Шли бывалые приискатели. За плечами лопата, кайла, котелок. В карманах широких приискательских шаровар кремень с кресалом да краюха хлеба. Ладони чуть поменьше лопаты, а силы уже нет. Кто был покрепче, тех забрали на фронт, а этому сказали: «не годен». «Не годен» сказал ему и хозяин. Вот он и бредет по дорогам. Авось на новом прииске пофартит.
Месили грязь по проселкам и крестьяне из соседних деревень в полосатых домотканых портах, в залатанных броднях, с топорами за солдатским ремнем. На висках седина, в глазах вековая тоска о хлебе насущном. Кто о хлебе не тоскует, тот дома остался.
Из рогачёвцев тянулись к прииску только расейские, а кержаки настороженно выжидали. Кузьма Иванович после каждого моления, подняв глаза и руки к небу, говорил проникновенно, с великой скорбью:
— Братья и сестры мои во Христе, молитесь каждодневно. Сатаной послано золото в испытание братишных в вере. Понаедут сюда табашники, сквернословы, нехристи и блудники. Молитесь, братья и сестры мои во Христе, да минует вас Содом и Гоморра.
На прииске осаждали Ивана Ивановича: он постарше и распоряжается всем.
— Здорово, хозяин. Примай на работу.
— У нас артель, и хозяина нет: все равны. Но принять вас в артель мы пока не имеем права.
И объяснял, что сейчас идёт тяжба между артелью и господином Ваницким. Прииск закрыт. Работают они пока по особому разрешению окружного горного инженера. Дали подписку никого в артель не принимать. Один из артельщиков, Устин Рогачёв, сейчас в городе, в управлении окружного горного инженера. Приедет на днях, и тогда, чего доброго, самим придется убираться отсюда. Сейчас золото принимает приказчик господина Ваницкого и выдает артели расписки. Кому оно будет принадлежать — пока неизвестно.
— М-мда… Дела… Пойду поищу товарищей да тут недалеча от вас свой шурф выбьем.
— Нельзя. Мы дали подписку: пока тяжба, на отводе новых шурфов не бить.
— Пусть. Мы пониже отвода али повыше.
— Выше Богомдарованного прииска, — объяснял Иван Иванович, — заявлен Аркадьевский отвод господином Ваницким, потом — Сысоевский. Ниже нас — Софийский отвод жены господина Ваницкого, Анненско-Николаевский — его тетки. И так до самого устья. Вот разве в самой вершине место найдется… Но там набилось вашего брата пришлых, как сельдей в бочке. Балаган к балагану. Если решится тяжба в нашу пользу — милости просим. Всем будем рады. Прииск артельный — каждый сам себе господин.
Вечером через заболоченную пойму Безымянки пробирался к артельному шурфу маленький щупленький человек в непомерно длинной холщовой рубахе, подпоясанной узеньким ремешком. Козья седенькая бородка набок. Он шёл, смешно подпрыгивая и размахивая руками, будто отгонял пчел.
Симеон заметил его. Хихикнул:
— Ксюха, жених-то твой крыльями машет.
Каждый день слышала девушка эту насмешку, и все же испуганно вскинула голову.
— Не смейся, Сёмша. Не надо. Он артель шибко ждёт, вот и ходит.
— Ишь, заступница. — Симеон отвернулся. — Не люблю попрошаек.
— Он не попрошайка, — спокойно поправил Иван Иванович, — а может быть будущий полноправный и уважаемый член нашей золотопромышленной артели. — И приветливо поздоровался — Здравствуй, Егор Дмитриевич. Подходи к огоньку.
— Здравствуйте, Иван Иваныч, здравствуйте. Здравствуй, Ксюшенька. Здравствуй… — протягивал Егор заскорузлую ладонь, сложенную лодочкой. Увидев, как Симеон отвернулся, он заморгал глазами, виновато улыбаясь, развёл руками, словно спрашивал: ну чего я сделал ему?
Иван Иванович пригласил:
— Пойдем с нами обедать, Егор Дмитриевич.
— Благодарствуем, Иван Иваныч. Сыт по горло. А Уська ещё не приехал?
