Солнце сверкало и дробилось в окнах многочисленных, точно висящих в воздухе домов, и чувствовался нагретый, насыщенный райскими запахами воздух.
На улицах цвели розовыми огоньками олеандры и пламенели, душно благоухая, белые цветы магнолии.
На горе, в трапезной старого монастыря, угнездилась цирюльня, столик цирюльника с косым, мутноватым зеркалом был прислонен к стене с фреской «Тайная вечеря», и в сумерках трапезной казалось: двенадцать апостолов сидят в очереди на стрижку, и я был тринадцатым.
— Ну что, артист, жениться будешь? — сказал толстопузый цирюльник, накидывая на меня тяжелый, пахнущий мылом пеньюар, как после стрижки баранов покрытый чужими черными, вьющимися волосами, и в белом обрамлении простыни я увидел в зеркале самонадеянную ухмылку бреющегося юнца.
— Бывало, — сказал цирюльник, — клиент придет упитанный, крепкий, кожа — не натянешь, как поросенок. После этого бритву уже на другого клиента не пускаешь.
Цирюльник небрежно намылил мое лицо, и я почувствовал теплую сталь опущенной в кипяток бритвы.
— Поискать такого женишка, — сказал он, сняв последние остатки мыльной пены, и кинул их в стоявшее под столиком ведро.
Из косого зеркала глядело на меня розовое, жизнелюбивое лицо. Апостолы тоже глядели на меня.
Я вошел в частную лавочку и купил модное плоское шахматное кепи с колоссальным козырьком. Примеряя кепи к моей голове, хозяин сказал:
— Дорогой мой, это не кепа, это тысяча и одна ночь.
«Пушкари» направляли на меня жерла своих старинных, накрытых черной материей телескопов:
— Моментальная фотография! Живой портрет! Вечная память!
Я сфотографировался на фоне пышного малинового тропического заката, просунув голову в круглое отверстие темных джунглей с лианами, бордовыми попугаями и, кажется, даже с летучими мышами, и на серо-туманной Пятиминутке оказался в наглаженной форме капитана с кортиком у спасательного круга «Черный принц» и еще наверху грузинскими каракулями было нацарапано: «Прощай, Кавказ! Не плачь!»
4
Поезд бежал открытыми пространствами, летали предрассветные лиловые тени. И, как всегда, не думалось, сколько еще будет таких рассветов, и дней, и ночей, и событий, и всего, что случится в долгую и совсем не такую счастливую, но и счастливую жизнь.
Я внезапно уснул, убаюканный однообразным мельканием серых мертвых полей.
Когда проснулся, было шумное вагонное утро, пили чай, ели бублики и разговаривали. В полях бежали пестрые тени облаков, на светлых меловых дорогах медленно двигались запряженные волами высокие фуры.
Проплыли станции с родными и милыми, как имена брата и сестры, названиями: Рокитно… Сухолесы…
Детская страна простиралась до горизонта и жила без изменения со своими веселыми травами, цветущими кустами и деревьями, одинокими хатами под кротким, невозмущенным небом.
Жадно вдыхаю ветер — пахучий, мятный, знакомый. И возвращается, надвигается все, что было когда-то, и исчезает все, что было сегодня, вчера и позавчера.
Вот появились купола белой церкви над синей кромкой леса, прошла соломенная отмель реки, скалы, и сосны, и мельница над рекой.
Городок встретил чужими сонными неузнанными домиками дальних окраин, а затем — зеленое кладбище, как сад вечной жизни, полосатый казенный переезд, красивое, спокойное стадо коров на утреннем туманном лугу.
Поезд застучал на стрелках, замедлил ход. В окнах поплыли желтые пристанционные постройки, деревянный перрон, и вот он, прямо перед глазами, низенький, закопченный кирпичный вокзал моего детства, где колокол бил протяжно, музыкально, и это называлось — повесткой.
Тихо и грустно было на перроне в этот ранний, глухой час.
Неожиданно и как-то нестерпимо громко и грубо бухнул колокол, и тотчас же угрожающе взревел гудок, и, сотрясая перрон и здание вокзала, уходил привезший меня поезд, сразу забыв меня, весь в своей горячей и уже чужой мне, рвущейся вперед жизни.
Поезд отгремел и ушел. И вдруг стало слышно, как скандально, домашне кричат грачи на старых станционных тополях, как стрекочут кузнечики в траве все о своем и своем, как шелестит ветер все о том же, о том же…
Привокзальная площадь, постаревшая, подурневшая, с темными тополями и краснокирпичной, похожей на крепостную башню, водокачкой, стала как будто меньше и теснее от столпившихся на ней извозчиков.
Я вглядываюсь в хитрые, глянцевые колбасные рожи, узнаю, или мне кажется, что узнаю их, а они-то меня не узнают, я для них только модная столичная кепка.
— Здрасьте! — кричат они. — Мужчина!
В табачных армяках, в рваных картузах, как на троне восседая на козлах, вопят «тпру!», еле сдерживая своих костлявых одров, которые, поматывая косматой головой, щеря желтые зубы, плевались желтой пеной, разжеванными отрубями и ржали от нетерпения, призывая пассажиров.
По мере того как пассажиры заполняли фаэтоны, извозчики подтягивали и с форсом подавали к главному входу свои ободранные и пыльные рыжие фаэтоны с колесами в случайных растениях, семенах и раздавленных кузнечиках. Пахло нагретой кожей, дегтем, пахло кнутами и армяками и грубыми словами.
Стоял стон торговли, крики, божба, клятвы, уверения. Пассажиры, кляня извозчиков, усаживались, а извозчики, кляня пассажиров, длинными старыми, узловатыми веревками привязывали в совершенно немыслимых местах, словно для цирковых трюков, чемоданы, корзины, баулы и чуть ли не людей и люльки с детьми. Пролетки, как пчелами облепленные пассажирами, жужжа, уносились в местечко через луга, светившиеся вдали желтыми цветами.
Мимо белых акаций, мимо красных казарм, серых казенных домов, украшенных кумачом лозунгов, поехал я по жаркому шляху, вдыхая сухую, душную, нагретую солнцем пыль, пахнущую сухим цветом акации и кизяком.
Странно сейчас думать, что тот мальчик, который приехал в летнее утро в местечко, когда так цвели луга, — это ты, но еще более странно, неправдоподобно, и ужасно, и гибельно, что это было и прошло и ничего от этого не осталось.
Извозчики в таком мелком городке знают все и всех. Ведь они возят людей по разным делам. Без них не обходится ни одна свадьба, ни одни похороны, а про приезды и отъезды и говорить нечего. И даже если кто не имеет грошей и не ездит в фаэтонах и, сойдя с поезда и пройдя через вокзальную площадь, делает вид, что он живет на той стороне площади, за водокачкой, вот только пересечь — и он дома, то и его извозчики видят и знают, что он приехал и что он, надрываясь до грыжи, пойдет с багажом через весь город и через реку на Заречье, но не «стратит» ни одной копейки.
И вот теперь, танцуя на козлах, причмокивая и погоняя — «Вье! Ненормальные!» — извозчик все оборачивался и страдальчески вглядывался в меня, потому что никак не мог узнать.
— Так вы, молодой человек, не в первый раз в наших палестинах?
— А что?
— О, я вижу, вы из наших. Вье!
Он немного помолчал.
— А из какой фамилии вы, к примеру, будете?
Я назвался.
Извозчик весь повернулся ко мне, и казалось, даже кони его повернули головы.
— Люди, ущипните меня! — закричал он. — Нахал, вы так выросли! Ведь я еще вашего дедушку возил. Мудрец! Грамотей! И тетю возил. Вы помните свою тетю? Ах, теперь нет таких красавиц! Таких роз! Какая она была круглая, тяжелая, горячая, как битюг. Н-но!..
Он присвистнул и, пьяный от воспоминаний, стеганул кнутом коней: «Мопсы!» Они понесли, и пыль вздымалась вихрем, и подсолнухи кланялись, и воробьи взлетали и падали дождем. А потом колеса загремели по булыжнику, и потянулось местечко.
Желтые мазанки, похожие на глиняные горшки, с одуванчиками на истлевших крышах, ветхие темные развалюшки с распахнутыми воротами в просторные пустые и скучные, заросшие крапивой дворы, из которых, торопясь, появлялись на грохот извозчика лохматые собаки, с лаем бежавшие за пролеткой и как бы передававшие ее от двора ко двору, с улицы на улицу, так что все время рядом с лошадьми были оскаленные, добродушные, дьявольски знакомые морды: «Гав, гав! Здоров! С приездом!»
Некоторые дома я узнавал, они были словно из старой-старой немой кинокартины. Крохотные окошки глядели как бы с того света, косые, пузырчатые; некогда новые, белые заборы почернели и похилились. И вот что странно — люди этого не замечали. Они неподвижно сидели на завалинках и глазели на проезжающего извозчика, а дети играли в «цурки» и катили обручи или бежали за фаэтоном, пытаясь сесть на запятки. Извозчик хлестал кнутом и кричал: «Бандит!» — точно так же, как кричал давным-давно мне. А теперь я сидел в фаэтоне, и мальчики, раскрыв рот, глядели на меня — пассажира, едущего с вокзала.
И лихо подкатывает извозчик к знойной базарной площади, к стеклянным дверям гостиницы.
— Тут, молодой человек, вы будете иметь гостеприимство.
Бравый портье в нижней сорочке и в галошах на босу ногу, похожий на ограбленного разбойника, пронзительно глядит мне прямо в глаза и только после того, как я выдерживаю его взгляд, вручает анкетку и дышит надо мной чесноком, пока я ее заполняю, потом долго читает ее, шевеля губами, словно заучивая наизусть, слюнявя, наклеивает какие-то марки, требуя почему-то с меня взносы в общество МОПР, и лишь затем дает мне ключ и подозрительно со своего места следит, как я открываю дверь.
В маленьком номере с косым полом, посреди которого стоит большая дряхлая семейная кровать с потускневшими никелированными шариками и трухлявым матрацем, пахнет чужой пропащей жизнью и керосином, которым морили клопов.
Я открываю окно. Ромашки кивают мне из дальних лет, словно узнали меня.
Как странно в родном городе, где родился и вырос, где у тебя были некогда мать, отец, сестры, и брат, и товарищи, в этом городе жить в гостинице. Такое чувство, словно живешь под чужой фамилией, будто остался один на всем свете сиротой.
5
Когда я в новом шахматном кепи, в брюках-чарльстон, руки в карманах, прошел впервые по улице и, казалось, никто меня не сможет узнать — из всех окон, со всех скамеечек, со всех выставленных к порогу табуреток и стульев глядели на меня знакомые и уже незнакомые, и следили за каждым моим шагом, но пока еще никто не решался подойти ко мне, окликнуть, стукнуть по плечу.
Они еще только приглядывались, присматривались, примерялись, они еще гадали: «Он это или не он?» Пока наконец один самый маленький, самый несмышленый не подбежал ко мне, не подставил свою замурзанную повидлом рожицу и все-таки заорал:
— Эй, ты, это ты или не ты?
И только тогда они собрались кучей, сбежались, как на пожар, и стали разглядывать и обсуждать в первую очередь желтые «бульдоги», а потом и длинные, широкие, из тяжелого черного морского сукна брюки, и кургузый, в талию, на трех наглухо застегнутых пуговицах, пиджачок, и, в конце концов, уже напоследок, они занялись шахматным кепи, сняли его у меня с головы и вертели в руках, и каждый высказывал свое особое мнение.
Иногда кто-то въедливый спрашивал:
— А ты в штате?
И тогда я отвечал:
— Отозван до особого распоряжения.
— О! — говорили в ответ, и больше ни о чем не спрашивали. Молчок! Все понимали: д о о с о б о г о р а с п о р я ж е н и я! Что-то было в этом неразглашаемое, оно пахло шинелью и кобурой с наганом и военной тайной. Мне это нравилось.
И всем это было по душе.
Когда я появился во дворе Тукацинских, меня тотчас же узнали.
— Посмотрите только, посмотрите, какой важнецкий! Какой невыносимый! Ой, я не могу. Ты что, нарком? Ника, ты только выйди и посмотри, кто пришел, кто приехал, кто к нам пожаловал сам, своей личной персоной, без заместителей.
И она тоже вышла, и тоже поудивлялась, и подала свою легкую, веселую руку, и сказала:
— Здравствуй, ты и в самом деле вырос и возмужал, прямо Дуглас Фербенкс.
Голос ее, чуть ленивый, протяжный, гортанный, с таким количеством потрясающих меня модуляций, что заходится, и падает, и холодеет, и немеет сердце, и кружится голова.
Неужели теперь я смогу на тебя бесконечно смотреть, смотреть и смотреть, всегда, сегодня и завтра, когда только захочу и сколько захочу…
Но тут подошел ее сосед, парень с бойни, с лицом, как каменная стена, Мотя Дрель. Была ли это его фамилия или кличка — никто не знал, — Дрель и Дрель…
Может быть, там, на бойне, с молотком в руках, среди быков и баранов, среди всеобщего светопреставления, он и имел какой-то законный, нужный вид, но тут, у клумбы с настурциями и ландышем, рядом с ней, не было для него никакого оправдания.
Мотя Дрель никогда не произносил больше одного слова, но зато с выражением. И теперь, увидев меня во всем новеньком, он произнес:
— Помпа!
— Балбес, — тихо сказала Ника.
И странно было видеть, как от одного звука ее голоса он, рукастый, ногастый, бессмысленный, на цыпочках ушел в траву и через плетень в кустарник и там под деревьями остановился и замер, и ветерок унес запах махорки и сивухи, и снова пахло настурциями и ландышами.
…Приходит первый вечер.
Я смотрю в небо: я узнаю длинные перистые облака, будто этот уголок на земле существует неподвижный, особый, забытый и только тут такой.
Шумным юным братством мы сидим на темном крылечке, под диким виноградом, и я слышу голоса моей школы, голоса моей группы, и будто я не уезжал отсюда.
В темноте я касаюсь руки Ники, чувствую ее легкие, гибкие, поддающиеся пальцы. Мы громко смеемся, с кем-то перекликаемся в темноте, аукаем и одновременно ломаем друг другу пальцы в темноте, мы как бы живем в двух мирах, и в этом втором, потрясающем мире все молча, глубоко, горячо, больно, бесконечно, нескончаемо…
6
Мы сидели в душной, беленной крейдой комнатке, горячие белые полосы света проникали сквозь щели закрытых ставней.
В сумраке светилась гвоздика, пахло корицей, детством, Чарской, чистописанием. И она вся еще была здесь, а я как бы пропах вокзальной карболкой, солончаковым ветром, и я уже знал, как заполняют анкеты, и анкета все равно не подходит, и ты без вины виноватый…
Из тяжелых золотых рам в упор глядели на нас гневный старик со сжатыми кулаками на коленях и тихая, кроткая, в кружевной наколке старушка, как бы говорившая: «Ах, как мне жалко, жалко вас».
А за окном зной, цвел жасмин, гудели пчелы — нескончаемый, уходящий в синеву июльский день.
И вдруг я спросил:
— Ты могла бы меня полюбить?
Она медленно сказала:
— Я еще никого не люблю.
До сих пор слышу этот голос, насмешливый, затаенный, протяжный, от которого кружится голова и сходишь с ума.
И не на меня, а сквозь меня, куда-то вдаль она смотрела, словно хотела увидеть то, что еще будет когда-то, там, после, когда-нибудь.
Солнце колоколом било в стекла, в стены, слышно было, как потрескивает раскаленная крыша. И неожиданно налетел ветер, захлопал ставнями, и стало темно, и сразу же упали первые тяжелые капли.
Мы молчали и слушали дождь. И казалось, дождь за нас говорит.
Сначала робко, кап… кап… кап… затем поспешной скороговоркой и вдруг, захлебнувшись, невнятным бурным потоком, с которым слились молнии, гром и темнота.
Каждый думал о своем.
И дождь все про это знал. И об этом говорил.
И когда неожиданно, так же, как начался, дождь кончился, мы уже многое знали про нас самих, будто это он нам рассказал.
Ника открыла окно, и в душную комнату вошла дождевая прохлада. Светило солнце, сеялся тонкий серебряный дождь, и водосточные трубы еще долго рокотали, словно кто-то играл на них. По солнечной улице тяжелый, глинистый, ревущий поток нес щепу, и обломанные ветки с зелеными листьями, и тонущие цветы, и в небе была радуга, и в воздухе радуга, и мы стояли у окна и смотрели, и казалось, всегда будет солнце во время дождя. И всегда будем вместе, рядом — теперь уже нельзя было представить солнце во время дождя без нас, все это было каким-то чудесным, тайным, роковым образом связанным и не могло существовать отдельно.
Я видел близко ее бледное, милое, задумчивое лицо, ее тонкую шею, тонкие руки, и жалость пронзила меня, и я был предан ей навеки.
7
Я вижу то лето, то яркое, веселое и печальное лето.
Городок был как переводная картинка, плыл паром через реку на пляж, и усатый Саша, с которым я некогда сидел на одной парте, уже был с красивой молодой женой, и они бесконечно смотрели друг на друга и целовались, и печаль пустого неба касалась моей души. Потом у шумной реки, в саду под яблонями, мы пили чай, и они все так же смотрели друг на друга, целовались и не замечали меня. А я был совсем мальчишкой.
О, какое это было огромное лето, и с какой прощальной силой я чувствовал каждый миг, каждое утро, и полдень, и сумерки, и вечера, и ночи, крик петуха и лай деревенских собак. Ночи были светлые от цветения жасмина.
Все этим летом было небывалое. Гром гремел так, что содрогался дом и сад, молния слепила весь город, молния прожигала улицы, и еще долго после ливня воздух содрогался.
Казалось, никогда еще так ярко не цвели цветы. На клумбах качались огненные чалмы настурций и кротко, весело, удивленно, прямо в душу глядели голубые незабудки.
Забыты были чужие города, рыжая степь и горы.
И вернулось отрочество с прогулками на лодке в парк — кострами, сбором шишек и, чаем в старом, зеленом солдатском котелке, пахнущем дымом и хвоей; с вечерними переодеваниями, фантами, старыми, милыми, не забытыми, не умершими, вечно живыми фантами, поспешными поцелуями в темных сенях у кадки с водой; с долгими протяжными ночами, гуляньем по старым спящим улицам в мерцающей, шумящей тени лип и акаций, в последний раз, прощаясь на веки веков, до скончания времен.
Неужели те же звезды и сейчас горят над этими улицами, неужели другие повторяют тот же круг жизни, и шумят над ними старые, знакомые мне акации, и падают желтые листья, и никто не придает этому никакого значения?
Я помню один день, длинный, как целая жизнь. Раннее утро. Медлительные розовые коровы плыли по траве, звеня колокольчиками, из калиток пахло теплым хлебом.
Я шел мимо белых и голубых домиков, пышных палисадников, мимо увитых хмелем, прибитых теплой пылью падающих заборов, длинных, нагретых солнцем базарных рундуков, в крикливую толчею, ярмарочную путаницу подвод, коней.
Какое это было горячее, солнечное, разноцветное утро, с трубными криками гусей, ржанием коней, сигналами машин, когда сами рундуки, сами базарные топчаны, словно живые, пахли огурцами, и земляникой, и ржаным духом мужичьих свиток.
Я выпил глиняный глечик холодной ряженки и поел теплого, с твердой, поджаренной коркой пеклеванного домашнего хлеба и пошел между рядами подвод, с наслаждением вдыхая запах клевера и лошадиного пота.
Сверкало солнце, и пыль в воздухе была радужной, жемчужной.
На подводах гуси вытягивали шеи, шептали и хлопали мягкими белыми крыльями и трубили. Зачем они трубили?
Парни в картузах с лакированными козырьками, в скрипучих хромовых сапогах ходили и смотрели на сидящих на подводах румяных девок, и те точно так же, как это еще делала Ева в раю, закрывались рукой и хихикали. И все воспринималось ярко в то утро преданной любви, и все время будто Ника шла рядом со мной, и я выбирал для нее землянику, которую хлопчики продавали в холодных, росистых листьях лопуха. Я взял горсть земляники, и долго после этого ладонь прохладно пахла лесом.
Я пришел к Нике.
Мама ее, в пенсне, с высокой, пугающей меня, напудренной грудью, сидела на крылечке и, задыхаясь, медленно курила длинную, тонкую, с голубым пеплом, папиросу, сладко пахнущую фармацеей.
— Вот наш ухажер, — радостно сказал сосед с личиком бурундука.
— Ну, какое ваше резюме? — сказала в нос мама, просматривая меня сквозь пенсне и дым странной папиросы.
— Жених и невеста, музыка играй! — сказал бурундук, и пестрая мордочка его так расцвела, что из нее можно было вырезать галстуки.
Ника вышла в шифоновой блузке. Я оробело взял ее под руку, и дрожь прошла по рукам и ногам. Я оглох и ослаб.
— Нет, как это вам нравится? — сказала мама.
— Гоп со смыком! — сказал бурундук...
БОРИС ЯМПОЛЬСКИЙ (1912 - 1972. советский журналист и писатель)