germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

Category:

в рябине рябец; мамоньки, замуж; большевик и кержаки; по-разному (Сибирь, начало XX века)

посереди широкой поляны — старый кедровый пень и густой куст багряной рябины. Тишина. Не шелохнется лист. Но одна ветка чуть приметно дрожит. То склонится к земле, то приподнимется. И снова дрожит.
Седые обомшелые пихты обступили поляну. В отсветах тихой вечерней зари они кажутся чуть розоватыми.
Пронзительный свист раздался с рябины.
«Фью-ю-ю… фью-ю… фью-ю, фью-ю…»
Бессчетное число раз слышала Ксюша в тайге этот посвист. Услышав, снимала ружье и, вынув манок, отвечала таким же свистом. Сейчас свист удивил её. Показался необычайно торжественным, радостным.
«Фью… фью… фью, фью, фью», — раздалось снова. В свисте слышалась удаль, властный призыв. Девушка шагнула вперёд и остановилась, ухватившись за пихтовую «лапку».
Опять пригнулась ветка рябины. Мелкой дрожью отозвались багряные листья. Раздвигая их грудью, показался серый певец. Он шёл медленно, важно, высоко поднимая ноги и горделиво закинув к спине черноклювую голову. Остановился и, пригнув голову набок, огляделся вокруг. Вдруг напружинился, привстал на цыпочки и потянулся вверх к свисавшим гроздьям рябиновых ягод. Раскаленным угольком мелькнула одна в чёрном клюве рябца и исчезла.
«Фью… фью… фью, фью».
Рябчик был молодой, задорный. Впервые отошёл от стаи, увидел широкий таежный простор: и торжествовал, и боялся.
«Фью-ю, фью, фью», — глухо отозвалась мать.
«Фью-ю… фью… фью, фью, фью», — призывно ответил молодой рябец и замолк. Склонив голову набок, прислушался.
Откуда-то доносилась песня. «Эх, во субботу… Эх, в день ненастный… Да нельзя в поле, нельзя в поле работАть…»
«Михей!»— подумала Ксюша.
Ей не хотелось видеть Михея. Сегодня после обеда она отпросилась у тетки Матрёны отнести на прииск хлеб мужикам: знала, вчера приехал Ванюшка. Устин её встретил хмуро. Но Ванюшка успел шепнуть:
— В субботу. Как тятька уедет. Попу уже заплачено. Жди, — и до боли стиснул повлажневшие Ксюшины пальцы.
Девушка ойкнула и, низко опустив голову, убежала из избушки. Бежала долго. Перешла Безымянку. Опомнилась на другом берегу, где стояла одинокая, прямостволая берёза. Ксюша обхватила её руками, прижалась щекой к холодной коре и всхлипнула.
— Мамоньки! В субботу…
Радость, тревога, ожидание близкого счастья охватили Ксюшу. Девушка раскинула руки, словно хотела обнять всю тайгу.
— Дивно-то как сёдни. И повторила несколько раз — Замуж, за-муж, замуж… — Зарделась. Закрыла лицо руками. — Мамоньки! Росла я девчёнчешкой. В чужих людях мыкала горе. Играла с Ванюшкой — и вдруг он мне муж. Муж, муж…
Прильнув к берёзе, Ксюша погладила глянцевитую кору, рассмеялась и пошла на косогор. Срывала засохшие астры, пыталась плести венок. Не плелись осенние стебли, ломались.
Шла без дороги и случайно набрела на поляну с кустом красной рябины, услышала свист молодого рябца. Потом — гармошку Михея. «Во субботу… Эх, в день ненастный», — пела гармошка.
— В субботу, в субботу, — звучало в душе у Ксюши. С Михеем не хотелось встречаться, и не было сил убежать. Держала гармошка.
«Прощай, девки, прощай, бабы…»
— Прощай, прощай все, — повторяла Ксюша. И вдруг поняла: прощание это навсегда. После субботы придется бежать из села. Дома дядя Устин запорет. Арину со свету сживет, ежели она нас приветит. А куда бежать на зиму глядя. Где крышу найдем? Где найдем кусок хлеба?
Гармонист прошёл стороной и остановился неподалеку. Послышались голоса. Глухо прозвучал под таежными сводами густой бас:
— Дай-ка сюда.
Вновь запела гармошка.
Рогачёвские песни или тоскливые, или разухабисто веселые. А тут в звуках гармошки уверенность, сила — та самая сила, что так нужна сейчас Ксюше.
Ксюша выбралась на вторую поляну. Посередине её лежала толстая сушина. На ней сидели Михей и широкоплечий приискатель в линялой солдатской гимнастерке. Это он играл, прижавшись щекой к мехам, пристукивал в такт ногой и подпевал:
…Духом окрепнем в борьбе.
Ксюша тихонько подошла, и когда Вавила кончил играть, попросила:
— Сыграй ещё раз!
Вавила вздрогнул.
— Как ты попала сюда? Дорога ведь в стороне! А играл я обычную хороводную, девушка. — Серые глаза Вавилы, небольшие, но выразительные, смеялись. — В нашей деревне такие песни женихи невестам поют.
— Неправда! Сыграй ещё.
— Ух ты, какая настырная! Попроси-ка Михея. Он лучше меня играет. И песни знает такие, что девушки слезы льют. — Увидел огорчение Ксюши и спросил — Понравилась песня?
— Такой ещё не слыхала.
— В другой раз приходи, непременно сыграю. Тебя не проводить по тайге?
— Сама дорогу найду. — Добежав до края поляны, вспомнила, что даже не попрощалась. Крикнула, обернувшись — За песню спасибо. Шибко хорошая песня, — и помахала рукой.
Михей провожал её взглядом. И Вавила смотрел, как мелькал между деревьями светлый, простенький сарафан.
«Как парус»— подумал он и спросил:
— Чья эта девушка?
— Ксюша? — Михей с силой провел по лицу ладонью, отогнал свои думы, ответил — Приемная дочь хозяина.
— Совсем интересно, — и снова зазвучали басы. —
Вихри враждебные веют над нами,
— вполголоса пел Вавила. Пел и притопывал обеими ногами, будто куда-то шёл, торопился:
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас ещё судьбы безвестные ждут.
Иван Иванович, выйдя из леса, не спеша пересек поляну и сел рядом с Вавилой.
— Играем, — сказал он не то укоризненно, не то с сожалением.
— Играем, — ответил Вавила. И кажется, не напрасно. Одну душу уже привлекли.
— Это кого же?
— Ксюшу. Хозяйскую дочь.
— Подкусить меня хочешь? Жил, мол, на прииске пошехонец, лапу сосал, а появился Вавила и сразу все завертелось. С Журавлем поговорил — сходка в лесу; растянул гармошку — кержацкая девка превратилась в Жанну д’Арк. Не слишком ли просто? А я, между прочим, Ксюше часами рассказывал про Фурье, Сен-Симона и Чернышевского. Да к тому же один бог только и знает, что разбудила твоя песня в её душе. Кержацкая душа — потемки, — и преподносит такие сюрпризы — не прочихаться. Я ль не возился с Устином, про артель ему толковал, про общину. Я ему меду лукошко, а он мне кукиш в окошко. Твой сегодняшний сход — игра, мальчишество, и не больше. Я пришёл, чтобы тебя не обижать. Но ещё раз говорю — зря затеваешь всю эту игру. Зря. А вот Ксюша на песню пришла — это, знаешь ли ты, любопытно. Кержаки живут нахмурясь, но песню любят и, наверно, как-то по-своему её понимают. Я записал у них много песен. Есть очень интересные. Вот, к примеру, девушки провожают подружку к венцу…
…Большое красное солнце садилось за горы. Укололось об острую пику вершины Мустага, приплюснулось, задрожало и покатилось за горизонт. На соседней поляне всё так же неистово заливался рябчонок.
Иван Иванович перелистал тетрадь.
— Вот слушай, Вавила: «Не солнышко ясное в речку взглянуло, мне милый сказал про любовь…» Песня для кержака, как бы тебе передать, — первый друг. Ей и богу он поведает радость, расскажет про горе… Эх, до чего хороши кержацкие песни!
— Хороши. Только я одного никак не пойму. В мире война. Людей посылают стрелять друг в друга, рядом — Устин, Кузьма, Ваницкий отбирают у нас кусок хлеба, а вы занялись сбором кержацких пословиц и песен. Пусть они будут того лучше, но давайте собирать их потом, когда в мире не будет ни войны, ни Устинов.
— Но тогда будет поздно, Вавила. Тогда пропадут эти песни.
— И пусть. Будет хуже, если мы пропадем, а кержацкие песни останутся.
— Так рассуждать может только вандал.
— Так рассуждает простой человек, который любит жизнь и людей.
— Так что ж по-твоему я не люблю людей?
— Любите. Я это на себе испытал. Но, понимаете, вы мне рассказывали хорошую сказку. Жила-была черепаха и очень любила солнце. Но ещё больше боялась грозы и ветра. Она прожила всю жизнь, опасаясь бури, втянув голову в панцирь… И умерла, так и не увидев солнца.
— Ты хочешь сказать, что я боюсь жизни и прячусь от неё в панцирь из кержацких пословиц?
— В мире война. Не только на фронте, но и здесь, в Рогачёве, с Устином.
— Согласен. Но один в поле не воин, Вавила. Я пробовал воевать — ты это знаешь — и получил только шишки.
— Чтоб не быть одному, я и собираю сегодняшний сход.
— Я не верю в него.
— Посмотрим. Эй, Егор, дядя Жура, Федор! Сюда.
«Вот она, моя первая гвардия», — с гордостью подумал Вавила.
Гвардией звал ближайших товарищей старый слесарь Гурьяныч, руководитель боевой рабочей дружины.
А Кольку он называл «гварденышем». (- Колька – теперь Вавила. – germiones_muzh.) «Где он теперь? Посмотрел бы как «гварденыш» сам собирает сход. Спасибо тебе за науку, Гурьяныч. Только мало я успел у тебя перенять».
И словно со стороны увидел Вавила шебутного, ершистого Кольку — драчуна, любителя погорланить. Вот он, сдвинув картуз на затылок, растягивая гармошку, идёт по окраинной улице Питера в компании заводских парней. Идёт прямо на «фараона». Выпил бутылку пива, а ногами нарочно загогулины пишет. Знает: пока на ногах — в участок не заберут, а потому и шагает прямо на полицейского. Дух замирает от собственной удали. «Маруся отравилась, — что есть мочи орет Колька, — все с фабрики идут, а бедную Марусю на кладбище несут…»
— Озоруете, — грозит полицейский.
Колька ещё сильнее растягивает гармошку и с вызовом говорит:
— Рабочему человеку и попеть не дают. Ма-аруся от-травилась…
Первая забастовка. Это было после Девятого января, после того, как Колька отлежал в больнице и снова пришёл на завод, озлобленный, ещё более ершистый, и вступил в боевую дружину. Перед воротами стоят полицейские, а Колька с друзьями идут по тротуару, заложив руки в карманы, и только не задевают плечами караульных.
— Какой ты дружинник! Мальчишка! — ругался наутро Гурьяныч…
Подошли Егор, дядя Жура, Федор. У Федора на щеке от брови до подбородка красный, недавно заживший шрам. От него вздернулась губа. Перекосилось лицо. Удивленно смотрели глаза.
— Подходите, друзья, подходите, — невольно подражая Гурьянычу, крикнул Вавила. Так же, как делал Гурьяныч, собирая дружину, расстелил на земле пиджак, положил на него хлеб, огурцы, достал из кармана бутылку самогонки. Если кто увидит, подумает: разгулялись ребята. «Неужели сорвется? — волновался Вавила. — Нет, не должно»— успокаивал он себя.
— Рассаживайтесь, друзья. Дядя Жура, начнем хотя бы с тебя. Что говорят твои товарищи по смене о наших требованиях к Устину?
Дядя Жура уселся в траву, вытянув длинные ноги, покосился на самогонку и не спеша ответил:
— Да вроде все обсказано правильно.
Вавила торжествующе посмотрел на Ивана Ивановича и сказал, разделяя каждое слово:
— Значит, они согласны начать забастовку?
— А вот с забастовкой, паря, опаска берёт. Народ так рядит: оно, конечно, не мешало бы Устина тряхнуть хорошенько… А ежели он нас уволит? Боится народ. И я начал сумлеваться. Уволит, куда тогда деться?
— Не посмеет. Нас сила.
— Ох, Вавила, рисковый ты больно, — вмешался Егор. — Да и легко тебе — ты один, у меня мал-мала меньше. У нас тоже народ сумлевается шибко. Иван Иваныч, слушок идёт, будто тебя Устин управителем хочет поставить? Правда аль брешут?
— Правда. А что говорит об этом народ?
— Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.
— Правильно, — поддержал его дядя Жура. — Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.
— И у нас так все рядят, — поддержал Федор. — Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…
— Это как же, товарищи? А? — Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. — Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло — в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?
— Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…
— А жена? — все больше распалялся Вавила.
— Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.
— На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?
— Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.
— До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?
— Уж как придется, — развёл руками дядя Жура. — О том, што нас ждёт, только бог один ведает, — и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»
— Бог! Да где он, твой бог?! — и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». (- Да, дружище! – germiones_muzh.) Резко повернулся к Егору. — Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство — корова, лошадь, шуба? Где они?
— Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.
— И плохо живется сейчас?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?
— Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.
— А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался на прииск. Сколько таких в Рогачёве.
— Чего уж там, — отозвался Егор. — Разве сочтешь?
— Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.
— Нельзя так жить. Куда там, — согласился Егор. — Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.
— Вы что ж думаете, товарищи, — продолжал спорить Вавила. — Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?
— Куда там, — вздохнул Егор. — Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.
— Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?
Егор обиделся.
— Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?
— Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…
— Просит. Ой, как просит. Верно, робята?
— То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, — к примеру, обсоветовал все. И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, — заверил дядя Жура. — А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.
Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.
— За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами — добра от него… если получится.
— Вот это правильно, — чокнулся дядя Жура. — Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.
…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.
На сходку он шёл как на праздник, заранее торжествуя победу, втайне радуясь собственной силе, уменью. И начинал сходку с тем же чувством. И вдруг провал!
«А ещё большевиком себя называешь, — все ожесточенней хлестал Вавила по голенищам. — Настоящий большевик не провалился бы. Сумел бы доказать. Он бы наверно и сходку устроил иначе. А как иначе? Как?»
В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.
После ареста следователь долго допытывался:
— Скажите, вы член какой партии?
— Никакой. Я рабочий.
— Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?
— Я? — захлебывался гневом Николай. — Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал — не скажу, хоть убейте.
— В какой же партии были?
— Ни в какой. Я рабочий.
С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.
Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле — непонятно.
И здесь, на Богомдарованном прииске, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста — полный провал. Как это могло получиться?
У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.
— Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут — а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
— Вы не смейтесь над этим!
— Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.
— К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.
— Накостылял бы ему?
— Накостылял бы. Честное слово.
— А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.
— В этом-то и беда.
Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.
Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.
Неожиданно Иван Иванович резко остановился.
— Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?
— Нет, не знаю.
— Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.
Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.
— Все живут парами, — сказали они, — голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.
Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую — женщиной и раскидал их по свету.
С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.
— Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…
Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины — мужчиной, из левой — женщиной.
И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл — дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы — дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.
И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
— Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments