germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

Categories:

БАБУШКА АГРАФЕНА НИЛОВНА (дворянская история 1850-х). - I серия их трех

из всех наших родных бабушка Аграфена Ниловна жила на самом дальнем от нас расстоянии. Она была выдана замуж еще почти девочкой за Алексея Михайловича Репелова, помещика не нашей губернии, но соседнего с нами уезда. До имения их Большой Бор от нас было, по крайней мере, верст сто или сто двадцать. К тому времени, к которому относится этот рассказ, бабушка была давно уже вдовою. У нее было свое приданое, прекрасное имение Покровка, тоже с усадьбой и совсем устроенное, в нашей стороне, где мы все жили, но она, хотя и бывала всегда очень рада всем своим родным, когда они приезжали к ней, и говорила, что их очень любит, что ей очень досадно, что она так далеко живет от них, однако ж в свое приданое имение -- Покровку, к нам, в нашу сторону, не переезжала, а оставалась в Большом Бору.
Обстоятельство это, то есть вот что бабушка Аграфена Ниловна не переехала тотчас по кончине мужа в нашу сторону, в свое приданое имение -- Покровку, и не переезжала и после, родственники все осуждали, объясняя его тем, что у бабушки не было настоящих к ним ни к кому родственных чувств.
Единственное смягчающее ее вину в данном случае обстоятельство они усматривали в том лишь, что бабушка Аграфена Ниловна была выдана замуж очень рано, когда ей только что минуло пятнадцать лет, все время была окружена мужниными родственниками, подружилась с ними, свыклась, сжилась и, следовательно, настоящих родственных к нам чувств в ней не могло развиться; она их все перенесла на мужнину родню.
Верно ли было такое объяснение, я не знаю, но слышал его, помню, очень часто, почти всякий раз, как бабушка бывала у нас или у других родственников и уезжала к себе, в Большой Бор, не соглашаясь, несмотря на упрашивания, остаться и прогостить еще несколько дней.
-- Как волка ни корми, а он все, видно, в свой лес глядит, -- скажет, бывало, кто-нибудь, проводив ее.
И я несколько раз слыхал при этом почти всегда повторявшуюся остроту-поправку: "Не в лес, а в бор", намекая этим на имение ее мужа, где она жила, -- Большой Бор: "Нет в ней этих настоящих родственных чувств. Ведь это как слышится, чувствуется в ней..."
Я, собственно, этого не мог про нее сказать, потому что она меня и вообще всех у нас в доме любила, а про матушку говорили, что она у нее любимица, что она единственная из всех родных, которую Аграфена Ниловна по-настоящему, по-родственному, как следует, любит.
Вообще я не знаю даже хорошо, чего они от нее требовали. Везде, у всех родных, куда она приезжала и где я ее точно так же видал, она была всегда одинаково спокойна, с достоинством, любезна, со всеми приветливо ровна, внося с собою светлое, спокойное настроение в дом, в который приезжала. Что-то необыкновенно теплое, ясное сейчас же заводилось в этом доме, и всеми сознавалось, что это она внесла с собою.
-- А у нас Аграфена Ниловна, -- говорили при встрече приехавшим гостям, и говорили это прежде всего.
-- Да-а? -- обрадовавшись, отвечали гости, и видно было по лицам их, что известие это очень по сердцу им, и они спешили к ней, зная, что там, где она, возле нее, и тепло и ясно.
Нам, детям, казалось, что с приездом бабушки Аграфены Ниловны, или, как называли мы ее по причине ее высокого роста, "большой бабушки", казалось, что и самовар шипел и свистал веселее, и чай вкуснее, и свечи горели ярче, и все становились добрее и ласковее друг с другом. Совсем особенная, радостная поднималась в доме суета, когда она приезжала или когда получалось известие, что она скоро будет. Суета всегда поднималась, когда приезжало много гостей или ждали, что они приедут; но суета при приезде бабушки была особенная, светлая, в которой каждый принимал участие и в которой не было недовольных, а, напротив, все, один перед другим, добровольно и по собственному почину, делали то-то, говорили, как бы не забыть того-то, и т. д., и т. д.
Все это показывало по-видимому, что бабушку Аграфену Ниловну никак нельзя было упрекать в добрых чувствах, которые она привозила к нам с собою из своего Большого Бора в нашу сторону, а, напротив, что эти добрые ее чувства были даже необыкновенны и все их ощущали, все им радовались, отдыхали на них. А между тем ее упрекали, и именно в отсутствии этих чувств.
Некоторые намеки, однако ж, я понимал, и именно намеки, не объяснения, на то, чего им от нее хотелось и чего она не делала, не догадывалась или не хотела делать и что, собственно, они называли в ней недостатком родственных чувств.
Бабушка Аграфена Ниловна не была похожа ни на кого из наших родственников. Она была, как я говорю, очень добрая и, приезжая, вносила с собою в дом свет, мир и теплоту, радостные всё чувства; но все в то же время сознавали и понимали, чувствовали даже это, что и теплота и свет ее разливаются на всех одинаково, что она никого этим не наделяет больше, чем другого, и не обделяет... Мне хочется это объяснить, как я понимал это тогда, как мне это представлялось в то время. Теперь я, может быть, употребил бы для этого другие слова, другие выражения, но это уж не будет соответствовать моему намерению. Мне хочется показать и ее и отношения к ней такими, какими я их тогда понимал...
Действительно, трудно было сказать, кто ей был больше рад в доме -- господа, родственники ее, к которым она приехала, или их домочадцы и их окружающая прислуга. Она со всеми была приветлива, всех согревала своей теплотой, для всех находила доброе, ласковое слово, а их, этих слов, тогда вообще мало было...
По-настоящему следовало бы сказать, что она была человеком в полном и хорошем смысле слова, что она любила всех людей потому, что они люди. Она не могла делать между ними выбора -- одному помочь, потому что он ей родственником приходится, а другому отказать потому только, что родственником он ей не приходится. Вот это-то все, сознавая, понимая и даже чувствуя в ее отношениях, и, называли отсутствием у нее настоящих родственных чувств.
А потом было другое еще. При низменности тогдашних интересов, при тогдашних нечистоплотных привычках и стремлениях, при тогдашней, одним словом, разнузданности, все чувствовали себя, несмотря на вносимую ею с собою теплоту, стесненными: должны были в этих своих привычках и разнузданности сдерживаться, чего им не приходилось делать в присутствии других всех родственников. И она, приветливая, величаво-кроткая, стесняла их, хотя ничего от них не требовала, ни в чем никого никогда не упрекала. Но теплота и свет -- сами по себе страшные силы...
И еще: бабушка слушала всегда с каким-то странным выражением, ближе всего похожим на участливое сожаление к самому рассказчику, все сообщаемые ей новости, слухи, анекдоты о прочих родственниках и соседях. У нее это выражение было доброе, но иногда до того грустное, что рассказчик, очевидно хотевший своим сообщением доставить ей удовольствие, невольно при этом смущался, терялся и замолкал, а бабушка, вздохнув, говорила:
-- Да, жалкий, несчастный.
-- Позвольте-с, почему же? -- иногда позволял себе сделать ей возражение рассказчик.
-- Не понимает, что это нехорошо, -- вот почему. Если бы он получил лучше воспитание и образование, он бы понимал, а теперь не понимает.
-- Позвольте, как же не получил? Он воспитывался, и проч., и проч., -- продолжал возражать рассказчик.
Но бабушка уже молчала, дальше ничего не отвечала или говорила:
-- Ну, господь с ним...
И затем уж никто не мог заставить ее высказаться дальше.
Вот в этом-то сожалении ее, неопределенном до того, что нельзя было почти разобрать, к кому оно относится -- к предмету рассказа или к самому рассказчику, -- и усматривалось тоже обидное для родственников с ее стороны отношение.
-- Она точно выше всех, точно все достойны с ее стороны только одного сожаления: недосягаемая какая! -- говорили они про нее и при этом добавляли: -- Ее мужа родня, что ли, выше? Что брат-то его профессор? Или, может, что они по зимам в Петербург всё ездят?..
И эта родня ее мужа в самом деле была совсем особая, отличная от всех наших родственников и вообще от всех помещиков -- соседей в нашей стороне. И по виду они были особенные, не такие, как наши. Наши все были усатые, съезжались, ели и пили неумеренно и как-то постоянно и зря, если можно так сказать. Разговор у них был только о лошадях -- они все почти были коннозаводчики -- да об охоте, о волках, лисицах, зайцах, у кого какие собаки, чьи лучше, резвее, чьи хуже, слабосильнее, не так злобны. Там же, в той стороне, или в том кругу, который -- мы видали -- собирался в Большом Бору у бабушки, было все иное, не похожее на этих. Бросалась в глаза их чинность, изысканность в обращении и в словах, даже костюмы были иные, совсем иного фасона и покроя: ни этих бекеш, ни венгерок, ни беличьих или барашковых полушубчиков, крытых серым или синим сукном с опушкой, в которых ходили у нас, в нашей стороне, и дома ездили в гости запросто, -- ничего этого там не было.
Однажды я как-то по этому случаю заметил матушке:
-- Какая разница, -- сказал я.
-- А тебе нравится это?
-- Нравится. Да, так...
-- Что так?
-- Так лучше. Так мне больше нравится...
И разговоры мы слышали, бывая там, совсем другие тоже. Рассказывалось про Петербург, про заграницу, где многие из них были, про театр, про книги.
И замечали мы, что и бабушка в этом кругу, у себя, делалась совсем иною, совсем не такою, какою мы видели ее в нашей стороне, когда она приезжала к нам. Она была в этом своем кругу еще светлее, еще веселее, добродушнее; она становилась, казалось, моложе даже.
Я замечал эту перемену в ней, сравнивал, вспоминал какою я видел ее в нашей стороне и какою она была теперь, припоминал отзывы о ней, то есть вот об этом недостатке у нее родственных к нам, то есть к нашим родственникам в нашей стороне, чувств, -- ясно замечал, видел даже, что у нее сердце действительно лежало больше к своему кругу, к родственникам ее мужа, которые наезжали к ней, собирались у нее, и с какими-то радостными чувствами разделял с ней ее симпатии к этим людям, таким простым, свежим и чистым, начиная с одежды их и кончая их мнениями, отзывами и вообще разговорами.
II
В это время вот, к которому относится настоящий рассказ, то есть в начале, в самых первых пятидесятых годах, как раз когда только что была объявлена Крымская война, у нас проявился, в нашей стороне, один общий какой-то родственник, приходившийся нам, собственно, двоюродным дядей -- "дядя Яша". Он был отставной улан, и как уж он не попал на войну, то есть не был выбран в ополчение, куда выбирали всех отставных бывших военных, -- я не знаю. Все почти тогда ушли на войну, а он, смутно и неизвестно где-то проживавший все время, вдруг тут-то как раз и проявился.
Дядя Яша был сын нашего двоюродного дедушки Дмитрия Ивановича Скурлятова, известного в свое время конского заводчика и вместе с тем страшного крепостника, о деяниях которого и до сих пор еще живы воспоминания. Дядя Яша почему-то был опальный у своего отца, не бывал у него, не получал от него содержания, и, будучи хотя и сам буйного и строптивого характера, притом же он пил, рассказывал про своего отца ужасные вещи, давал ему эпитеты, клички, так что родственники, к которым он приезжал или у которых он жил, -- он жил иногда по месяцам, -- останавливали его, говорили, что это неприлично ему так выражаться про отца своего, каков бы он ни был. Дядя Яша стихал на некоторое время, как-то пошло подсмеиваясь над трусостью останавливавших его родственников, не переносивших такого, по их словам, кощунства, но после опять принимался за свое. Нас, детей, так совсем не пускали туда, где жил дядя Яша, а если он приезжал неожиданно к кому-нибудь из наших родственников или знакомых, где и мы в то время находились, то гувернантки наши так уж и знали, что им надо с нами уходить в сад гулять или, если был дождь и вообще ненастная погода, то садиться и заниматься с нами, диктовать, читать, переводить, -- словом, лишь бы иметь какой-нибудь предлог сказать дяде Яше, что видеть нас сегодня нельзя. А там поскорее и совсем уезжали. Дядя Яша, несмотря даже на распущенность вообще всех родственников и соседей в нашей стороне, все-таки бременил даже и их. Его хотели помирить с отцом и на некоторое время даже и помирили. Другой дедушка, брат отца дяди Яши, привез его в дом к родителям, заставил их даже поцеловаться и как-то сделал так, что без всяких слов и объяснений все пошло, как бы и не было никогда у них никакой ссоры, а дядя Яша просто вернулся домой после долгой разлуки. Эту мировую, я помню, тогда все ставили в пример, как образец уменья Михаила Ивановича Скурлятова мирить. Но это продолжалось, однако, недолго. При строптивом и деспотическом характере их обоих -- и отца и сына -- они, конечно, не могли долго ужиться вместе, тем более что у сына не было никакого дела, отец не доверял ему или, не полагаясь на него, не давал ему ни за чем смотреть, ничем распоряжаться. Ссора у них вышла, кажется, из-за лошадей, которых они оба считали себя знатоками -- дедушка Дмитрий Иванович, как известный коннозаводчик, а дядя Яша, как лихой кавалерист и притом бывший ремонтер. Они поссорились на конюшне, и эта их ссора на глазах у всей дворни, говорят, была ужасна. Дедушка хотел было приказать его связать, чтобы тут же, на конюшне, за непочтение, по правам родительским, наказать, а дядя Яша выхватил пистолет, который всегда носил при себе заряженным, и с страшными ругательствами на отца объявил, что застрелит первого, кто подступит к нему, и это ему все равно, если этот первый будет сам его отец. Дедушка тоже не хотел уступить и приказывал конюхам, под угрозой своего гнева, -- а они знали, что такое его гнев, -- взять дядю Яшу и вязать его. Один из них, перекрестившись, и подступил было к нему, но дядя Яша, без дальних слов, выпалил в него, и конюх, раненный в живот, упал, обливаясь кровью. Другие сейчас же разбежались. Отец и сын остались вдвоем с глазу на глаз...
-- Ну, подступайся ко мне, бери, вяжи меня! -- кричал дядя Яша. -- Кровопийца, хочешь моей еще напиться крови. Мало ты ее пил, мало погубил людей! Ну что же -- подступайся!..
Дедушка прибег к обыкновенному в то время средству -- проклял его. Но дядя Яша нашелся и тут: он тоже, в свою очередь, проклял дедушку. Между тем изо всех дверей манежа -- сцена происходила в конюшенном манеже -- выглядывал на них собравшийся перепуганный народ. Наконец дедушка, шатаясь, пошел первый к выходу -- отступил. Дядя Яша напутствовал его страшными ругательствами, причем проклинал и всю родню отца своего, всех, кто были уже в гробах давно и кости чьи сгнили и истлели уж...
Это событие взволновало тогда, я помню, весь уезд, приезжал предводитель к дедушке, губернатор присылал к нему каких-то чиновников, приезжал жандармский полковник, "голубой", как их называли тогда помещики в разговорах между собою; было, кажется, следствие, но, должно быть, не гласное, а домашнее какое-нибудь, потому что никакого суда ни над дедушкой, ни над дядей Яшей не было, и все кончилось тем, что дядя Яша с этих пор стал разъезжать по родственникам на своей тройке лошадей, в своем тарантасе с своим крепостным кучером, которого получил от дедушки и которого отвратительно бил, куда ни приезжал только, да стал он же, дядя Яша, получать через третье лицо, через другого дедушку, по пятидесяти рублей в месяц содержания от своего отца. Этих денег все хотя и находили, что для дяди Яши мало, однако же спрашивали себя: на что они ему? -- не могли ответить на это, так как куда бы дядя Яша ни приезжал, везде и кучер его и лошади были на хозяйском иждивении, а сам он, по-видимому, на себя ничего не тратил, так как одет был невообразимо грязно и сально: весь блестел, лоснился, небритый, нестриженый, с грязными пальцами и ногтями. Только один и был у него, по-видимому, расход -- это на турецкий табак, который он курил, поминутно набивая себе маленькую коротенькую трубочку и вытряхивая из нее, где попало и на что попало, пепел.
Где дядя Яша поселялся, в этой комнате заводился до такой степени противный запах, что туда никто войти не мог, не затаивая дыхания, а убирать эту свою комнату или проветривать ее он ни под каким видом не позволял.
-- Это какой-то персиянин, -- говорили про него, -- те такие неопрятные только.
У нас в доме, наверху, на мезонине, жили одно время молодые лисята, принадлежавшие не помню кому-то из соседей, и их почему-то долго от нас не брали. Они, как известно, ужасно нехорошо пахнут, и этот запах оттуда проникал и в дом, вниз, в наши жилые комнаты. Однажды "тетя Липа", тетушка Олимпиада Васильевна, грубо некогда обиженная дядей Яшей, приехала к нам и, почувствовав в передней противный этот запах, без всяких дальних объяснений повернула было назад, чтобы садиться опять в экипаж и ехать обратно, в полной уверенности, что это у нас сидит дядя Яша и дурной этот запах происходит от него. Только уверения матушки и всех нас, поспешивших за ней на крыльцо, что это произошло не от пребывающего у нас дяди Яши, а от неопрятных зверьков, удержало ее; но и тут она все-таки взяла с матушки честное слово, что это так и есть на самом деле и вовсе не желание наше как-нибудь помирить ее, хотя бы путем невинного обмана, с неприятным ей родственником. Вот это был что за человек!..
И в то же время это был замечательной красоты мужчина. К этому времени, к которому относится рассказ, ему было лет тридцать с чем-нибудь -- тридцать два, тридцать три. Нечесаный, небритый, засаленный, грязный, почти в лохмотьях, он все же, когда злоба не искажала его лица, заставлял невольно всех любоваться на себя. Ко всему этому надо прибавить, что и по сложению и по силе, которой он обладал, это был атлет. Он с размаху, кулаком в лоб, убивал на охоте волка, рвал сыромятную баранью шкуру, и проч., и проч.
III
В Большом Бору у бабушки Аграфены Ниловны, как я уже сказал, была прекрасная и обширная усадьба, перешедшая к ее мужу от отца и построенная, кажется, еще его дедом или прадедом. Сад в Большом Бору считался, по величине и обширности, а также и толщине и вышине своих кленов, лип и дубов, едва ли не первым во всей губернии. По крайней мере, нигде в окружности не было ничего подобного даже ему. Кроме двух прудов, к одной стороне сада подходила речка, быстрая, ясная, с водой до такой степени ясной и чистой, что все камешки на дне ее были видны, а вода в ней была такая холодная от множества ключей, что только в самое жаркое время, и то в середине лета, можно было с удовольствием купаться в ней.
За садом, по ту сторону речки, было обширное гумно, наполненное скирдами, бесконечными ометами соломы и какими-то сараями для сена, мякины и т. п.
Но сама бабушка не была хозяйкой, то есть, собственно, не любила она хозяйства. Она любила сад, любила читать, любила общество, но хозяйство не составляло для нее ни предмета забот, ни любви и увлечения, как у многих других. Она все управление имением и хозяйством предоставила бывшему камердинеру своего покойного мужа, известному своей преданностью и честностью, старику Василию Меркуловичу. Это управление было по-своему замечательное. Во-первых, Василий Меркулович не имел никакого права вмешиваться в дела мужиков на деревне: они женились, делились, ставили от себя рекрутов в случаях набора, все по своему собственному постановлению, равно как и ходили на барщину, предводимые ими же выбранным старостой. Потом, Василий Меркулович не имел -- равно как и никто не имел -- права бить и наказывать. В этом случае бабушка была до такой степени последовательна, что кучер ее, седой тоже старик "Никандра", не смел бить и лошадей и даже не имел никогда кнута при себе.
-- Ах, ужас какой, -- говорила бабушка, когда при ней замечал кто-нибудь про лошадь: "Вот бы ее хорошенько, небось перестала бы..." -- Точно нельзя так ее заставить бежать.
-- Да не идет!
-- Значит, не может.
-- Какой не может, -- не хочет.
-- Пожалуйста, и не доказывайте этого мне.
Что это за хозяйство было и что это было за управление, я не могу сказать, потому что в то время я ничего не понимал в этом деле. Помню только насмешки над этим ее управлением, разумеется не в глаза ей, всех почти родственников в нашей стороне.
-- Разве это управление, разве это называется хозяйством? Она это делает потому, что у нее нет детей, а кому это все достанется после смерти ее -- до тех ей дела нет, -- говорили они.
Но бабушка тем не менее, однако ж, не только не имела никаких долгов, но, напротив, у нее было много денег, она была свободна в средствах и жила широко, на большую ногу. Я помню этот ее дом в Большом Бору, помню, как там собирались, съезжались соседи ее и родственники покойного ее мужа. Там было самое полное радушие, гостеприимство, обилие всего. Стало быть, и при этом хозяйстве и при этом управлении ей всего хватало все-таки.
Бабушка была бездетна, как я уже сказал, то есть у нее были дети -- двое, -- но они умерли еще маленькими, и я их не видел, потому что они умерли, кажется, когда меня и самого еще на свете не было. Но детей она любила бесконечно, и они ее любили; где бы она ни была, у кого бы она ни гостила во время своих весенних поездок по родным в нашей стороне, она была всегда окружена детьми. Но это была совсем особая с ее стороны любовь к ним. Она не дарила им никаких сладостей, игрушек, напротив, она только говорила с ними, но говорила особенно как-то, так, как, я помню, никто не говорил.
-- Люблю я их, глупые они такие, -- бывало, рассмеявшись, скажет она и вздохнет.
-- Да, и утешения от них много, -- тоже со вздохом ответит кто-нибудь ей. -- и горя тоже немало с ними.
Помню, говорили, что когда умерли ее собственные дети и потом вскоре умер у нее и муж, она взяла к себе на воспитание чью-то девочку, кого-то из дворовых, и вскоре к ней страшно привязалась. И девочка, говорят, была прелесть какая, умненькая, хорошенькая. Но на пятом, на седьмом году с ней сделалась какая-то обыкновенная детская болезнь -- круп, скарлатина или что-то в этом роде, -- и она умерла на руках у бабушки, которая, говорят, была в таком отчаянии, что с полгода или больше не могла забыть ее и после уже не брала к себе на воспитание никого.
-- Нет, -- говорила она, -- не дал мне бог своих детей, отнял и чужого, которого я взяла: видно, мне не следует их брать. Мне подальше от них надо быть...
Но это она говорила так, а на самом деле, как я сказал, она, когда приезжала, была постоянно окружена детьми.
Так продолжалось довольно долго. Но вдруг однажды кто-то из родственников из нашей стороны, возвратись от нее, привез известие, что у бабушки опять явилась питомка, сирота какого-то дальнего и бедного родственника ее мужа, девочка лет четырнадцати или пятнадцати, и замечательной притом красоты.
Это время я уж помню и помню даже разговор по поводу этого.
-- Да, и опять-таки из мужниной родни. Точно она не могла взять какую из своей родни. Вот хоть бы такую-то или такую-то, -- перечисляли они при этом, -- нет, да что тут говорить...
Весной следующего года мы увидали все эту девочку. Бабушка навещать родных "нашей стороны" приехала вместе с ней. К первым она приехала, по обыкновению, к нам, как к жившим ближе всех к ней и притом по дороге ко всем остальным. Она всегда так делала, приедет к нам первым, погостит у нас, затем поедет дальше и, когда всех объедет, на возвратном пути, отправляясь домой уже, опять к нам заедет, "отдохнуть", как она говорила, и прогостит у нас еще дня два или три.
-- А вот я вам привезла и мою Лидочку, -- указывая на свою питомку и улыбаясь своей тихой и ясной улыбкой, говорила она, -- вы не стесняйтесь с ней, возитесь, бегайте, играйте: это ничего, что она кажется такой большой: она такая же глупая, как и вы. И ты, Лидочка, можешь тут не стесняться. Ну, отправляйтесь, показывайте ей все...
Мы приняли эту Лидочку с радостью, и она нам сразу же понравилась. Она, действительно, была сравнительно с нами большою совсем почти. Я как сейчас гляжу на нее. То серьезная и сосредоточенная, почти нелюдимая, рассеянная в своей задумчивой сосредоточенности, а то вдруг разыграется так, что ей и удержу нет, кажется. Возится c нами, пристает, хохочет.
А бабушка глядит и только улыбается на нее и на нас.
-- Ну что ж, не правда разве -- совсем ведь глупая такая же, как и вы, -- скажет только.
Но это видно было, что она любит ее безгранично, привязалась к ней душою, и она стала за это время все для нее.
Так прожила она у нас с этой питомкой своей, по обыкновению, дня три или четыре и поехала дальше к следующим родственникам.
Я помню, как нам не хотелось расставаться с ней и мы упрашивали, чтобы нам оставили Лидочку.
Но бабушка, улыбаясь и покачивая отрицательно головой, говорила, что этого нельзя сделать, а вот когда она назад домой поедет и заедет к нам по пути "отдохнуть", мы опять будем несколько дней вместе с Лидочкой. "А потом вы ко мне приедете..."
Гувернантки у Лидочки не было. Оказалось, как мы узнали это, бабушка сама с ней занимается. По-французски и по-английски Лидочка говорила не хуже нисколько нас, у которых были и гувернантки и прежде бонны.
-- Как же бабушка с тобой занимается?
-- А очень просто: читает, говорит, диктует.
-- И когда же она с тобой занимается?
-- Зимой, осенью.
-- А летом?
-- Летом она только говорит со мной по-французски и по-английски, чтобы я не забыла.
-- А уж ты летом совсем не учишься?
-- Совсем.
-- И давно ты уж перестала учиться?
-- Давно. Как трава показалась и стало тепло, можно в одном платье выходить.
-- Ты любишь бабушку?
-- Очень.
-- Она тебя в прошлом году к себе взяла?
-- В прошлом году, осенью.
-- Как твой папа умер?
-- Да...
-- А он отчего умер?
-- Он пил...
-- У тебя, Лидочка, ведь нет ни братьев, ни сестер?
-- Нет.
И всегда она отвечала так коротко, отрывочно, сжато, точно и определенно.
Бабушка одевала ее просто, очень даже просто, но на ней все сидело ловко, сшито было все отлично.
В ее отношениях к бабушке бросалась в глаза прежде всего какая-то равность с ней. Она говорила с ней, рассказывала ей, спрашивала ее как равная с равной, хотя это нисколько не стесняло бабушку называть ее иногда глупой.
-- Ну, какая же ты глупая, как же ты этого не понимаешь?
-- Теперь вот понимаю, -- отвечала Лидочка, смотрела на нее и улыбалась.
А бабушка уж едва-едва удерживалась, чтобы ее не обнять, не расцеловать.
И это всем было понятно, потому что это было всем сейчас же видно.
А то она серьезно, и совсем как большая, подойдет к бабушке и поправит на ней что-нибудь -- поправит и отойдет, не говоря ни слова, точно как равная с равной и даже как какая-то попечительница ее, которая за ней, за бабушкой, смотрит и наблюдает, а не бабушка ее попечительница.
Потом она была у бабушки еще и для такого дела:
-- Лидочка, я забуду и ты забудешь -- запиши-ка лучше.
-- Что такое?
Бабушка говорила, что записать, а Лидочка вынимала из кармана книжечку в красном сафьянном переплете и карандашиком записывала в ней, что говорила ей бабушка.
-- Это секретарь мой, -- улыбаясь на нее, говорила бабушка.
-- Лидочка, покажи книжечку, -- просили мы.
-- На, посмотри, только не читай. Никогда не следует читать чужих писем.
И все это она говорила как опытная, совсем уж большая, которая все испытала уже и все знает, что можно и что нет.
Она была очень красивая: черные глаза, большая, тяжелая черная коса, хотя и короткая еще, здоровые, красные, как кровь, губы, которые она, совсем еще с детской привычкой, облизывала.
-- Лидочка! -- скажет ей бабушка и покачает при этом головой.
А она улыбнется или вовсе расхохочется:
-- Бабушка, да они сохнут у меня.
-- Они всегда у тебя будут сохнуть, если ты их лизать будешь.
-- Вот как к детям передаются привычки, -- говорила при этом бабушка, -- ее мать, которую она едва ли даже и помнит, все облизывала губы.
Такою эта Лидочка нам представилась в этом году, когда бабушка в первый раз к нам приехала, и такой же точно, только еще больше полюбили, подружились с ней, мы нашли ее и через месяц, когда, объехав всех родных, бабушка завернула на обратном пути "отдохнуть" к нам.
Бабушка с Лидочкой уехали, и когда начали после этого приезжать к нам родственники, эта Лидочка не сходила у них с языка.
-- Ну, Аграфена Ниловна успокоилась теперь, кажется: нашла себе наследницу.
-- Непонятно только, зачем она ее всюду с собою таскает? Это вызов с ее стороны...
-- Она, погодите, задаст еще ей...
-- Аграфена Ниловна, вот вы увидите, не только Большой Бор, а и, свое здешнее имение ей же отдаст.
И все в этом роде. И опять начинались бесконечные пересуды и доказательства того, что настоящих родственных чувств у бабушки ни к кому из своих родных нет.
Осенью мы, по обыкновению, с матушкой отправились на неделю к бабушке в Большой Бор, но тоже, по обыкновению, прожили там не одну неделю, а целых две, если не больше. Опять мы целыми днями проводили время с Лидочкой, бегали, она нас всюду водила, где мы прежде и не были, угощала нас, объясняла нам, чего мы не понимали или не знали в их отличном от нашего домашнем быту.
Короче, Лидочка сделалась таким нашим другом, что когда потом пришлось нам при отъезде расставаться, мы расплакались все, и в том числе и сама Лидочка. Я как сейчас гляжу на нее: стоит, смотрит; большие-большие сделала глаза и все старается сморгнуть с ресниц слезы, а они у нее всё набегают и капают ей на щеки, крупные, большие...
Мы так и расстались, повторяя все и ей и бабушке, чтобы они раньше приезжали на будущий год к нам и дольше у нас прогостили...
IV
В эту зиму у нас по какому-то случаю собралось много родственников, -- кажется, это был день именин отца, -- жили, угощались несколько дней, и так как никаких развлечений, кроме карт, еды и тому подобного, не было, то не играющие дамы и мужчины посвящали досуги длинных зимних вечеров обсуждению чужих дел, оценивая достоинства и недостатки в отсутствующих, -- одним словом, занимались обычными своими делами. В один из таких вечеров кто-то из родственников, так, как бы между прочим, заметил, что вот хорошо бы женить дядю Яшу на бабушкиной Лидочке. У дяди Яши, как ни противен он был, однако же, особенно между родственницами, были и защитники и покровительницы, которые ухитрялись видеть в нем какую-то угнетенную невинность, жертву чуть не общей к нему несправедливости, и проч., и проч.
-- В самом деле, я совсем не понимаю, отчего ему на ней и не жениться?
Другие возражали, что на это никогда и ни в каком случае не согласится бабушка, что об этом и думать нечего.
-- Почему это?
-- Ну как почему?
-- То-то: почему? -- настаивала одна родственница, особенно ненавидевшая и всегда злословившая про бабушку. -- Прежде всего, кто это такая эта Лидочка? Какая-то Петрова, а Яков Дмитриевич все-таки хорошей фамилии.
-- Все равно об этом и речи не может быть, бабушка ни за что не согласится за него выдать ее.
-- А может, ее согласия никто и не спросит?.. Увидит эта Лидочка Якова Дмитриевича как следует, в приличном виде, -- разве не может он этого сделать? -- и влюбится в него.
-- В Якова Дмитриевича-то?
-- Да, и очень даже легко.
Это все говорилось при нас с сестрой, мы слушали это, удивлялись, и нам было как-то даже страшно за Лидочку. А родственница рассуждала об этом как о совершенно возможном факте, причем все удивлялась, что это другие находят в этом странного. И какая может быть речь о том, чтобы, если Яков Дмитриевич, этот родовитый барин, сделает честь, предложит руку какой-то бездомной Петровой, чтобы она не согласилась за него выйти? О согласии бабушки на это она уже совсем умалчивала или отзывалась как-то иронически и зло.
Этот разговор, я помню, произвел и не на нас одних, детей, но и на многих взрослых странное...

СЕРГЕЙ ТЕРПИГОРЕВ (1841 - 1895. дворянин; жил в съемных квартирах, спал наполу с холщовым чемоданом подголову. - Я, блять... - ну, вы понимаете. Но пил пиво и сигары курил)
Tags: Терпигорев
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments