germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

Categories:

КАРУСЕЛЬ. - I серия

я ходил по улицам старого тихого городка, по смертельно знакомым, разбитым кирпичным тротуарам, и никто меня уже не знал, и я редко кого узнавал, лишь вдруг будто тень знакомого человека проходила мимо, не оглядываясь.
Хмурая после ледохода река тяжело катила оловянные воды у пустынных Ксендзовских скал, и тишина, и пустыня была во всем, только кричали мальчишки во дворе бывшей польской школы, кричали вместе с грачами, и я постоял и послушал этот вечный весенний, ненасытный галдеж, и грусть быстротекущего времени коснулась меня. Я пытался найти ее дом. Я шел кривыми, горбатыми переулками, и все переулки похожи были друг на друга. Я останавливался у многих крылечек и долго смотрел на окна с зелеными и голубыми ставнями, и они смотрели на меня, и мне казалось, что это ее дом, но рядом был точно такой же.
Зачем, зачем дает нам жизнь эту первую и единственную, которую не можем удержать и потом все годы только вспоминаем и каемся!
Сколько их было потом в разных городах, на случайных станциях, случайных ночевках. Была весна, и было лето, и зима, и осень, было отрочество, и была юность, молодость, была война и бесконечный мир. И у них были разные голоса, и разного цвета глаза, были кроткие, и злые, и равнодушные, были такие, которые меня любили, и такие, которых я, кажется, любил. И все прошло, словно не было, а ты всегда живая и веселая, как в то бесконечно далекое, и теперь уже из другой жизни, лето.
1
Утром в Тифлисе я сидел на горе Давида на зеленой веранде, пил сладкое вино «Алеатико», и курил папиросы «Тропики», и смотрел, как медленно подымались и опускались вагончики фуникулера. Чужой фиолетовый город в легкой мгле сливался с шафранными горами, с измученным, выцветшим небом, и сюда долетал лишь глухой, пространственный гул, взволнованный шум азиатских базаров, из ближайшего переулка под горой слышен был рев ослика и крик, радостно умоляющий: «Мацо-о-о-ни!»
А днем игрушечный желтый дачный поезд убегал цветущей долиной в темное, сырое ущелье и, свистя, поднимался в горы, к красному солнцу, озарявшему кукольные станции с деревянными перронами. Когда поезд останавливался, оглушала горная немота, из которой постепенно возникал высокий, сухой звон, словно по всему красно-солнечному склону тысячи невидимых упрямых музыкантов настраивали свои скрипочки к великому концерту заката.
Поезд медленно полз все вверх и вверх, горные вершины дымились, там было темно и страшно, и всю ночь гремели туннели, будто поезд шел через трубу.
А потом был Батум и море.
Как прекрасно в вечерний час подняться по дрожащему корабельному трапу на празднично освещенную палубу и присоединиться к шумной толпе пассажиров, которые прощаются с землей и уходят в море, в какую-то новую, удивительную, ни с чем не сравнимую жизнь.
Когда пароход загудел густым, трубным голосом и палуба стала содрогаться работой упрятанных в трюмы машин, закипела у бортов темная, с нефтяными оранжевыми пятнами, с световыми бликами вода, вдруг дрогнул и, медленно разворачиваясь, стал отходить берег с извозчиками и темной толпой провожающих на молу. Поплыли, туманясь, портовые огни, убегая все дальше и дальше в глубь материка, желтея там, вдали, а веселые цветные звезды стали приближаться, иные, казалось, висели на реях и их можно было, как яблоко, снять рукой, И вдруг дохнуло свободой, соленой прохладой, и Черное море глянуло прямо в глаза.
Я расхаживал по нижней палубе среди канатов и бочек и ящиков, поющих, орущих и плачущих пассажиров — грузин и цыган, среди гордых и печальных, недвижимо сидящих на ковриках в трансе молитвы курдов-переселенцев и вповалку храпящих на полу сезонников, во сне крепко и надежно, как детей, обнявших укутанные в тряпки топоры и пилы.
Я был один из них в эту ночь, безвестной пылинкой, отправившейся в далекое и неизведанное странствие.
В восемнадцать лет невозможно быть оседлым. Просто однажды, в вечерний час, чувствуешь тоску местожительства: сегодня как вчера, и будет завтра как сегодня, все исчерпано и неинтересно.
И, получив отпускные деньги, я тут же поторопился навсегда проститься с уютным и благодатным краем, где с деревьев даром сыпались орехи и абрикосы, и отправился в далекую, трудную и могучую Сибирь, надеясь попасть на Чукотку или Сахалин, а может, даже на самый Северный полюс, где н а с т о я щ а я ж и з н ь.
Но по дороге к этой будущей жизни я решил заехать в один городок бывшей Киевской губернии, который в той же жажде подвига и перемен покинул три года назад и который, несмотря на всю свою жалкую травяную тишину, снился мне нескончаемо, весь в белой акации и красных настурциях.

Пароход Батум — Одесса шел полным ходом. Постепенно к полуночи все стихло — и музыка, и смех, и молитвы, и пустые разговоры. Спали пассажиры, спали дельфины в море, спали звезды в небе, и казалось, в этой ночной, непроницаемой мгле глуше, тише задышала машина, и теперь слышался только мерный плеск воды, скрип снастей, мелодичный, аккуратно повторяемый загадочный звон машинного телеграфа.
Пахло смоляными канатами, корзинами, бешметами, домашними пирожками и морскими глубинами, и казалось, что я в кругосветном путешествии.
Неужели же это я, тот, кто бегал по зеленым улочкам, гонял тряпичный мяч по пыльной площади Свободы, прыгал с теплых скал в тихую, поросшую кувшинками речку там, под кротким украинским небом?
Вокруг черная, черная ночь, дует йодистый порывистый ветер, и глухой, глубокий, бесконечный вздох волны за бортом.

Я проснулся от необыкновенной тишины. Пароход стоял у пристани, а на берегу сонно колебались пальмы.
Я сошел на пирс, и все приняло фантастические очертания. Темный гористый берег с огоньками, горящими словно в глубине каменных пещер, надвигался и душно дышал; изумрудные ящерицы ползали вверх по серым крепостным стенам; горячо пахло нагретой красной землей, магнолиями, кизячным дымом.
И вдруг послышался крик, пронзительный; истерический крик миллиона лягушек. «Ам-бра! Ам-бра!..» — кричали одни, «Ай-ва! Ай-ва!» — отвечали другие.
В воздухе стояли болотные испарения, комары звенели, как пули, и что-то жирно чавкало в водорослях: ча-ча, ча-ча… Крупные, мясистые цветы на болотах дышали и были похожи на отрубленные головы болотных животных.
И над всей черной душной землей, и над зеленым стеклянным морем, и над горами ночь вся была в светляках. Они летели навстречу друг другу, гнались друг за другом, приближались и отдалялись, плясали, они вспыхивали на листьях магнолий и платанов, в фосфоресцирующей синей траве и просто в серой пыли на дороге, вспыхивали и угасали, огненной морзянкой сообщая свои желания, мгновенные настроения, сиюсекундные капризы, свои стоны и мечты, и звали друг друга, вечно звали друг друга.
Все было избыточно-роскошно в этой неправдоподобной ночи; и эта огненная метель, и это слишком адское, чернильное небо с миллионом крупных, живых, словно шевелящихся в нем, звезд, и ужасный гвалт лягушек, их сердитые, надутые, булькающие, бесстыдные споры до хрипоты, до неистовства всю ночь, и эти огромные белые мясистые, светящиеся во тьме и до одурения, до угара пахнущие цветы магнолии, как канделябры висящие на деревьях, и острые, одинокие, тоскливо глядящие в небо черные кипарисы, пронзительные в своем кладбищенском одиночестве, словно завернутые в чадру.
Все кругом будоражило, возбуждало мальчишескую душу, говорило, что надо жить, жить и жадно вдыхать каждую густо наполненную минуту, сейчас, сегодня, ничего не оставляя на завтра, — все требовало любви.
Я пошел к освещенному телеграфному окошку и длинной казенной ручкой, брызгая чернилами, неожиданно написал письмо-телеграмму Нике Тукацинской.
2
В Нику Тукацинскую, ученицу Пятой единой трудовой школы, были влюблены все городские пижоны и чистюли, на нее заглядывались румяные мудрецы из техникума Шолом-Алейхема (- Белая Церковь под Киевом с начала XIX века наполовину стала еврейским местечком. - germiones_muzh.), усатые слушатели финансовых курсов имени Цюрупы и даже отчаянные несусветные хлопчики из приюта имени Кампанеллы.
Стоило только прийти ей на скалы, как все уважающие себя мальчишки начинали козырять и выставляться, прыгали в реку ласточкой, а кто умел — крутил сальто-мортале, и крутил «солнце», и воздух свистел, и вода кипела, как в котле, и всегда кто-то тонул, и утопленника тащили за волосы, вода, как из брандспойта, била из его ушей, и носа, и рта, а зенки все равно глядели на нее, и, обезвоженный, он снова тут же рвался на скалы делать кульбиты.
А на футбольном матче, только мелькнет на ауте ее золотая коса, и сразу же на поле — каша. Все хотят на ее глазах забить гол, не только форварды, но и хавбеки, и беки, и даже судья-рефери, а иногда и посторонние мальчишки, притворившиеся, что и они в команде, а голкипер кусает коленки, что он голкипер и ему далеко бегать забивать гол. И если теперь мяч уже попадет кому-нибудь в ноги, ни за что, никогда не отдаст; пусть все сходят с ума — «Пас! Пас! Лилипут, пас!» — сам, только сам, обводит и вертит, и крутит, как пьяный, финтует бутсами, и теперь нападают на него и свои, и чужие, возьмут, наконец, в «коробочку» и отобьют мяч, а он бежит сзади с плачем: «Ой, что вы наделали!», а болельщики наяривают: «Гип, гип, гип, ура!»
Ника назначала сразу несколько свиданий и издали глядела, как они ждут, кавалеры. Все разные и все такие смешные, важные, надутые, и растерянные, и злющие.
Долго, долго они ждут не дождутся. Перечитают все афиши на афишной тумбе, и хлыстом, как саблей, исхлещут крапиву у забора, и затопчут муравейник, сорвут стручок акации, и посвистят, и просто поглазеют на природу, и все не верят, что она не придет, и лишь когда зажгутся фонари, бросают свой пост, плетутся мелкими переулками и сходятся у сада имени Петровского к мороженщику и медленно и серьезно лижут сладкую порцию, будто ничего и не случилось. И только когда прикончат мороженое, успокоившись, заведут разговор.
— Ты где сегодня был?
— Меня мама на вокзал посылала багаж выкупать.
— А я у мельницы знаешь какого налима поймал!
— А я «Король-уголь» читал, мировецкая книга.
И я был среди них, и я выдумывал, что турманов гонял.
Но для всего, как говорил мой дед, приходит минута, надо ее только дождаться. И Ника наконец появляется там, наверху, на Клубной, у театра имени Ленина (бывший «Экспресс»), в белом батистовом платье с красным пояском, и все — и рыболовы, и голубятники, и книгочии — как по компасу поворачиваются в ту сторону, и смотрят, и ждут.
— Я, кажется, опоздала? — говорит Ника, будто назначила свидание всей капелле, а не по секрету каждому красавчику отдельно.
«Что она, смеется надо мной?» — плачет про себя каждый, но ничего не говорит, но молчит, скорее проглотит или даст отрезать язык, чем признается. Каждый делает вид, что это ему неинтересно, что она назначила свидание кому-то там, на Мадагаскаре, но совсем не ему на углу Цвинтарной и Водопойной под старым явором, у зеленой скамейки, где каллиграфически, как ни в одной тетради чистописания, ножиком навечно вырезаны ее инициалы и его инициалы и пробитое стрелой красивое сердце-пик.
Все прилипали, и я прилип. Но из всех обожателей, из всех кавалеров и хулителей я был самым маленьким, худеньким, как булавка. И если на футбольном поле я был еще игрок, я пасовал и мне пасовали, иногда загонял гол, или с моего паса загоняли гол, и я наравне со всеми вопил «гип, гип, гип, ура!», то на этом поле любви я даже не считался запасным игроком.
Когда пижоны шли за Никой, играя и красуясь, меня не считали в команде. А я тем не менее пристраивался, и приглядывался, и торопился стать поближе к ней, и переживал не меньше их, наряженных в парадные капитанки с витыми шнурами, с папироской, приклеенной к губам, и, как они, тоже громко рассуждал и имел свое понятие.
— Скелетик, хочешь фиалку под глаз? — говорил то один, то другой, когда я собирался ввернуть словечко, и, легонько, боком подталкивая, задвигали меня на второй, на третий, на десятый план, и так как они были и повыше меня, то уже не видно было даже моей новой круглой кепочки с пупочкой посредине, я был похоронен за их литыми плечами, вдыхал запах пота их усиленно двигающихся лопаток и слышал только летящий поверху легендарный мужской разговор.
Но время шло. И я надел длинные брюки, я завел прическу «польку» и гребешок в верхнем кармане куртки и до блеска драил «джимми» — башмаки. Я накатал мускулы и в пятнадцать лет вступил в соперничество с самим Арнауткой Блиох.
Арнаутка Блиох, бывший молотобоец завода имени 1 Мая, был самым сильным и смелым человеком в городе, а местные хлопчики уверяли, что и в Киеве такого нет. Арнаутка Блиох, говорят, прошибал кулаком стену дома, если надо, останавливал извозчика за колесо, и кони только поматывали головой, и Арнаутка Блиох один ходил на цыганский табор. И всем казалось, что Арнаутка подастся в летчики или водолазы. Но неожиданно Арнаутка по разверстке попал в рабфак и с силой и упрямством молотобойца крошил древнюю и среднюю историю, и бредил ею, и ночью во сне кричал: «Сиракузы!»
Когда он приехал на летние каникулы домой и в первую же ночь сквозь сон вдруг закричал «Сиракузы!», все подумали, что он кричит «караул», а если Арнаутка Блиох уже кричит «караул», то плохо, и был переполох.
Меня предупреждали:
— Слушай, не ходи за Никой, Арнаутка тебя в муку сотрет и бандеролью отправит твоей маме.
— А у меня мамы нет, — отвечал я.
— Ну, в любой другой адрес, наложенным платежом. Брутто-нетто!
Но некоторые возражали:
— Да Арнаутка на него ноль внимания. Ведь она боится Арнаутки, как оракула.
Когда я прибыл на перекресток, через который Ника ежедневно в полдень проходила в городскую читальню, оракул, как тумба, уже стоял на углу, короткий, железный, с лицом ястреба, в тельняшке и крохотной пестрой кепочке, доверху набитый спесью, наукой и мускулами. Увидев меня, он стал как бы разминаться, покачиваясь на носках, сгибая руки, и под тельняшкой заходили бицепсы, как бильярдные шары. Он сделал вдох и заграбастал весь воздух, и стало вокруг пусто. И не было произнесено ни одного слова.
Когда Арнаутка закурил, я достал свою единственную папироску и тоже чиркнул спичкой.
Мы стояли на углу, я и он, спиной друг к другу, и пыхтели папиросами, и смотрели на небо, на чепуховые облака, и я чувствовал, как Арнаутка Блиох попирает землю и держит на своих плечах небосвод.
(- Блиох еврейская фамилия, как и Тукачинская, и фамилия автора. А Арнаут - скорейвсего прозвище. Еврей-молотобоец и силач Арнаутка, конечно, не классический известный типаж; но и папаша Бени Крика - биндюжник, тоесть водитель грузовой телеги с биндюгом-конем и посовместительству грузчик, был мущиной неслабым. Жизнь сложнее наших схем. - germiones_muzh.)
Выкурив папиросу, я погасил ее о каблук и жиганским щелчком издали кинул в урну, а он тоже свою потушил о каблук, но не кинул, а, покачиваясь, образованно пошел к урне, неся окурок как пудовую тяжесть, и интеллигентно и щепетильно опустил его в урну. И снова мы стояли на углу, спиной друг к другу, и посвистывали, и вокруг летали стрижи и тоже посвистывали, и казалось, что между ними происходит то же самое.
— Ну, посвистел, а теперь проходи, — приказал Арнаутка.
— А ты что, купил это место?
— Купил не купил, а в текущий политический момент я его занимаю…
И вот она появилась там, на взгорье. Сады раздвинулись, и будто лилия пошла к нам, и сады двинулись за ней, и сладкий ветер повеял на нас.
— Это вы что, со вчерашнего дня тут стоите? — засмеялась Ника.
Кавалеры, отвернувшись друг от друга, пыхтели.
— Вы что, на дуэль вышли?
— Между Сциллой и Харибдой, — сквозь зубы процедил Арнаутка Блиох.
— Чего ты там бормочешь? — спросила Ника.
— Мысль на уме, — сказал Арнаутка Блиох и по-борецки нагнул голову.
И вот я осторожно взял ее за локоток с одной стороны, а Арнаутка Блиох, как щипцами, уцепил ее с другой стороны, и мы пошли, и через легкое, воздушное создание мне передавалась вся мускульная система Арнаутки, и я чувствовал его тяжелые шаги, и слышал его упрямое дыхание, и будто каждым выдохом он говорил: «Отчаливай, отчаливай…»
— Канны, — вдруг процедил Арнаутка.
— Что такое? — спросила Ника.
— Диалектика! — объяснил Арнаутка.
— Какой ты умный, даже страшно, какой ты умный.
— Эрудированный, — уточнил Арнаутка.
Я молчал. Я даже слов таких не знал, я только вслушивался и впитывал и до головокружения, до потери самого себя завидовал Арнаутке.
— И зачем я тебе, такая провинциалка? — спросила Ника.
— Подкую, — обещал Арнаутка.
— Ой, страшно, — засмеялась Ника.
— Дам кругозор. Что, думаешь, научного багажа не хватит?
Я тотчас же представил себе большие плетеные вокзальные корзины с этим немыслимым багажом.
— Адью, кавалерики! — Ника как-то вдруг выскользнула и побежала вверх по широкой каменной лестнице городской юношеской библиотеки, откуда очкастые задаваки выходили с толстыми томами Драйзера и комплектами журнала «Хочу все знать».
Мы остались оба внизу. Арнаутка Блиох повернул ко мне ястребиное лицо свое и поглядел на меня, но ничего не сказал, только поглядел и, покачиваясь, пошел прочь малым ходом, как будто увлекая за собой тротуар, и я не чувствовал под собой земли.
Тотчас же окружили меня мальчики, ходившие за Арнауткой, как за акулой, и разглядывали меня с удивлением:
— Будет жуткая буча!
Ночью мы опять гуляли втроем.
— Пусть он отойдет, — сказал Арнаутка.
— С какой стати? — спросила Ника.
— Объяснение, — кратко сообщил Арнаутка.
Я отошел.
Арнаутка Блиох, глядя в землю, высказался:
— Я тебя люблю, я тебя выбрал из миллиона.
— Подумаешь, какой самоцвет откопал, — беспечно сказала Ника.
— Ты надо мной не насмехайся, — сказал Арнаутка Блиох, — надо мной еще никто не насмехался.
— Что ты, Арнауточка, это я над собой удивляюсь.
— А ты цени, — потребовал Арнаутка Блиох. — За мной перспектива.
Он помолчал, как бы ожидая ответа.
— Ты хрустальная ваза! — вдруг произнес он с усилием. — Психея.
— Остановись, Арнауточка, что с тобой?
— Я бы тебя на руках носил, — как глухой, токовал Арнаутка и поднял руки, словно баюкая ребенка, — я бы никому не давал глядеть на тебя.
— Ой, коломитно (- неспокойно. - germiones_muzh.) мне, — засмеялась Ника.
— Несогласна? — сказал Арнаутка.
— Миленький, не надо. Я очень, очень, очень прошу тебя, не надо.
— Тогда Карфаген, — сформулировал Арнаутка Блиох и, повернувшись, ушел по длинной лунной улице, пестрой от черных живых теней. Шумели ночные деревья, и, говорят, шевелился булыжник на дороге.
И Арнаутка Блиох исчез. Неизвестно, ушел он пешком по рельсам, надеясь в полях, в полосе отчуждения, развеять тоску, или увез его товарный поезд, или у него еще были силы подойти к окошечку кассы и купить билет с плацкартой и занять место согласно плацкарте. Известно только, что на следующий день утром Арнаутка Блиох не вышел из своего глиняного домика на углу Киевской и Ракитянской, и мальчишки, ожидавшие его, чтобы пойти за ним, ступая по его следам в пыли, по-моряцки раскачиваясь, посвистывая, как Арнаутка, мальчишки-лоцманы долго и нелепо ждали его, пока солнце не остановилось как раз посредине неба, освещая равномерно весь городок, все его дома, и сады, и дворы, Роток, и Заречье, и Александрию. Наконец они поняли, что Арнаутка Блиох уже не выйдет, и с криками побежали к реке, на скалы, и прыгали со скал в воду, и развеяли свою печаль.
И еще долго после вспоминали Арнаутку Блиох, унесли о нем воспоминание в свою жизнь. Когда речь заходила о силаче или упрямце, всегда говорили: «А вот у нас в городке был такой Арнаутка Блиох…»
Арнаутка Блиох исчез, и никто никогда с тех пор о нем не слышал. Не хотел он ступать по тем булыжникам, не хотел стоять в тени тех каштанов, которые видели его поражение.
А я вот не мог исчезнуть, я не мог даже заставить себя уехать на лодке по реке или уйти на кладбище или в поле и не видеть ее. И уже с самого раннего утра, едва только выгоняли коров, выходили из калиток хозяйки с кошелками на базар и появлялся на улице почтальон, я уже держал путь по пыльным улицам, под цветущими акациями, к домику с зелеными ставнями.
Но в это время случилось так, что все стали разъезжаться. Пришел тот памятный, тот переломный тысяча девятьсот двадцать восьмой год, когда сразу всех потянуло в рабочие и крестьяне. И я тоже уже не мог жить спокойно, читать «Джунгли» и «Камо грядеши», ходить на свидания под желтым кленом, играть в лапту и в фанты, не будучи слесарем-лекальщиком пятого разряда.
Ах, как не хочется в пятнадцать лет быть непонятым! Может, после, лет через тридцать, это и можно, и даже, наверное, сладостно, но в пятнадцать лет ни за что не хочется ходить в непонятых.
Я вместе со всеми запел «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там» и однажды в неслыханно прекрасное летнее утро ушел на вокзал, сел на крышу красной теплушки и уехал, как бы играючи, как бы на день, на недельку. Разве думал тогда, что уезжаю навсегда, что никогда-никогда не вернусь на эту улицу, в этот дом, что и улицы уже не будет, и дома, и семьи — ничего; что в тот летний день, в ту минуту, когда цвели цветы, слепяще зеленели травы, летали мотыльки и ничто не предвещало плохого, всему этому конец навеки.
…Долго я бродяжничал, зайцем ездил на поездах, а когда ссаживали, по шпалам ходил от города к городу, жил в ночлежках, в вагонах на запасных путях и, желая поскорее принять участие в индустриальных начинаниях, отмечался по биржам труда, пока наконец не осел в увлекательном городе Баку.
Каждый день, каждый день, еще в сумерках рассвета, на «кукушке» ездил через весь город в степь. Там, на последней станции, где рельсы упирались в пески, ждала линейка с крутобокими мухортыми конями, и, когда солнце освещало минарет, мы уже выезжали через «Волчьи ворота» туда, где одиноко и грустно маячила на гребне горы разведочная вышка в розовых песках. Когда ударил нефтяной фонтан, пески стали бурые, на солнце рыжие, а мы ушли дальше в солончаки, где нас мучили и обжигали южные норды. В город теперь мы приезжали, когда уже горели фонари, и, сняв на квартире брезентовую робу и умывшись, я надевал наглаженные брюки-чарльстон и рубашку-апаш и выходил на Приморский бульвар, пил пиво на «поплавке» и до тихой ночи гулял под чинарами, где из длинных черных рупоров волшебно говорило и играло радио Попова.
Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.
Они смеялись, хохотали, стояли кучками и в одиночку, принимали разные позы, поворачивались ко мне и смотрели вскользь или со значением, иногда говорили: «Молодой человек, а молодой человек, почему вы такой скучный? Такой ужасно сегодня грустный?» Но я никого не видел, из вечерней мглы глядела на меня Ника, ее широко расставленные серо-зеленые глаза и большой капризный рот. И именно это сводило с ума, и помнилось, и помнилось, и от этого уже никак нельзя было отделаться, да и не хотелось отделываться.
Когда у нас зацвела мимоза, я послал по почте золотистую веточку туда, где еще была зима, метель.
А потом я послал ей ландыш. Он был такой свежий, упругий, в капельках росы, и казалось, когда она откроет письмо, белые колокольчики зазвенят. А когда зацвела сирень, я послал ей лиловую пятерку, горькую махровую звездочку счастья.
Шел бурный тысяча девятьсот тридцатый, год «головокружения от успехов», и в уездах стало тревожно.
Весеннее поле маков похоже было на оранжевый сон, и всадники в косматых бараньих шапках веером на конях летели по этому оранжевому сну прямо на поезд, с ходу стреляя по окнам.
Поезд идет шибче, и ветер и выстрелы сливаются с хриплыми криками газавата и тревожно гудящим стуком колес, со стуком твоего сердца, когда вот так лежишь, прижавшись к полу, и думаешь: «Скорее, скорее!»
Наконец стрельба отошла в глубь степи, поезд затормозил, и стало тихо и жутко, слышен был жалобный писк ветра.
Великий мир покоя лежал на полях, на оливковых склонах дальних гор, и видны были кристаллические шапки снежных вершин, и в небе высокие сияющие облака. Я спустился по железнодорожному откосу и сорвал огненный цветок мака с длинными черными живыми, все чувствующими, осыпающимися желтой пыльцой тычинками. Цветок еле уместился в конверт, прилипший к бумаге, он был уже не оранжевый, а фиолетовый, и лепестки его говорили о покое, о дальнем незнакомом лете, и ничего не сказали, не могли сказать ей о том, что сейчас произошло.

Вот кому я под гипнозом южной ночи сочинил письмо-телеграмму. О том, как мы встречались, и кто я такой, на какой улице я жил, на тот случай, если она уже не помнит меня, и как ужасно помню я ее, и многое, о чем никогда не пишется в каблограммах.
Насупленный телеграфный старичок медленно и занудно прочитал послание, подергал себя за бородку, потом поднял очки на лоб и посмотрел на меня умудренными стариковскими глазками и, поняв то, что ему надо было понять, пробурчал: «Ну, ну», — опустил очки и стал считать слова, одновременно въедливо исправляя ошибки, издавая при каждой ошибке свист, словно лицом ударялся о препятствие. И теперь уже трудно было сказать, что для него главное — счет или грамматика, а я стоял независимо-наплевательский, гордый, что отправляю письмо-телеграмму, один в ночном порту.
— Слушай, дорогой, — сказал он наконец, — а об этом обязательно надо шуметь по телеграфу?
— А в чем дело?
— Заклеить в конвертик и интеллигентно отправить почтой уже нельзя?
— Нет, азбукой Морзе.
Капризный старичок покачал головой и сказал:
— Иосиф Прекрасный.
Я не знал, кто такой Иосиф Прекрасный (- в хедере мальчик явно уже не учился. - germiones_muzh.), и я не понимал его колебаний.
Я видел, как разносчик телеграмм с маленькой кожаной сумкой выходит из белой колоннады почты, садится на старенький, ржавый велосипед и едет тихими, пыльными, заросшими бурьяном улочками, видел, как он подъезжает к зеленому крылечку и дергает звонок. «Кто там?» — «Телеграмма!» И в доме на минуту тишина, а потом беготня: «Телеграмма! Телеграмма!» Открываются засовы, подымаются крючки. Входит разносчик телеграмм, все испуганы. Смотрят на него и мать, и бабушка, и она. Он спокойно снимает форменную фуражку, расстегивает брезентовый плащ и, еще не показывая телеграммы, листает разносную книжку, что-то долго ищет там и, наконец, корявым, грубым ногтем указывает, где расписаться, и лишь после раскрывает свою маленькую потертую сумку и подает еще мокрый, пахнущий клеем, набитый тревогой азбуки Морзе, угрожающе толстый бланк. Разносчику дают гривенник, и он уходит. И только тогда начинают читать телеграмму, и ничего не понимают, опять читают, и опять ничего не понимают, пока, наконец, дикое ее содержание и сам отправитель не доходят до их оглушенного разума и они начинают смеяться.
Вечером приходят гости. «Слушайте, мы получили телеграмму». И ее читают вслух гостям.
На следующий день эту телеграмму показывают соседям, а потом несут читать родственникам на других улицах. «Дайте, мы ее покажем своим», — говорят те, и просят ее на время, и уже показывают своим соседям и своим родственникам.
И скоро весь городок уже читает письмо-телеграмму и удивляется.

БОРИС ЯМПОЛЬСКИЙ (1912 - 1972. советский журналист и писатель)
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments