В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.
Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.
— Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, — хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью — Научись-ка печь пироги.
До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.
Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.
«Только во сне и потешишься», — взгрустнула Матрёна.
С улицы донесся скрип тяжёлых колес. Не выпуская сита, Ксюша подалась к окну. «Ванюшка едет? Ванюшка? — прильнула лицом к стеклу, пытаясь разглядеть лошадь и седока. Пустынна улица, но скрип все ближе и ближе. — Ванюшка. Некому боле. Да скорей ты, скорей, подстегни лошадку-то. Обещал рано утром, а обед уж прошёл. Истомилась я».
Из переулка показалась пегая лошадь, за ней, на возу сена — соседский Тришка.
Сито упало из Ксюшиных рук и покатилось по полу.
— Ты што, белены объелась? — прикрикнула Матрёна. — То на крыльцо выскочишь, как оглашенная, то к окну прилипнешь. Пошто тебя надирает-то ноне? Будто крапивой настегали. И лицом чумная: то скраснеешь вся, то сбелеешь. Сей, говорю, от лени всякая дурь в голову лезет.
Отвернулась Ксюша, пряча лицо.
— Я все просеяла, тётка Матрёна.
— Голос пошто дрожит? Нашкодила? A-а? Смотри у меня. Муку собери в квашонку да воды наноси.
— Наносила воды-то. Полная кадушка.
— Хм. Рогульки наладь. Не сегодня завтра картопку копать зачнем. Дядя на суд поехал кусок хлеба для семьи выколачивать, а она лодыря празднует.
— Наладила рогульки. Утресь еще.
— Ты ей слово, она тебе десять, — рассердилась Матрёна. — Пряди тогда нетто. Зима на носу, сама попросишь тёплые варежки, а прясть-то вас нет никого. Опять в окно уставилась, будто милого ждешь.
Ксюша сжалась как от удара. «Неужто тётка Матрёна вызнала все?»
…Вчера утром дядя Устин собирался в город на суд. Ссыпал в мешок сухари, уложил узелок с пшенной крупой, одежонку. Ходил притихший, вздыхал, будто что потерял. Не вытирая слез, плакала Матрёна. И Ксюша плакала, стоя в углу возле печки.
У крыльца зазвенел колокольчик. Это подали лошадей.
— Может, утресь поедешь, Устинушка? — ласково спросила Матрёна.
Устин нерешительно переступил с ноги на ногу, покосился на дверь. Ему самому этот суд, что нож возле горла. Глухо сказал:
— Помолись за меня, Матрёна. И ты, Ксюха, за меня помолись, — опустился на колени перед иконами. Матрёна справа, Ксюша позади. Но Устин показал ей на место рядом с собой. Впервые Ксюшу допустили молиться рядом с хозяином. Молилась истово, без лестовок. Молилась за дядю, за то, чтоб вернулся и на суде все обошлось хорошо. Молилась и за себя с Ванюшкой. Когда поднялся Устин, и Матрёна засеменила к лавке, благословляя вещи, собранные в дорогу. Ксюша схватила дядю за руку, прижалась щекой к шершавой ладони. Устин молча перекрестил Ксюшу и положил вторую ладонь ей на голову. Погладил по волосам.
Впервые неожиданная ласка. Всхлипнула Ксюша.
— Дядя… — Зажмурилась, ещё сильнее прижалась щекой к ладони и выдохнула: — Благослови нас с Ванюшкой…
Устин отдернул руку, как от огня, и долго смотрел на Ксюшу. И она, поднявши голову, смотрела в глаза дяде, как только что он смотрел на потемневшие иконы, с такой же мольбой и надеждой.
— Сдурели вы оба, — прохрипел Устин и поднёс ей к лицу кулак… Затем перекрестился ещё раз в угол. Поклонился Матрёне (- у староверов жена молитвенница за мужа; отношения уважительные. – Но не с детьми. – germiones_muzh.) и вышел.
А Ксюшу стыдом захлестнуло. Неслыханно в Рогачёве, чтоб девка просила себе жениха. Правда, в покров день девки непременно шли к поскотине и там, топча первый выпавший снег, пели: «Богородица дева, ты покрыла землю снежком, накрой меня женишком». И каждая про себя произносила заветное имя. Но это тайно, а чтоб вслух…
Уже под вечер Матрёна спросила вздыхая:
— Чего тебе дядя на прощанье кулак показал?
— У него и спроси, — огрызнулась, чтоб стыд заглушить и, взяв коромысло, отправилась по воду.
На речке её ожидала Арина.
— Што замешкалась? Сказано было приходи, как солнце начнет садиться.
Ксюша молчала. Стыд жег все сильнее, но вместе с ним росла и решимость. «Теперь я чиста перед дядей, перед богом чиста. Дядя кулак показал. Выходит, только убегом».
— Я, голубушка ясная, нонче на прииск бегала, не стерпело сердце-то, — сыпала скороговоркой Арина. — Ваньшу видела. Он наказывал тебе быть готовой. Завтра утром мимо вашей избы проедет порожняя подвода. Лошадь рыжая с белой звездой на лбу. На подводе будет Ванюшка переодетый. Ты прямо за ним, он тебя у ворот поскотины будет ждать, — и всхлипнула: — Ксюшенька, родненькая, страх ведь, поди, берёт. Да ты про страх позабудь. Иначе счастья тебе не видать.
— Не видать, — повторила Ксюша.
…Все утро сегодня ждала. Давно прошёл полдень. Солнце клонилось к горам, а Ванюшки все не было.
А тут Матрёна сказала насмешливо: «будто милого ждешь».
«Неужто вызнала про убег?»
— Так ты пряди, Ксюха, — зевая сказала Матрёна, а меня ломат нынче што-то. Я на печку полезу, — и встала ленивая, раздобревшая, лицо, как румяная шаньга. — Ломат, ох, ломат. И с чего бы такая напасть? Как поем, так ломат. — Сладко зевая, гусыней, вразвалку, пошла Матрёна к печи. Забралась, забормотала: — Господи, помоги ты Устину Силантичу, на тебя вся наша надежда. Сам знаешь, кривдой не жили и сейчас не живём. Не кривду Устин Силантич и в суд повёз… — Долго шептала вздыхая.
Собрав в квашонку муку, Ксюша достала с полатей пряслице, воткнула в него гребень с привязанной шерстью, и начала прясть. Руки заняты — легче. Но не сучилась сегодня нить: то рвалась, то култунами тянулась. Такие же неровные, култунами, и мысли.
«Может, утресь проехал, покуда на речку ходила? И ждёт меня у поскотины? — Вскочила с лавки, накинула платок на голову, собираясь бежать, и села. — Кресна его караулила у окна. Она бы не пропустила. Неужто раздумал? Неужто смеялся? Неужто, когда о любви говорил, чёрное думал… Богородица дева, прости меня, грешную, што такое про Ваню подумала».
— Эй, Ксюха, — донеслось с печки, — не забудь растопить печку да яичню на ужин зажарить. Да сала свиного не пожалей. Слышь, што я наказываю?
— Слышу, тётка Матрёна.
И опять за своё: «А вдруг разлюбил? Да как же это могло стрястись. Вчера в полдень, наказывал, чтоб ждала его поутру. Поутру, а скоро смеркаться начнет. На прииск бежать? А ежели разминемся по дороге? А вдруг случилось што? Может, в шахту зашел, а его придавило. Может, конь под гору разнес?..»— и, отбросив веретено, опрометью кинулась из избы. Босая, простоволосая бежала на прииск, где по дороге, где, спрямляя путь, таежными узкими тропами. Бежала так быстро, как только могла. Казалось, ещё десяток шагов и упадет задохнувшись. Но все же бежала. И десять, и сто, и тысячу шагов, и каждый шаг казался последним.
Под самым перевалом, выбежав из густых пихтачей, столкнулась с Ариной. Увидев Ксюшу, Арина растерянно оглянулась по сторонам, ища места, где можно было бы схорониться, но поняла, что прятаться поздно, и остановилась. Стояла, опустив — заплаканные глаза, стараясь не смотреть на крестницу.
Ксюша увидела заплаканные глаза и растерянность крестной. Вскрикнула громко:
— Беда стряслась? Ваня!
— Беда!
У Ксюши сразу и усталость прошла. Тело — натянутая тетива, хоть десять вёрст ещё в гору, только б схватить беду, побороть. Подбежала к Арине, затормошила её.
— Жив? Што стряслось? Да говори, кресна, говори. Где он?
На вопросы ответить легче, чем рассказать, и Арина ответила, все так же смотря под ноги:
— Жив… В город уехал…
— Как в город? Да говори ты.
— Подожди. Ноги не держат. Присяду… — и отойдя к обочине, упала на траву. — Ксюшенька, родная, сядь, солнышко, рядышком, теперича ничего не поделать. Такое стряслось, ума приложить не могу. Вчерась под вечер приехал на прииск Устин.
— Он в город уехал. В обед, — перебила Ксюша.
— Знаю, что в город, в обед, да, видать, завернул на прииск и прямо к Ванюшке. Кричал, сказывают, на Ваньшу-то: прямо хоть святых выноси. Срамил его всяко. Вызнал Устин про убег и сразу с убега начал. И пошел, и пошел… А потом бросил Ваньшу-то, как куль, в ходок и увез. Может, в город увез, может, ещё куда. Семше настрого наказал: смотри за Ксюхой в оба. Глаз не спускай. Кто-то выдал вас, Ксюшенька, я так мерекаю. Не иначе, как поп на рубли польстился. Больше-то некому.
Тут и Ксюшу оставили силы, но она продолжала стоять. Только пошатывалась.
«Кто же выдал? Поп?» — и увидела, словно со стороны, как бросилась она на колени перед Устином, как просила:
— Дядя, благослови нас с Ванюшкой.
Увидела как отшатнулся Устин. Увидела его сжатый кулак, услышала злой хрипящий шепот:
— Сдурели вы оба…
Оба! Догадался Устин. Может, не совсем догадался, а закралось у него подозрение. Вернулся на прииск.
— Я сама, кресна, выдала. Сама. До последнего часу верила дяде. Сама…
…Вечером приехал домой Симеон. Ночевать не остался, а сразу же приказал Ксюше:
— Собирайся, на прииск со мной поедешь. Станешь робить на промывалке. Да смотри у меня, с прииска никуда, а не то, — погрозил кулаком, совсем как Устин. Куда обычная мешковатость девалась. Голос окреп. Шаг шире стал. Даже Матрёна сробела перед старшим сыном, хотела заспорить: «А кто картопки станет копать? Я, што ли?», но посмотрела на суровое лицо Симеона и сникла. Только вздохнула. «Придется никак самой гоношиться. А корову доить? А постирушки разные? Хлебы печь? Все как есть придется самой. Рази за батраками усмотришь?»
…Первые дни дорога шла по унылой осенней степи. За горизонтом узкой каемкой виднелись горы. С каждым оборотом колеса они становились все меньше, все ниже, будто грозовая туча, неровная, изодранная ветрами, медленно уплывала за горизонт.
Тянулись поля с поспевающими хлебами и редкими березками — зелёными островками среди желтого моря.
Встречались речушки, ленивые, сонные, все в камышах. Извертелись они, искрутились, будто не хотели бежать по этой плоской, сонной пожелтевшей равнине.
Завернувшись в рыжий шабур, Ванюшка сидел в коробке тряского ходка и переживал свою неудачу.
«…С Ксюхой и попрощаться-то не успел. Што там она теперь нагрезила на меня. Сбежал, мол, трекнулся, как Тришка соседский. О-ох! Неужто думает, трус я? Не дай бог ещё девки узнают да парням расскажут. Засмеют. В село не вертайся…»
Становилось жарко, неудобно лежать. Ванюшка ворочался, кряхтел, волчонком смотрел на отца.
«Везет, как бычка на бойню. Не трус я вовсе. Не трус. Возьму вот упрусь посередь дороги и не поеду. Не маленький, чать».
Чем больше думал Ванюшка, тем больше вспоминалось обид. «Обожди… Я те разом как-нибудь срежу. Будешь помнить меня, как возьму за грудки», — бурчал Ванюшка.
— Ты пошто раскряхтелся, как стельная корова в болоте? А-а?
Насмешливый голос отца разом прогнал Ванюшкины думы.
— Ежели животом умаялся, так коней придержу. Облегчись.
Издевка в словах отца. Заежился, завозился Ванюшка, потянул голову в плечи. Где там брать отца за грудки, только что в думках.
— Ну-у, — напомнил Устин толчком кулака,
— Нет, тятя, живот не болит.
— Добро. Может, в селе што забыл? Ну-у?
— Чего мне в селе позабыть. Вроде бы нечего.
— Ну-ну. Тогда не кряхти, как баба на сносях.
Широкая ровная степь. Местами ещё зелёная с лета. Запах полыни. Огромный коршун, распластав по небу чёрные крылья, кружил, высматривая добычу.
Ванюшка пенял на себя за робость перед отцом и, отвернувшись, вновь набирался решимости.
«Оглобли у ходка тайком подпилю, коню в шлею шило воткну. Ка-ак под гору конь разнесет да ходок об лесину… Неделю будет бока чесать. Так и сделаю. Непременно, — и снова сникал. — А если дознается? Зарывайся в землю, все одно на свет вытащит. Не видать мне воли, пока он жив. И счастья мне не видать. — Сопел. Завистливо смотрел на кулаки отца. — Мне бы такие…»
За жалостью к самому себе Ксюша вспоминалась все реже.
…Так проходили первые дни. Потом дорога пошла перелесками, широкими поймами рек. Лошади катили ходок возле небольших озерков, заросших с берега камышом. За озерами — бор. Сплошным ковром брусничник, а по зелёному полю красные бусинки ягод.
Ванюшка оживился: такое видел впервые, да и не умел горевать подолгу. В Рогачёве любили повторять, что сегодняшний. морок светлее вчерашнего солнышка. Ванюшка тоже так думал.
Впереди город!
Ванюшка пытался представить его. Мысленно громоздил друг на друга деревянные избы: так ему рисовались большие дома.
Устин же становился все мрачней и угрюмей. Ванюшка тешил себя: «Совесть небось грызет. Да как же не грызть-то. Родному сыну встал поперек дороги». (- не. Тятька твой прочный, его совесть не ломат. – germiones_muzh.) И выжидал время, чтобы снова завести разговор о Ксюше и о женитьбе. «Проедем озерко, бор пойдёт. Дорога тряская, шагом поедем. Там и скажу. Все, што думаю. Прямо скажу. Без всякой утайки».
Но оставались позади боры, перелески, озера — Ванюшка молчал. Вздыхал, вздыхал и решил, наконец, отложить разговор до города: «Есть ещё время. Пускай его напрочь совесть замучит. Ишь, какой пасмурный стал».
Устин и верно, как туча. Беспокоил его предстоящий суд. Робость одолевала. Впору завернуть лошадей обратно.
«Как оно повернется там? Господи! В тайге и страшно порой, а понятно все. А тут — суд…» Вспомнил сколько односельчан вызывали на суд, а вернулся из них один только Тришкин отец и за тем укрепилось прозвище: «Кешка тюремный», хоть Кешка и клялся, что в тюрьме не сидел. Прозвище на селе — что родимое пятно на лице, не отмоешь. Все на селе сторонились Кешку: тюремный. И за Тришку по тому же самому девки замуж не шли. Зазорно!
К городу подъехали ночью. Он раскинулся на другой стороне широкой реки и сверкал россыпью огней. Отблески их ложились на воду тонкими золотистыми струнами. Откуда-то доносилась музыка. Заночевали на этом берегу.
Всю ночь Ванюшка проворочался с боку на бок, а рано утром уже был на ногах. Густой туман плыл над рекой, и города не было видно. Сном показались и вереницы огней, и музыка.
Взошло солнце. Туман сел. Стали видны купола церквей. Золоченые, залитые ярким утренним солнцем, они блестели и искрились над серой мутью тумана.
— Эй, Ваньша, паром подошёл, — раздался из тумана голос отца.
— Бегу, тятя, бегу, — Ванюшка нырнул в густой, холодный туман, подбежал к отцу. — Тять, я город видал чичас. Дивно-то как, даже сказать не могу.
— Рад, небось, што я тебя с собой позвал?
— Как рад-то еще.
Надоел Ванюшке постоялый двор, как неловкий, жмущий сапог. Не привязан, а никуда не уйдешь. Отец лошадей караулить велит.
Устин уходил поутру, возвращался вечером. Приносил булку хлеба. Иногда — вареную требуху.
— Эй, Ваньша, тащи кипяточку, полдничать будем.
— Какой полдник. Без малого солнце садится.
— А ты ешь да молчи. Разговорчивым стал, — прикрикивал Устин.
Вот и вся беседа с отцом за весь день.
Иногда после чая Устин садился на ступени крыльца, сажал рядом с собой Ванюшку, устало шевелил узловатыми пальцами босых, с вздувшимися венами, ног.
— Нет бога в городе, Ваньша. Тут бог двугривенный, богородица — гривна, — сжимал кулаки. — Сёдни адвокат ещё уйму денег выманил. Надо, грит, судейских подмазать.
— А ты не давай. Правда-то наша. Мне небось пятака не даёшь.
— Уговоришь пятаком судейских…
Когда темнело, Ванюшка выходил на улицу, усаживался у ворот на лавочку. Видел огни, слышал музыку, шум. Думал о Ксюше. Вечерами Ванюшка особенно скучал о ней и повторял:
— Утресь непременно, Ксюха, тебе письмо отпишу. Проснусь и отпишу. Скучаю, Ксюха, я по тебе, как подсолнух по солнцу. Так скучаю, будто душу в дверях ущемил.
Каждый вечер мимо ворот постоялого двора проходила молодая женщина в белой нарядной шляпке, задорно сдвинутой набок. Густые русые волосы волнами падали на полные плечи. У женщины особая поступь, — особый взгляд, от которых холодело в груди у Ванюшки и потели ладони. Женщина шла то одна, то с мужчинами. Вчера она проехала мимо Ванюшки в пролетке опять же с каким-то франтом и громко смеялась.
«Барыня. По всему видать, — ещё в первый вечер решил Ванюшка. А увидел её в пролетке и поднял выше — Шибко знатная барыня».
Она и сегодня прошла мимо Ванюшки, покачивая бедрами, гулко стуча по деревянному тротуару каблуками. Ванюшка застыл от восхищения, глядя на полные ноги в белых чулках, мелькавшие из-под чёрной широкой юбки. Что-то необъяснимо привлекательное, зовущее было в её фигуре и, особенно, в смелом, вызывающем взгляде.
Женщина прошла и скрылась во тьме, оставив после себя какой-то особый запах. Ванюшка сидел на скамье и все думал о ней: «Ох, поди, и пляшет она… Загляденье! А песни, поди, такие умеет — не хошь, а запляшешь… Если б она ещё раз сёдни прошла…»
И она прошла ещё раз, когда наступила ночь.
Поравнявшись с Ванюшкой, остановилась, оглядела его и сказала:
— Красавчик, угости папироской. — Голос чуть с хрипотцой, но красивый, грудной.
— Не курю я, — смутился Ванюшка.
Женщина села на скамейку рядом с ним. Снова ему в лицо пахнул незнакомый запах.
«Скажи на селе, что с барыней рядом сидел, — думал Ванюшка, — не поверят. Засмеют».
Женщина зевнула, оглядела босые ноги Ванюшки, серые штаны из холста и сказала неожиданно грустно:
— Проклятущая жизнь. — Потом подтолкнула Ванюшку локтём. — Пойдём, ежели хошь. Научу.
У Ванюшки горло перехватило от неожиданности.
— Научите? Я учиться шибко хочу.
Женщина хрипло рассмеялась.
— Эх ты, зелёный! Двугривенный есть?
— Не-е… А зачем?
— Тьфу, сопляк, — и ушла.
Тревожно прозвучал в ночной тишине голос пожарного колокола с каланчи. Звук рождался рядом, а потом, дрожа, уносился вдаль, за мерцающие городские огни, за реку, за степь, и затихал где-то меж звезд.
— Раз… два… — машинально считал Ванюшка удары.
— Двенадцать! Полночь! Ох, и влетит мне от тятьки. Вчерась как по шее заехал, аж в голове загудело. — Пошел к ночлежке. Пробрался в большую низкую комнату с заплесневевшими стенами. Коптила под потолком керосиновая лампа, освещая нары. Густой тяжелый запах немытых человеческих тел ударил в нос, комком прогорклого масла застрял в горле. С нар доносился храп и бормотание усталых людей.
Ванюшка пробрался на своё место в угол, нащупал хомут в головах и заметил, что отца рядом нет. Обернулся. Босой, в исподнем, с всклокоченной бородой, Устин стоял в углу у окна и, подавшись всем телом вперёд, смотрел на нары. Смотрел не отрываясь. Губы что-то шептали. Прищуренные глаза светились угольками.
— Мажу… Ещё одну. Дай-кось ещё одну… Семнадцать! — слышались выкрики из угла.
Ванюшка привстал, увидел спины людей, склонённые головы.
— Девятнадцать… Бери, тетку твою под микитки.
При каждом выкрике отец вздрагивал, ещё сильнее наклонялся вперёд, а другой раз махал рукой и пальцы его шевелились, будто щупали что-то.
Ванюшка быстро скользнул в угол и встал рядом с отцом.
— Што это? Тять!
— Смотри, смотри, деньги-то будто живые, сами из рук в руки скачут, — в голосе Устина восхищение. — Смотри…
— Очко, — бросил карты на нары конопатый сухой детина. Нос совиный, крючком. Глаза, как у рыси. Протянул руку и сгреб с кона деньги. Пятаки, серебрушки звякнули в его ладони и примолкли, задавленные жилистым кулаком.
Разглядел Ванюшка и остальных игроков — молодого цыгана с тонким красивым лицом. Он сидел, поджав под себя босые грязные ноги, и при каждом движении партнеров вскрикивал возбужденно: «Так его, так»; серого, будто поросшего мохом старика в засаленном картузе с красным платком на морщинистой шее. Выцветшие глаза старика мигали, слезились, а тонкие, белесые губы что-то беззвучно шептали. Перед тем как сдать карты, он долго муслил кончики пальцев. Так же муслил их и отсчитывая на сухой, согнутой ладони потемневшие пятаки.
— На половину, — крикнул цыган.
По-ястребиному метнулись над нарами карты, брошенные рукой конопатого.
— Ещё, — крикнул цыган. — Хватит. Бери себе.
Эти выкрики были непонятны Устину. Непонятна игра, но завораживали мелькание карт, перезвон монет, переход их из одних рук в другие.
— Смотри, опять к цыгану перешли, — толкал Ванюшку Устин. — Смотри, целый рупь тянет. Рупь! — и впился пальцами в край стола.
— Эй, борода! Мажь на мою карту, — крикнул Устину цыган.
— Как это?
— Станови на мою карту деньги, вдвое получишь. Станови, говорю!
Устин опасливо отвернулся. Достал кисет из-за пазухи, из кисета — пятак. Поставил его на карту цыгана.
— Чего мало ставишь?
— Нет боле.
— Врёшь, поди?
— Вот те крест поцелую.
— Целуй корову под хвост.
— Што ты, слова такие? Грех, поди…
— Грех? А ты его видал? Добавь ещё одну карту, — обратился он к старичку банкомету. — Так… Очко! Получай, борода, свой пятак. Да тяни ещё один с кону.
— Один только?
— Надо было ставить побольше.
— Нет у меня больше-то.
— Врёшь. Вас, кержаков, потрясти, звон пойдёт. Все пузо набито деньгами.
— Што ты, што ты, очнись. Вот есть теперь два пятака, их и ставлю.
Звенели монеты на нарах. Из дальних углов ночлежки несся храп и выкрики спящих. Выгорел керосин в чадящей лампёшке. Брызнув золотистыми искорками, лампёшка угасла и только красная полоска обгоревшего фитиля виднелась в темноте.
Ванюшка с отцом пробрались в свой уголок на нары.
— Тять, много ты выиграл?
— Молчи, молчи. Проиграл.
— Да как же так проиграл? Я видел, поди, как ты пятаки за пазуху прятал.
— Молчи! Завтра чуть свет вставать. Суд завтра. Эх, ежели бы мне на суде повезло, как нынче цыгану. Да где там… Рази хрестьянину когда повезет.
Ванюшка уснул, а Устину было не до сна. То карты мелькали перед глазами, то звякали пятаки. «Надо было руль ставить. Дурак!» — ругал он себя.
Утром сказал Ванюшке:
— Чаёвничай без меня. Поешь и молись хорошенько. Непрестанно молись. Суд нонче будет.
— И я бы, тятя, с тобой…
— А кто лошадей караулить станет? Молись. А ежели запоздняю, вот тебе два семишника, купи хлеба и жди. (- семишник это 2 копейки. – germiones_muzh.)
При виде денег Ванюшка осмелел.
— Дай ещё пятак, тятя. Тут карусель есть. Подсолнухов бы купил.
— Не помрешь и без карусели.
— Пятак жалко, а у самого тыщи…
— Тс-с, — зажал Устин рот Ванюшке и оглянулся по сторонам. — Слава богу, никто не слыхал, а то бы я те отвалил по спине пятаков. Суд ноне. Ежели прииск отсудят господину Ваницкому, так этому пятаку ещё в ноги поклонишься. Понял? — А потом добавил доверительно — Нельзя нам чичас деньгой бросаться. Судей разжалобить надобно. Понял? Вот ежели прииск высудим, уж тогда…
Отец не договорил, что будет тогда, но Ванюшка понял: тогда начнется та самая жизнь, о которой рассказывал новосел.
— Господи, сделай так, штоб прииск за тятькой оставили, — молился Ванюшка.
…Дом губернского суда приземист и мрачен. На жёлтой, облезлой стене ранжир маленьких, словно сжавшихся от страха, окошек. Четыре серых колонны у входа и над ними треугольный фронтон, облезлый ещё больше, чем стены.
Когда строили здание, доморощеный скульптор изобразил на фронтоне богиню правосудия с весами в одной руке и мечом в другой. Богиня была кряжиста, дородна, как полагается быть богине суровой сибирской страны. Время и непогода стерли с её глаз повязку, но зрячей от этого богиня не стала. Стерлось лицо, стерлись чаши весов и стали похожи на безмен, который, сколько надо купцу, столько и покажет веса.
Какой-то остряк приметил, что богиня похожа на тетю Мотю — разбитную торговку вареными потрохами. У неё такое же лицо: не поймешь, где нос, где глаза — все жиром заплыло. Такой же безмен в одной руке и палка в другой, для собак. С тех пор богиню правосудия все зовут тетей Мотей. Даже сам председатель суда, отправляясь в присутствие и целуя супругу, говорил:
— Ну-с того… не скучай без меня, душечка, а мне к тете Моте пора.
Едва завернув за угол, Устин увидел здание суда, и ноги его к земле приросли.
Последние дни адвокат несколько раз приглашал Устина в темную залу суда по гражданским делам.
— Обвыкнуть вам надо, Устин Силантьевич, — говорил адвокат. — Садитесь, слушайте, привыкайте и, самое главное, не волнуйтесь. Ничего здесь страшного нет.
У Устина обмирала душа. Прямо перед ним на стене висел большой портрет Николая Второго. В полный рост. В сапогах. Царь в горностаевой мантии. Величавый и грозный. В правой руке скипетр. Будто дубинку занес царь над Устином. На столе, чуть поодаль — корона.
Как бы ни повернулся Устин, царь упорно смотрит ему прямо в глаза. От этого взгляда в руках появлялась дрожь, а под ложечкой тошнота.
Под царским портретом, на зеленом, как весенняя степь, столе стоит золоченое зерцало — трехгранная призма с двуглавым орлом наверху. За зерцалом — судья. У него такой же пристально испытующий взгляд, как у царя, только борода у судьи седая, расчесана на два торчащих в разные стороны клина.
— Ответчик, встаньте!
Ответчик где-то в первом ряду, а Устин позади. Он ещё не ответчик сегодня. Но резкий голос судьи хлестал как кнутом.
— Пообвык, мать честная. Дай бог вовек не видать такого. Сёдни мне будет суд. Сёдни я этот самый ответчик и есть. Господи.
Ноги не шли. В голове мысли крутило, как снег в лихую пургу.
— А ежли засудят. Аблокат сказывал, а каталажку все одно не посадят, да рази он знат про всё. Вон вчерась конопатый мужик с сынком, как и я, в суд пришли. Хохотали, народ потешали. А как поставили позади их солдатиков с саблями, да посля суда повели в острог, так вместо хиханек слеза покатилась. А тоже про них кругом гутарили: не посадят. А вот ведь как получилось. Ох, господи, прости меня грешного. Может прииском попуститься, чем вшей в остроге кормить? Трёкнусь, однако, прииском, трёкнусь! Богородица, вразуми, — закрестился Устин на дородную «тетю Мотю».
Адвокат Устина был удивлен, увидев своего доверителя топчущимся на тротуаре. Он сбежал со ступенек крыльца и быстро пошел навстречу.
— Устин Силантьевич, — кричал адвокат так громко, как позволяло ему приличие, — идите сюда. Скоро суд начнется. Я должен вам приятную новость сообщить.
— Ась?
— Идемте скорее.
— Кого?
Устин хитрил, тянул. Он глох всегда, когда нужно было время, чтобы раскинуть мозгами.
— Я говорю, суд через час начнется. Суд. — Адвокат подошёл к Устину и, взяв его под руку, потянул к зданию суда.
Не подойди адвокат, Устин тихонько, шаг за шагом, пришёл бы в залу суда. Непременно пришёл. Но когда его потянули туда силком, мелькнула тревожная мысль: «К добру силком не потянут». Устин вырвал руку и прогудел:
— Не пойду.
— Как не пойдете? Помилуйте, Устин Силантьевич, от вас ли я это слышу? Да вы поймите, дорогой мой, прииск-то ваш. Ваш. Честное слово, ваш. — Адвокат бил себя в грудь и, горячась все сильнее, невольно повышал голос. Расстегнув рыжий клеенчатый портфель, он вытащил из него фотографию и протянул Устину. — Видите, дорогой мой, вчера я добился разрешения ознакомиться с вещественными доказательствами. Удалось даже сфотографировать их. Видите?
Устин, сопя, смотрел на четыре больших пятна, невесть каким образом попавших на эту большую бумагу. «Пятаки как всамделишные». Он заскреб в затылке.
Адвокат возбужден. Это первый серьезный процесс в его жизни. Он может получить резонанс в Петрограде. Не обращая внимания на сопящего Устина, адвокат продолжал убедительно говорить:
— Так вот, смотрите на этот крайний справа пятак. Видите год чеканки? Видите? Тысяча девятьсот шестнадцатый! Понимаете?
Устин вгляделся. По всем статьям это были те самые пятаки, что горный инженер в присутствии понятых и Устина вынул из потаённого знака на прииске Богомдарованном. Но чему рад адвокат, Устину невдомек.
— Понимаете? А? — торжествовал адвокат. — Ваницкий настаивает, что его поисковая партия открыла золото раньше вас, в августе, тысяча девятьсот пятнадцатого года. Но в потаенном заявочном знаке оказался пятак чеканки шестнадцатого года. Значит, все это фикция, и Ваницкий мошенник. Значит, мы устроим им сегодня такой бенефис… Понимаете, разложим этих жуликов и всенародно вж-жик розгой, вж-жик…
— Гхе, гхе, — закряхтел Устин. Он начинал понимать, что к чему тут с этими пятаками. — Это вроде бы так получается, девка ещё в мамкином брюхе, а девкин сынок по деревне гуляет. Дак как же это? Я богом клялся, крест целовал — не верили, а бесовскому пятаку веры боле, чем человеку? — Но огорчение быстро прошло. Плеснула радость, — Слышь, ты говоришь, теперича верное дело? Как ясный день?
— Я не могу гарантировать, мало ли что может случиться в процессе судебного разбирательства, разве можно предугадать все каверзы адвоката Ваницкого.
— То-то оно, — опять загрустил Устин и снова увидел конопатого мужика с сынком, выходящих из зала суда с конвойными.
— Может… попытать без суда?
Адвокат опешил.
— Как без суда?
В голосе адвоката растерянность, сомнение, и Устин вдруг почувствовал проблески своей силы.
— А ты смоги, — осторожно, вполголоса напирал он. — Смоги. Ты понимаешь, какое доброе дело сделаешь, ежели без суда мне прииск вернешь. По добру… И я в долгу не останусь.
ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»