— Кому Уська, кому Устин, — буркнул Симеон.
— Истинно так. Кому Устин. Кому, может, ещё и Силантьевич. А для меня Уська. Вместях росли. Может, без него в артель примете? Нельзя? Ишь ты, напасть какая. Ну што ж — годы ждали, а день-другой подожду. Наше дело такое — жди и надейся. Правда ведь, Ксюшенька?
— Правда, дядя Егор. Жди и надейся, — ответила Ксюша и на Егоров вопрос, и на свои сокровенные думы.
Артельщики отправились в избушку обедать. Шли молча. Только Егор продолжал рассказывать, как росли они с Уськой в деревне, как играли с ним в бабки.
— Ловкий он был такой, завсегда всех обыгрывал. И добрейший — страсть. — Егор всегда всех хвалил. — И ловкий. Недоглядишь, непременно с кону козны (- бабки. Их выбивали с кона броском биткА. – germiones_muzh.) утащит.
— Хватит те врать-то, — сердился Симеон.
— Што ты, Сёмша! Разве я позволю кому на Уську врать. Я глаза выдеру, кто про него скажет худое: потому я Уську больше всех на свете люблю. И он меня любит. Как приехал на прииск, так сразу к кому? К Аграфене с Егором. Кого перво-наперво стал звать в Безымянку в артель? Аграфену с Егором. Вот только я как-то малость замешкался.
От обеда Егор наотрез отказался, и пока артельщики молча хлебали суп-скороварку, сидел на пороге избушки, смотрел в угол, за печку. Виноватость в его сгорбленной хилой фигуре, в слезящихся, покрасневших глазах, в дрожащих руках, устало повисших между колен. Встречаясь с чьим-нибудь взглядом, спешил отвести глаза.
Ксюше даже не верилось, что этот мужичонка и дядя Устин одногодки.
Егор чувствовал себя лишним, стыдился своей назойливости, но уйти не мог. Стараясь разорвать тягостное молчание, неожиданно для себя хихикнул по-птичьему.
— Хи… Мой-то сёдни, меньшой, чуть в шурф не свалился. Ладно Аграфена его за подол рубахи поймала, а то бы вниз головой… Хи-хи.
У Егора мороз по коже прошёл, как вспомнил истошный крик Аграфены и распластанную фигуру Петюшки над черным квадратом шурфа — а на тебе, все же хихикал.
Ксюшу покоробило это хихиканье. И чтоб заставить Егора замолчать, она предложила:
— Может, чайку изопьёшь, дядя Егор?
— Спасибочко. Сыт. — Помолчал. — Разве што за кумпанию. — Поискав место, куда бы положить шапчонку, Егор заткнул её за кушак, разгладил волосы и подсел к столу. Быстро потер ладони одна о другую, крякнул и снова смутился.
Он пил, полузакрыв глаза, смакуя каждый глоток, восторженно покачивая головой:
— Хорош чаек. Ох, до чего хорош.
— Хлеб-то бери, дядя Егор, — напомнила Ксюша.
— Хлеб-от? Спасибочки. Сыт я. Кто у вас хлебы-то пекет?
Ванюшка с гордостью кивнул в сторону девушки:
— Ксюха!
— Ишь ты! Выходит, надо отведать, какие хлебы пекет молодая хозяйка, а то женихи будут спрашивать про это, а я и не знаю, што отвечать. — Взял ломоть хлеба. Откусил от него. Пожевал. — Хорош-от хлебец. Шибко хорош. — Захихикал, закрутил головой. — Можно девку хвалить женихам. Как, Ксюшенька, женихи-то, поди, стучат в окно?
Ксюша зарделась. Егор становился ей все неприятней. А он, казалось, и забыл про вопрос. Долго смотрел на закушенный кусок хлеба с каким-то сожалением. Потом перевёл взгляд на Ивана Ивановича.
— Артель-то большую станете набирать?
— Человек полтораста, а может быть, двести.
— Целый прииск. А заработки какие предвидятся?
— Кто его знает, Егор Дмитрич. Сам понимаешь, на золоте раз на раз не приходится. Как моем сейчас — рубля по три по четыре.
— На поденку? По четыре рубля? А у Ваницкого за полтинник нажилишься. Да ещё напросишься и накланяешься.
Егор взволнованно теребил бороденку, хмыкал и вертелся на лавке, как маленький. Неожиданно спохватился:
— Пошто я кус-то такой начал. Сыт ведь, а на тебе — закусил, — укоризненно качнул головой. Сунул ломоть в карман. — Выбрасывать-от грех, — и снова хихикнул.
На этот раз Ксюша не слышала Егорова хихиканья. Подавая Михею хлеб, она нечаянно коснулась рукой шелковистых волос Ванюшки и замерла. Казалось, вся кровь прилила к лицу, и сейчас люди увидят её смятение, поймут, засмеют. Она поднялась, шепнула Михею:
— Прикрой стол холстиной. Посля приберу. — Выбежала из избушки, обогнула её, прижалась спиной стене. Может, Ванюшка выйдет. Хоть бы молча постоять рядом.
Послышались шаги. Все ближе. Ксюша замерла, плотнее прижалась к стене. Кто-то стал рядом с ней. Не оглядываясь, она протянула руку, сжала чьи-то пальцы и сразу почувствовала — нет, не Ванюшка.
— Михей? Пусти же. Увидят.
— Да как же пусти, ежели сама меня держишь?
Ксюша быстро пошла по поляне. Михей не отставал.
— Погоди ты. Послушай, — и замолчал. Все было сказано раньше, что любит, что живёт для неё одной, что Устин согласен на свадьбу. Что ж ещё говорить?
А девушка и без слов понимала Михея. «Ванюшка вот молчит, — думала она, — а я хожу за ним так же, как Михей за мной. И смотрю на него так же».
— Ксюша! Неужто не быть нашей свадьбе? — крикнул Михей.
Но Ксюши уже не было рядом. Она убежала. Потом долго стояла затаясь против избушки в кустах, все ждала, чтоб вышел Ванюшка и, не дождавшись, пошла медленно прочь.
Уставшие осы и шершни заканчивали последний вечерний облет по цветам. Ксюша любила цветы. Но сейчас не замечала их. Брела по самому берегу ключа. Из воды выскакивали хариусы — ловили мотылей. В лучах заката они казались не серебристыми, а красными. Взлетали багряные брызги — маленькие, сверкающие капли огня.
Среди огненно-красных фонтанчиков сновал зимородок. На этом тихом ключе он родился. Здесь обзавелся семьёй. Неожиданно пришли люди и поселились по всем кривунам, и нет ему места. Зимородок стремительно умчался вперёд и тотчас же вернулся. Почти налетел на Ксюшу. С криком взмыл вверху и вновь, припадая к самой воде, заметался среди рубиновых хариусов и огненных брызг.
— Не трону я тебя. Не трону, — прошептала девушка и быстро пошла вперёд. За кривуном увидела худую черноволосую женщину в полинялом ситцевом платье с большой заплатой на правом плече. Женщина стояла по колено в воде и, согнувшись, промывала породу в лотке, а голопузый мальчишка лет семи тряс её за плечо и тянул:
— Ма-ам-ка, исть хочу… Исть хо-чу, мам-ка.
Ксюша хотела вернуться, но женщина подняла голову, и девушка увидела огромные чёрные глаза.
— Здравствуй, — просто сказала женщина.
— Здравствуйте. Как моется?
— Моется лучше не надо, а золота нет даже на-посмотреть.
Женщина откинула со лба прядь волос, вышла на берег и устало села на камень.
— Мам, мы ещё притащили…
Две девочки — старшей лет одиннадцать — принесли на палке ведро с породой. Мальчишка продолжал тянуть:
— Исть хочу… Исть хочу, ма-а-амка.
Чужое неприкрытое горе заставило Ксюшу на время забыть про своё.
Женщина приложила руку к левой груди и сжала её.
— Болит. А когда сдавит, страх на меня накатывает. Посиди, девонька, со мной… Хоть словом обмолвимся. Тебя зовут-то как?
— Ксюшей.
— Хорошее имя. Мою старшенькую Ольгой зовут. Поменьше которая — Капитолиной, а сынишку — Петюшкой. Ласковый он у нас. Весь в отца. Посиди. Хорошо, когда рядом с тобой человек. Ой, больно-то как.
— Может водицы подать.
— Не надо… Сядь рядом… Чтоб детишки не видали — и расстегнув ворот платья, сгребла пальцами морщинистую грудь, тихо, сквозь зубы застонала. — Пройдет это. Скоро пройдет…
На костре, в закоптелом ведре парилась мелко нарезанная черемша. Старшая девочка помешала её, заправила несколькими ложками муки. Младшая причмокнула. Голопузый Петюшка дернул сестру за платье и, притопывая босыми ногами, радостно повторял:
— А чичас будем исть. А чичас будем исть!
— А вот и я. Ку-ка-ре-ку-у…
Из кустов вышел Егор. Как всегда, колесом ставя ноги, подпрыгивая, размахивая руками. И седенькая, козья бородка так же скособочена. И все же это был не тот Егор, что приходил в избушку к артельщикам. Лицо — простое, открытое, без заискивания. Светлое и приятное.
— Где тут моя именинница? Поди-ка сюда. А где Петух? Петух-Петушок, золотой гребешок, маслена головка, шелкова бородка. Ку-ка-ре-ку, Петушок.
Егор присел на корточки, захлопал себя по бокам и запел петухом: ку-ка-ре-ку. — Глаза у него чуть с хитринкой. Ребятишки обступили отца, а Егор, с прибаутками, положил на большой лапчатый лист гостинцы: закусанный ломоть хлеба — тот самый, что сунул в карман в рогачевской избушке, и половину румяной шаньги.
— Живая шаньга! — Капа захлопала в ладоши.
— Живая! Самая настоящая, обмазанная сметаной. Э, нет, Петушок, не тянись за шаньгой. Каждому своё, — и начал делить гостинцы. — Это Петушку. Он у нас поет как кукушечка, вот ему за это горбушечка. Капка-Капитолинка — не девка у нас, а малинка. К тому же она именинница — ей, понятно, самая серединка. Олюшке-Оле, раз она всех поболе — тоже краюшечка.
Стараясь не обидеть никого, Егор разломил половину шаньги на три части. Так же поделил и кусок хлеба.
У Ксюши комок к горлу подступил.
А Егор продолжал балагурить:
— Женушка-Аграфенушка, пляши, не стой, накрывай на стол: што есть в печи, все на стол мечи. Ись хочу, аж пуп к спине прилип. Теперь его, поди, вагой не отдерешь.
Только тут Егор увидел Ксюшу и смутился.
— Гостья никак? Аграфенушка, ты бы упредила меня. — Взглянул в почерневшее от боли лицо жены и снова засуетился.
— Грудь разломило? Аграфенушка моя. Лапушка, што бы сделать тебе такое… — взял руку жены. Погладил.
— Приехал сват-то? — спросила Аграфена.
— Ещё не приехал.
— Скорей бы уж знать, возьмут ли в артель?
— Как не возьмут. Устин нарочно на прииск ездил, в артель меня звать. Помнишь, поди? — увидел, что Ксюша собирается уходить, задержал её совсем так, как перед этим задержала её Аграфена — Подожди, Ксюшенька. У нас ныне праздник. Капка у нас именинница, — и шепнул — Аграфенушке будет полегче. Ты же девка душевная. А за угощение — не взыщи. Како ни на есть, а от чистого сердца.
Нельзя уйти. Ксюша осталась. Сидя у костра, угощалась пареной колбой. Обжигаясь, пила смородинный чай. От души смеялась над Егоровыми прибаутками, и сама отвечала легко, не думая, и ответы получались веселые. Смеялась Капка, смеялась Олюшка. Петюшка смеялся с большим опозданием и лишь потому, что смеялись сестренки. Но все же гостья ему понравилась так, что перед чаем он протянул Ксюше зажатый в кулак кусок принесенной Егором шаньги и солидно сказал:
— На, куси, только маленько.
Стемнело. Ксюша решительно засобиралась домой. Егор тоже поднялся и взялся за шапку.
— Не надо. Я ведь сызмальства одна по тайге.
— Это как хочешь, а я провожу. Чичас тут много пришлого люду шляется.
Шли медленно. Отражение голубой вечерницы (- Венера. – germiones_muzh.) дрожало в болотинах, бежало впереди, расстилая серебряную тропинку с черными тенями от пихт и кустов.
Егор шёл ссутулившись, непривычно молчаливый. Но мысли мучили его, рвались наружу.
— Аграфена-то жить хочет! Как ещё хочет. Ежели человек сыт и здоров, он жизнь-то не ценит. А заболеет, почует… — страшным показалось Егору поставить слово «смерть» рядом с именем Аграфены. Рубанул рукой, будто старался их разделить, и сказал с надрывом — Тогда зачнёт жизнь понимать. Вечор легли мы спать, и тут недалеко песню заиграли. Аграфена поднялась на локте и замерла. А потом шепчет: «Слышь, песнь-то какая?» — «Самая, говорю, обыкновенная». — «Нет, говорит, ни разу я такой душевной не слышала». А утресь словно горы впервой увидела. Опять шепотком: «Никогда вы такими дивными да баскими не были». Жить хочет Аграфена. Шибко жить хочет.
Егор приотстал. И Ксюша поняла, не нужно оглядываться. Вспомнила его у избушки, заискивающим, хихикающим. Представила его с детишками у костра, по-мальчишески дурашливым, веселым, простым. И открылась ей душа человека.
Егор нагнал Ксюшу. Снова заговорил:
— Я так полагаю: будь у нашего Петушка хлеба вдосталь, перестала б болеть Аграфена. Мать ведь. Мать… А откель Петька хлеба получит, ежели отец его работы себе не сыщет. Вот я хвастаю, Ксюша, сват, мол, меня ждёт. Нужон я свату, как снег на покос. А ведь вру. И Аграфена знает, што вру, а молчит. Ксюша, я пол языком буду вылизывать, только б Петька-петушок хлеба у меня не просил, да у Аграфены грудь не болела. Я, Ксюша… — и замолчал.
Не мог признаться Егор, что несколько дней назад схватил топор и хотел идти на большую дорогу. И пошёл бы. Аграфена, наверное, прочла мысли мужа и сказала просто: «Тоскует по тебе Петушок. Как проснется, так про тебя спросит…»
— Золото у меня Аграфена… — ещё помолчал Егор. Потом тихо сказал — Вчерась Кузьку, Кузьму Иваныча видел. В городских сапогах. Картуз с лаковым козырьком. Мальчонками мы вместе с ним о лаковых козырьках сокрушались. Он вот и носит теперь. А я — накось, выкуси.
Егор словно посмеивался сам над собой.
— Мне в ту пору осьмой годок шёл, Ксюша, а помню все так, словно однево случилось. Мать миску щей налила, отломила каждому по куску калача. Не успела стрижена девка косы заплесть, а миска пуста. Сидим подбираем со стола хлебные крошки, а есть хочется пуще прежнего. Мать гладит меня по голове одной рукой, а второй фартук к глазам прикладывает. Не вытерпел я, да как заору сквозь слезы: «Борову небось кажынный день буханки пекешь». Отец поставил меня промежду колен. Ты, грит, уж большой. Понимать должон. Гнедко наш совсем постарел, а без лошади мы не хрестьяне. Выкормим борова, продадим, может и на лошаденку денег хватит. Да ещё тебе картуз новый купим. Черный.
Как услыхал я про картуз, так и про голод забыл. «И козырек будет лаковый?»— спрашиваю у отца. «Непременно», — смеется отец. Хлопает меня по плечу, а потом говорит матери: «Отломи им, мать, ещё по ломтю, а я сыт што-то. Простых щец похлебаю». Я-то слабый человек, Ксюша, а Аграфена тоже так молвит зачастую: сыта я сёдни! В конце великого поста заколол отец борова, взвалил на сани, да в город. Меня с собой прихватил. Идёт рядом с санями, кнутом помахивает и все улыбается в бороду, не то со мной, не то сам с собой говорит.
— В городе пост кончается. Семь недель мяса не ели, каждый мясному рад будет. А тут ещё пасха. Расхватают нашего боровка за милую душу. Купим мы себе молоденького меринка.
— И картуз, — напоминаю отцу.
— И картуз беспременно.
Приехали на базар, а там в мясном ряду ещё три телеги с кабанами стоят.
— Город-то вон большущий какой, — смеется отец. — Семь недель мяса не видали. Мигом расхватают.
Только раскрыл отец воз, хозяйки со всех сторон как мухи слетелись. Щупают кабанчика. Хвалят. «Ну-ка отруби мне окорочек», — просит одна. Отрубил отец. ещё рубить собирается. Да не тут-то было. Ходят хозяйки округ, толкутся, а брать не берут.
Три дня мы этим кабанчиком торговали, а его, почитай, половина осталась. Подванивать стал. К вечеру отец притащил кадушку, потолкал в неё остатки кабанчика, пересыпал солью, да и говорит мне:
— А ну, сынок, поедем домой.
— А картуз.
— Не будет, сынок, картуза. И меринка не будет.
Сорок лет прошло, а я все-то нет-нет, да во сне картуз с лаковым козырьком увижу. Увижу и так хорошо на сердце станет. Вдруг, думаю, такой фарт обернется, и получит мой Петюшка картуз, а Капка и Ольга — по полушалку. Как-то даже приснилось, будто Петька мой грамоте навострился и писарем стал.
Несуразным показалось Ксюше предположение, будто голопузый Петюшка когда-нибудь станет писарем, и она рассмеялась.
— Прости, дядя Егор. Это я сдуру.
— Чего там. Смейся. Я сам смеюсь. Нагрезишь же такое.
— Иван Иваныч сказывал, будто наступит время, когда каждый обучится грамоте. И у каждого будет хлеб.
— Не знаю. Петюшке мому не видать такого.
И вдруг засмеялся, свободно, легко.
— Артель, Ксюшнька, будет и Беловодья (- заповедная земля справедливых. – germiones_muzh.) не надо, и в рай не захочется.
Когда до избушки осталось шагов сорок, Егор остановился.
— Никак кто-то едет. В ходкЕ.. — и заторопился, не разбирая тропы, побежал, протянув вперёд руки. — Сват едет, однако. Эй, мужики, сватушка едет. Сватушка едет! Здорово-те, сват! Ох, задались тебя тут — и отступил. — Никак на тебе картуз с лаковым козырьком?
— Здорово-те, Егорша! Эй, Михей, распряги-ка лошадь. Ксюха, сгоноши чайку.
Вылез Устин из ходка. С каждым поздоровался за руку.
В словах Устина ничего необычного, но по голосу, по медлительности движений Иван Иванович почувствовал неладное и сразу забеспокоился:
— Устин Силантьевич, как решили в городе с прииском?
— Постой. Дай отдышаться. Пошли, мужики, в избушку, там расскажу, — и, усевшись на нары, стал не спеша разуваться.
И опять что-то неладное показалось Ивану Ивановичу. И Симеон почувствовал: «Таит чего-то отец до поры».
— Приехал в город, — начал Устин, — и перво-наперво к адвокату, как ты, Иван Иваныч, присоветовал. Шустрый такой. Молодой. Глаза, как у кошки. Он мне все и обделал у господина горного инженера. Наш, значит, прииск-от.
Егор привскочил.
— Слава те господи!
— Погодь ты. Анженер так решил. А Ваницкий, слышь, дело в суд направил. Адвокат толкует: суд будет по осени. Вот тогда и решится, чей прииск.
— Пущай по осени, сватушка, — Егор завертелся на нарах. — Наши-то, артельные, эти дни по четыре рубля на выход моют. Это, ежели до осени, на каждого можно полтыщи рублёв заробить. А ежели поднажать…
— Не учи. С горы спускался, видел — в вершине Безымянки костров куча. Это как понимать?
— Мы там, сватушка. Мы. Нас там, почитай, сотни три мужиков поселилось. Которые с семьями, которые холостежник. Все артель ждут.
— Скажи им, завтра наймовать буду, пущай приходят. Иван Иваныч, а што творят на сусёдних отводах Ваницкого?
— Строят бараки, разведку ведут.
— Разведку? А золото как?
— Кто его знает. Я в чужих карманах деньги не считаю. Говорят — богатое золото.
— Говорят — в Москве кур доят. Хороший хозяин и в чужом кармане копейки наперечет должон знать, — укоризненно хмыкнул и вышел.
Когда Устин проходил мимо, Егор оробел, приподнялся. Что-то новое в голосе Устина. «Вроде бы стал не в пример басовитей или как? Вроде выше стал сват… — и про себя Егор подытожил — Это тебе не Уська… Хозяин».
У костра Устин присел на сутунок. Задумался:
«У Пантелеймона Назарыча в суседях молодая вдовуха живёт. Лавка своя. Триста рублей наличными. Женю на ней Сёмшу. У самого Пантелеймона Назарыча девка в родне подрастает. За ней пятьсот дают. Это Ваньше, — определил Устин. — Пантелеймон Назарыч сам намекнул: «Твой купец — наш товар». Породниться с Пантелеймоном Назарычем — такого ещё в селе не бывало. А тут Ксюха болтается под ногами. Долго ли до греха…»
Пошевелил пальцами босых ног. Хмыкнул. Подозвал Ксюшу.
— Вот што, ты девка взрослая. Решай, за кого замуж пойдешь — за Михея аль за соседского Тришку?
Замерло Ксюшино сердце.
— Дяденька, никого мне не надо. У меня и думки про это нет…
— Не ври. На то воскресенье сговор, а за кого, за Тришку аль за Михея — решай сама. Тебе жить. А сейчас поди в село, пеки хлебы. На прииск и носа казать не смей, — и пошёл в избушку.
— Царица небесная! Дядя! — Ксюша прижала ко рту сжатые кулаки, стараясь заглушить рвущийся крик. Ванюшка быстро подошёл к ней.
— Ксюша! Што такое стряслось?
— Дядя замуж меня выдает.
— За кого?
— За Михея или за Тришку соседского, конопатого.
— А ты как?
Девушка не успела ответить. Устин позвал сына в избушку. Ксюша метнулась было за ним. Но Устин захлопнул дверь.
Чадила коптилка. Мужики сидели на нарах. Устин почувствовал напряженную тишину и решил рубить сразу, как адвокат научил:
— Сёмша, утресь перво-наперво объяви: хозяин нанимает рабочих. Иван Иваныч, вот твои шестьдесят рублев. Спасибо тебе за выручку. Как ты мой первый помощник и друг, кладу тебе сорок целковых в месяц. Михею — семь гривен в день. Ваницкий боле полтины не платит. Тебя, сват, сразу определю коней пасти. Получать будешь тридцать копеек — и замолчал выжидая.
— Сват! А как же артель?
— Кака артель? Прииск Устинов и хозяин на нём Устин. Кому не любо — скатертью дорога. Иван Иваныч, старшой в полиции наказывал отписать, у кого ты робить будешь, а уходить из Рогачёва никуда не велел. — Повернулся к Михею. — В то воскресенье шли сватов и — делу конец. — Усмехнулся про себя: «Никуда не уйдете. Оба верёвкой привязаны».
Иван Иваныч поднялся.
— Так, Устин Силантьевич. Когда тебя Ваницкий за горло схватил, ты закричал, помощи запросил, а чуть вздохнул посвободней — сам в горло вцепился. Та-ак… Эх я, дон Кихот неисправимый! Оставить бы тебя один на один с Ваницким, он бы и косточки твои оглодал. Да что с тобой говорить. Помощником тебе я не буду. Пойду в забой вместе с Михеем.
— Одумайся. Сорок целковых тебе даю. Мало считаешь?
— Слишком много. С меня довольно семидесяти копеек.
В наступившей тишине было слышно, как Ксюша несколько раз торкнулась в запертую дверь.
ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»