germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

Categories:

сватья-кумовья; сход; для памяти; плохой кавалер; тоже не спишь; мать и сын (Сибирь, начало XX века)

к северу от села Рогачёво — широкая, привольная степь с редкими колкАми берёз, с неровными заплатами пашен. По колкам клубника красной росой покрывает землю. Между пашнями заросли мальвы — шток-розы и приторно сладкой солодки.
К югу стеной поднимаются горы. У подножья хребтов протекает порожистая речка Выдриха. За нею — тайга.
Давно-давно какой-то Рогач, не стерпев притеснений «истинной» веры, отправился в дальние страны искать благословенное «Беловодье». Там стоит чудо-город с сорока сороками златоверхих церквей. И живут в нем люди старинной, братишной веры. Не носят расейской сатанинской одежды, не курят табак и крестятся не щепотью, а двуперстьем. Рыбы там, зверя — видимо-невидимо. Земля такая, что кнутовище воткнешь — лес вырастает.
Далёко «Беловодье» от здешних мест. Ох, далёко. За горами, за степью, за пустыней песчаной, за самым Опоньским морем (- Беловодье называли Опоньским царством. Это были блаженные острова в море. В каком? То ли в Индийском, то ли в Японском… - germiones_muzh.).
На переднем пути или возвратном (об этом по-разному говорят) притомился Рогач, занемог и поселился в одинокой избушке на берегу таёжной речушки Выдрихи. От него и зачался притаёжный — Сибирский край села Рогачёва.
Старухи — блюстительницы древлих обычаев — ещё помнят степень родства отдельных семей, а кто помоложе — знает только, что все Рогачёвы родня, а кто кому кем приходится — разобраться не могут, и зовут друг друга сватьями и кумовьями.
В новом, расейском — степском краю живут новосёлы. Народ пёстрый. Что ни дом, то своя фамилия, свои обычаи, а то и своё наречье. Пришлый народ. Неуёмный.
В рогачёвском краю всему голова Кузьма Иванович — невысокий, худощавый, благообразный старик с седой бородой, расчёсанной надвое. В рогачёвском краю избы из кондового леса, добротные, крепкие, но дом Кузьмы Ивановича среди них, как бугай посреди телят. Крестовый дом, с прирубом, под железной зелёной крышей. Семь окон на улицу. На ставнях, наличниках нарисованы невиданные цветы в красных и синих горшках и дивные птицы с медвежьими головами.
Кроме дома имеет Кузьма Иванович конька-бегунка. Нет коня в округе, который бы обскакал Орлика на бегах.
На смену Орлику подрастает в табунах новое поколение. А конские табуны в здешних местах — это сила.
Кроме дома и лошадей имеет Кузьма Иванович мельницу. Неказиста на вид мельничонка, на один постав, но она дает хозяину небольшую толику зерна. Им и сыта семья Кузьмы Ивановича, а избыток засыпан в закрома и сусеки шести амбарушек.
Есть ещё у Кузьмы Ивановича небольшая торговлишка. Здесь же, при доме. К прирубу ведёт резное крыльцо, а над ним по зелёному полю черными буквами «Торговля К. И. Рогачёва». «Торговлишка так себе, чтоб сватьям в другое село не трястись. Велика ли от лавчонки корысть, — сетует Кузьма Иванович. — Так, баловство».
Силу и власть дает Кузьме Ивановичу молельня и положение уставщика — пастыря душ. Его отец крестил Устина, Матрёну и других рогачёвцев, Кузьма Иванович крестит и направляет на путь истинный их сарынь (- мальцов. – germiones_muzh.).
Уставщик в мирские дела не входит, толкует древлие книги, правит обряды. Но издавна повелось, чтобы мирской сельский сход собирался у дома Кузьмы Ивановича.
И сегодня собрался сход. Шумит народ. Волнуется. Всю улицу запрудил: ни пройти, ни проехать.
Кузьма Иванович сидит в горнице у окна за кустами герани. Перед ним стол, застланный домотканой скатертью, рукописная книга с золочёным крестом на порыжевшем сафьяновом переплёте. Весь угол в иконах, медных, литых. И сам Кузьма Иванович словно с иконы. Смиренные глаза. Сухие, подвижные пальцы перебирают «бабочки» лестовки. Но когда заходит спор о делах, касающихся покосов, или пашен Кузьмы Ивановича, глаза его вспыхивают, словно уголья.
— Никак Микешка шумит? Бог Микешке простит, — перекрестится, и снова потухнут глаза. Но в памяти отложится: Микешка шумел. А чтоб не забыть, на листке особо запишет «Микешка» и подчеркнёт.
— Господари мои. Ратуйте. Пощадите. Всю Россею прошёл, от самых Карпатских гор. Дочка померла на дороге. Так и схоронил на берегу неведомо какой речушки. Пятый год у вас на глазах в батраках горе мыкаю. Припишите к обчеству. Наделите землицей, а уж я… — Плечистый, черноусый Тарас, с сизой гулькой над глазом, топчется на крыльце, как подлёток. Тянет к сходу сухие, костистые руки. Сильные руки. Умелые. Пятый год ладят они телеги и сани на дворах рогачёвцев, поднимают пласты их пашен, укрощают жеребцов. — Богом прошу…
В синих, по-детски ясных глазах Тараса столько мольбы, что не выдерживают мужики, отворачиваются.
— Сто пятьдесят рублёв, што положено обчеству за приписку, я уже внёс. Вот и квиток. Богом молю…
Кряхтят мужики. Прячут глаза. И просителя жаль, и землёй не хочется попуститься. Не своя земля, пустошь, а жаль. Может, когда пригодится. И батрака потерять дешёвого жаль. Но и полтораста рублей, что внёс Тарас «на обчество» — деньги.
Пятый год просит Тарас сход о земле для пашни, о клочке земли под хату. Веру давно потерял. И в этот год не стал бы просить, но жена настояла. И опять в ответ на его просьбу — молчание. Тарас готов подняться с колен, уйти в банюшку, где живёт с семьёй.
— Принять уж. Чего там, — неожиданно для себя, неожиданно для Тараса и схода выкрикнул Симеон. Выкрикнул и, пугливо озираясь, втянул голову в плечи. Даже серу жевать перестал. Обычно Симеон на сходах молчит, но сегодня он сам проситель и хочет, чтоб общество было доброе. Одному не откажет, пойдёт навстречу и ему, Симеону.
— Никак это Сёмша Устинов? Сёмша и есть, — хмурится за геранями Кузьма Иванович. И пишет для памяти на листке: «Сёмша».
— Может, и вправду принять, — поддержал Симеона неуверенный голос.
Кузьма Иванович кашлянул, завозился на стуле. Через окно погрозил приказчику пальцем. Приказчик подтолкнул под бок рыжеватого мужика, тот сразу всё понял и выкрикнул:
— Как это к обчеству приписать? А кто безобразил на паске (- на Пасху. – germiones_muzh.)?
— Не безобразил я. Дурников разымал.
— Пятый год шею гнёт. Он и деньги на обчество внёс...
Колеблется сход. Жена Тараса взгромоздилась на брёвна, босоногая, чёрная, худая, как жердь. В глазах её то отчаяние и смятение, то надежда и радость. Машет Тарасу рукой. Кричит:
— Господари мои! Наделите. Я уж десять лагунов пива вам… Самого первостатейного.
И спор неожиданно переходит в новую плоскость. Не о том, наделить или нет Тараса землёй, не о том, безобразил он или разнимал «дурников», а о том — не мало ли обещает пива.
— Двадцать, — раздались голоса.
— Рады бы, нету, — гугнит Тарас.
И снова женский крик разносится над толпой. Это кричит жена Тараса.
— Будет двадцать. Будет. И шабур продам, и шубейку.
— Спасибо вам, добрые люди. Спасибо, — кланяется Тарас.
Кузьма Иванович пишет в листок: «Сёмша Устинов» и обводит жирной рамкой.
Не чуя ступенек под ногами, Тарас спускается с крыльца. Кланяется на все стороны.
— Спаси вас бог, люди. Спаси вас бог.
Сход подходит к концу. Двоим расейским отказали в приписке. Теперь на крыльце стоит Симеон, как недавно стоял Тарас, и тянет к сходу руки, с зажатым в кулак потрепанным картузом. Сера во рту мешает ему говорить. Симеон тушуется, перебрасывает серу за щеку и просит:
— Миряне! Войдите в нашу беду. Мучит покос на Безымянке. — Обращается будто к сходу, а косится на окно, уставленное горшками с геранью.
— Замучил, совсем замучил покос, — подхватил из задних рядов Ванюшка.
— Оно, конешно, покос-то лучше б не надо, — хвалит Симеон, — да ведь на нём листовое сено. Стало быть, отдать тому, у кого поболе коров.
— Ишь, куда метит, щенок, — пристукнул по столешнице Кузьма Иванович.
Не найдя больше слов, Симеон бросил на скрипучие ступеньки крыльца измятый картуз и выплюнул серу (- сосновая смола. Ее жевали. – germiones_muzh.).
— Бог свидетель — для лошадок сено-то надо с пырьём.
— Замаяла нас Безымянка, — кричал что есть силы Ванюшка.
Шумит сход, порывами, как море в осеннюю непогоду. Плеснёт волна голосов, примолкнет на время, снова плеснёт.
Мужики плотным полукругом обступили крыльцо лавки Кузьмы Ивановича. Кряжистые, крепкие, бородатые кержаки, а поодаль бритые расейские новосёлы. У каждого своя забота, своя печаль. Иной терпел её полгода, а то и год, утешал себя — дай время, сход соберётся, мир-то рассудит.
— Миряне… Отцы родные, войдите в нашу беду… Сами поди видите… Э-эх…
— Видим, Сёмша. Чего там, — гудели вокруг. — Бери какой хошь в междуречье.
— Да дотуда тридцать верстов…

