса — времени терять нельзя. Мастро Никола обрадовался и спросил, почему бы нам для начала не привезти сфинкса сюда — где он сейчас? Я ответил, что он лежит под развалинами забытой императорской виллы где-то на материке. Он лежит там две тысячи лет и ждет меня. Человек в красном плаще (- ты доиграешься со своим дьяволом, упрямый шведский баран! – germiones_muzh.) рассказал мне про него, когда я в первый раз посмотрел на море с этого места, на котором мы стоим сейчас. А пока я видел сфинкса только в мечтах. Я посмотрел вниз — на мою маленькую белую яхту в гавани у моих ног — и сказал, что сфинкса я, конечно, найду, когда настанет время, но вот как перевезти его на Капри? Он весь из гранита, весит уж не знаю сколько тонн, и на яхту его не погрузишь.
Мастро Никола почесал голову и спросил, кто поднимет сфинкса сюда к часовне. Мы с ним, кто же еще?
Обе римские комнатки под часовней были еще завалены обломками обвалившегося потолка, но стены на высоту человеческого роста сохранились: гирлянды цветов и танцующие нимфы на красном фоне, казалось, были написаны вчера.
— Roba di Timberio? — спросил мастро Никола.
— Нет, — ответил я, внимательно разглядывая мозаичный пол, обрамленный изящным узором виноградных листьев из черного мрамора. — Этот пол был сделан раньше, при Августе. Ведь и этот старый император очень любил Капри, и он даже начал строить здесь виллу — бог знает, где именно. Но как бы то ни было, Август, возвращаясь в Рим, умер в Ноле, и вилла осталась недостроенной. Это был великий человек и великий император, но, поверь мне, Тиберий был самым великим из них всех.
Колоннаду уже обвивал молодой виноград. Розы, жимолость и эпомея льнули к белым колоннам. Среди кипарисов внутреннего дворика танцевал фавн, а посреди большой лоджии сидел бронзовый Гермес из Геркуланума. На залитом солнечными лучами дворике перед столовой сидел павиан Билли и искал блох у Таппио, а вокруг лежали остальные собаки, сонно ожидая обычного завершения своего утреннего туалета. Билли ловил блох как никто — ползали они или прыгали, но равно не могли ускользнуть от его бдительного ока. Собаки прекрасно это знали и с большим удовольствием подставляли ему спины. Это был единственный вид охоты, разрешенный законами Сан-Микеле. Смерть наступала мгновенно и почти безболезненно: Билли проглатывал свою добычу прежде, чем она успевала сообразить, что ее ждет. Билли оставил пьянство и стал добропорядочной обезьяной цветущего возраста, слишком уж человекоподобной, но в общем благовоспитанной, хотя в мое отсутствие он нередко начинал проказничать и устраивать всяческие каверзы. Я часто размышлял о том, что на самом деле думали о нем собаки. Пожалуй, они его боялись, — во всяком случае, они всегда отворачивались, если он на них смотрел. Билли же не боялся никого, кроме меня. Я легко угадывал по его лицу, когда его совесть была не чиста — а это случалось постоянно. Впрочем, он, кажется, побаивался мангуста, который целые дни безмолвно рыскал по саду, снедаемый любопытством.
Я уже говорил, что в Билли было что-то весьма человеческое, но в этом он не был виноват, ибо таким создал его бог. Билли отнюдь не был равнодушен к прелестям другого пола и с первого взгляда проникся большой симпатией к Элизе, жене садовника, которая часами могла смотреть на него как завороженная, когда он восседал на своей любимой смоковнице. Элиза, по обыкновению, ждала ребенка, я никогда не видел ее иначе, как в таком состоянии. Эта внезапная дружба с Билли мне почему-то не понравилась, и я даже посоветовал ей смотреть на кого-нибудь другого.
Старый Пакьяле спустился в гавань, чтобы встретить своего коллегу Джованни, могильщика из Рима, который должен был приехать с дочерью на пароходе из Сорренто. Джованни нужно было на следующий день вечером вернуться к своим обязанностям. Он сразу же отправился осматривать оба кладбища острова. Вечером мои домочадцы собирались устроить в честь почтенного римского гостя званый обед на садовой террасе с вином «по потребности».
Колокола часовни прозвонили к вечерне. С пяти часов утра я работал на солнцепеке. Усталый и голодный, я сел за свой простой обед в верхней лоджии, преисполненный благодарности за то, что мне дано было прожить еще один прекрасный день. Внизу, на садовой террасе, мои празднично одетые гости сидели вокруг громадного блюда с макаронами и большого кувшина с нашим лучшим вином. На почетном месте во главе стола восседал могильщик из Рима, по правую и левую его руку сидели два местных могильщика, далее располагались Бальдассаре, мой садовник, Гаэтано, матрос с моей яхты, и мастро Никола с тремя сыновьями. Беседа была громкой и оживленной. Женщины, по неаполитанскому обычаю, стояли вокруг и восхищенно смотрели на пирующих. Солнце заходило. В первый раз в жизни я испытал облегчение, когда оно наконец скрылось за Искьей. Почему я так ждал сумерек и звезд, я солнцепоклонник, с детства боявшийся темноты и ночи? Почему мои глаза так жгло, когда я устремлял их на сверкающего бога? Он на меня гневался, хотел отвратить свой лик и оставить меня во мраке, меня, который на коленях трудился, воздвигая ему новое святилище? Значит, правду сказал искуситель в красном плаще двадцать лет назад, когда я в первый раз взглянул на чудесный остров, стоя у парапета часовни Сан-Микеле? Значит, правда, что избыток света вреден для человеческих глаз? «Берегись света! Берегись света!» звучало в моих ушах его мрачное предостережение. Я принял его условия, я заплатил назначенную цену: я пожертвовал своим будущим для того, чтобы получить Сан-Микеле. Чего ему еще надо? Какую еще «высокую цену» я должен, но его словам, уплатить прежде, чем умру?
Темная туча внезапно окутала море и сад у моих ног. В ужасе я сомкнул горящие веки…
— Слушайте, друзья! — завопил могильщик из Рима на террасе внизу. Слушайте, что я вам скажу! Вы, крестьяне, видите его, только когда он расхаживает среди вас в этой жалкой деревушке босиком, полуголый, точно вы сами, а вы знаете, что в Риме он разъезжает в коляске, запряженной парой лошадей? Вы знаете, говорят даже, что его приглашали к папе, когда у папы была инфлюэнца. Я говорю вам, друзья, он, и никто другой, — самый главный доктор в Риме. Приезжайте и осмотрите мое кладбище, тогда вы это поймете. Он, он — и никто другой! Что было бы со мной и моей семьей без него, право, уж и не знаю — он наш благодетель! Кому, думаете вы, продает моя жена венки и цветы? Его клиентам. А все эти иностранцы, которые звонят у ворот и дают монетки моим детям, чтобы им открыли, — зачем они приходят, как вы думаете? Что им надо? Конечно, мои дети не понимают, что они говорят, и прежде водили их по всему кладбищу, пока они не находили того, что искали. Но теперь, когда иностранцы звонят у ворот, мои дети сразу догадываются, что им надо, и тотчас же ведут их к его ряду могил, а иностранцы радуются и дают детям лишнюю монетку. Он, он, и никто другой! И каждый месяц он режет в кладбищенской часовне какого-нибудь пациента, чтобы доискаться, чем тот был болен, — и платит мне пятьдесят лир поштучно за то, чтобы я снова уложил покойника в гроб. Я говорю вам, друзья, ему нет равного!
Туча уже рассеялась, море снова засверкало в золотых лучах, мой страх исчез. Сам черт бессилен против человека, который еще может смеяться.
Банкет закончился. Радуясь жизни и выпитому вину, мы разошлись, чтобы уснуть сном праведных.
Едва я уснул, как увидел, что стою на пустынной равнине, усеянной обломками стен, тесаного туфа и мраморных плит, полускрытых плющом, розмарином, дикой жимолостью и тмином. На развалинах стены римской кладки сидел старый пастух и наигрывал на свирели песенку для своих коз. Его дикое бородатое лицо было обветрено и обожжено солнцем, глаза сверкали из-под кустистых бровей, тощее, исхудалое тело дрожало под длинным синим плащом, какие носят калабрийские пастухи. Я предложил ему табаку — он протянул мне кусок свежего козьего сыру и луковицу. Я с трудом разбирал его речь. Как называется это странное место? Никак.
Откуда он родом?
Ниоткуда. Он всегда жил здесь. Это его родина. Где он ночует?
Старик указал длинным посохом на ступени под обвалившейся аркой. Я спустился по высеченной в скале лестнице и очутился в темной сводчатой каморке. В углу лежали соломенный тюфяк и две овчины, заменявшие одеяло. С потолка и со стен свешивались пучки сушеного лука и помидоров, на грубо сколоченном столе стоял глиняный кувшин с водой. Это было жилище пастуха и его хозяйство. Здесь он прожил всю жизнь и здесь он в один прекрасный день ляжет, чтобы больше не встать. Передо мной вдруг открылся темный подземный ход, наполовину засыпанный обломками обрушившегося свода. Куда од ведет?
Пастух этого не знал — он никогда туда не ходил. Еще мальчиком он слышал, что ход ведет в пещеру, где обитает нечистый дух, который поселился там много тысяч лет назад, — это огромный оборотень, который пожрет всякого, кто отважится проникнуть в пещеру.
Я зажег факел и стал осторожно спускаться по мраморным ступеням. Проход становился все шире, и мне в лицо ударила струя ледяного воздуха. Я услышал мучительный стон, и кровь застыла у меня в жилах. Вдруг я оказался в большой зале. Две мощные колонны из африканского мрамора еще поддерживали свод, две другие лежали на мозаичном полу, сброшенные с цоколей подземным ударом страшной силы. Сотни больших летучих мышей черными гроздьями висели на стенах, другие метались вокруг моей головы, ослепленные светом факела. Посреди зала, подобравшись, лежал гранитный сфинкс и смотрел на меня каменными, широко открытыми глазами… Я вздрогнул во сне. Видение рассеялось. Я открыл глаза — занимался день. Внезапно я услышал призыв моря, требовательный и властный, как приказ. Я вскочил на ноги, быстро оделся и бросился к парапету часовни, чтобы дать сигнал готовить яхту к отплытию. Часа через два я уже погрузил на мой — корабль недельный запас провизии, связку крепких веревок, кирки и лопаты. Еще я захватил револьвер, все мои наличные деньги и связку смолистых факелов, какими пользуются рыбаки при ночной ловле.
Через минуту мы поставили парус и понеслись навстречу самому увлекательному приключению моей жизни. На следующую ночь мы бросили якорь в пустынном заливчике, известном лишь немногим рыбакам и контрабандистам. Гаэтано было приказано ждать меня здесь с яхтой неделю, а в случае приближения бури укрываться в ближайшей бухте. Мы хорошо знали этот опасный берег, где на протяжении ста миль нет ни одной надежной стоянки. Я знал и весь этот чудесный край — Великую Грецию золотого века эллинского искусства и культуры, теперь самую пустынную провинцию Италии, отданную во власть малярии и землетрясений. (- неаполитанская земля и Сицилия в античности были колонизированы древ.греками. – germiones_muzh.)
Три дня спустя я стоял на той самой пустынной раввине, усеянной обломками стен, тесаного туфа и мраморных плит, полускрытых плющом, розмарином, дикой жимолостью и тмином. На развалинах стены римской кладки сидел старый пастух и наигрывал на свирели песенку для своих коз. Я предложил ему немного табаку — он протянул мне кусок свежего козьего сыру и луковицу. Солнце уже исчезло за горами, смертоносный малярийный туман начал медленно затягивать пустынную равнину. Я сказал пастуху, что заблудился и боюсь бродить в темноте по этим диким местам. Не приютит ли он меня на ночь?
Он провел меня в подземную спальню, которую я так хорошо знал по моему сну. Я улегся на овчину и заснул.
Все это слишком сыгранно и фантастично, чтобы воплотиться в письменном слове, да к тому же если я попытаюсь описать то, что было, вы все равно мне не поверите. Я и сам не знаю толком, где кончился сон и где началась действительность. Кто привел яхту в эту тихую, скрытую бухту? Кто вел меня по этой дикой безлюдной местности к неизвестным развалинам виллы Нерона? Был ли пастух человеком из плоти и крови или это был сам Пан, вернувшийся на свои любимые поля, чтобы вновь поиграть козам на свирели?
Не спрашивайте меня ни о чем — я не могу вам ответить, я не смею. Спросите у гранитного сфинкса, который лежит, подобравшись, на парапете часовни Сан-Микеле. Но это будет бесполезно. Сфинкс пять тысяч лет хранит свою тайну. Сфинкс сохранит и мою…

АКСЕЛЬ МУНТЕ (1857 – 1949. врач). ЛЕГЕНДА О САН-МИКЕЛЕ