Кузьма Иванович одергивает белую рубаху, подпоясанную вязаным пояском с молитвами. Морщится.
— Во имя отца и сына, и святого духа… Никак ты, Матрёна? Чего тебе надобно?
Матрёна истово крестится на иконы.
— Осподи помилуй, осподи помилуй. Кузьма Иваныч, заступник… Покос-то Безымянский опять нам отрезают.
— Мир так решает.
Перевертывает страницу книги. Шепчет:
— Во время оно Иисус Христос, сыне божий, прииди под стены… Сам-то где?
— Устин-то? На прииск пассажира повёз. Войди в положение, Кузьма Иваныч, Вовек не забуду.
— Пассажира! За рублем твой Устин потянулся и лошадок угнал. Завтра какая докука аль што, и снова «Кузьма Иваныч, дай лошадку». Так будет? Пусть пассажиров и возят, у кого есть лишние лошади.
Кузьма Иванович сердится и за намёк Симеона «отдать бы безымянский покос у кого коровенок поболе», и за Тараса, и за то, что Устин перебил пассажира. Глухая неприязнь к Устину заныла, как застарелая рана.
Давно это было. Давно. В то время, Кузьма Иванович был Кузькой, русоволосым парнем, невысоким, невидным. А в соседях жила Февронья — девка кровь с молоком. Высокая, стройная, как лозина. Коса в кулак толщиной, ниже пояса. Посмотрит на неё Кузька, и вечер утром становится.
Идёт по росистому лугу Февронья, собирает оранжевые огоньки. Нагнётся — коса на землю падает. Журчит смех Февроньи. Ветер румянит щёки её, а Кузька затаился в кустах и глаз оторвать не может. Взглянет на косу — защемит в груди. Обтянет ветер голубой широкий сарафан на бедрах Февроньи — и застонет Кузька. Зажмурится. Уцепится за черемуху, чтоб не выдать себя, не выскочить из кустов, не схватить, не обнять Февронью.
Парни идут по лугу.
— Здравствуй, красавица.
— Здравствуйте и вам. — Смеется Февронья, а глаза на парней не поднимает. Растёт прижатый к груди сноп оранжевых огоньков, и среди них осколками весеннего неба голубеют первые незабудки.
— Подари цветочек, красавица.
— Рви сколь хошь.
— Да тот, что к губам прижимала.
— Ишь, чего захотел.
И снова рвет цветы.
— Здравствуй, Февронья.
Девушка словно запнулась. Упали на землю цветы. Только одна незабудка в руке осталась.
— Здравствуй, Устин…
Всего несколько слов сказали Устин и Февронья, но ярче прежнего залучились голубые глаза у девушки, а незабудка оказалась в руках у Устина.
Давно это было.
С тех пор почернел, покосился родительский дом Устина, а напротив него отгрохал Кузьма Иванович крестовый дом под железной крышей.
Давно Февронья стала законной супругой Кузьмы Ивановича. Высохла, постарела, но как вспомнит он голубую незабудку, зажатую в Устинов кулак, так словно огнём его обожжёт.
— Рад бы, кума, помочь, да сама понимаешь: сход…
А за окном притих народ. Приказчик Кузьмы Ивановича вышел на крыльцо с бумагой. Перекрестился.
— По-божецки надо бы поделить покосы таким манером…
И зачитал.
Никто не посмел перечить тому, что сказал приказчик Кузьмы Ивановича.

…Матрёна сидела на лавке, вытирала слезы углом головного платка и корила Симеона.
— Мужик… Слова сказать не мог, за себя постоять не мог. Што теперь делать-то будем в проклятущей Безымянке. Одна слава только — мужик. Скидывай штаны да надевай сарафан. И то грежу, бабы срамиться станут — такая, мол, недотёпа да неумеха в сарафан обрядилась. Фе-фе-ла, пра, фефела.
Нет обидней слова для мужика, чем фефела. Можно его срамить, про мать его чёрное слово сказать — это привычно. Мать поминают на дню сорок раз, как к слову придется. Но фефела! На что терпелив и послушен Симеон, но и он не мог снести такого оскорбления. Взмахнул руками, хотел что-то крикнуть.
— Ну-ну, — обрадовалась Матрёна, видя как пробудился мужик в её сыне. Но Симеон совсем обмяк от поощрительного «ну-ну» и выбежал из избы. Долго бродил по поскотине, глотая обиду. «Фефела! И пашу, и бороню, и сею, косить — с любым потягаюсь. Фефела…»
Вышел на речку, на мельничный пруд. Обида тускнела, но тоска навалилась — хоть камень на шею и в воду.
«Ну што моя жизнь? Небо копчу. У других в мои годы сарыни полна изба, хозяин, а на меня всё-то мать строжится, слова ей не скажи. Женюсь вот сызнова. Выделюсь. Эх, Аринка, пошто тебя за Никифора выдали. Ох и жили бы мы с тобой душа в душу…»
Симеон не заметил, как подошёл к огородам Кузьмы Ивановича, положил локти на городьбу, а голова сама опустилась на руки.
— Эй, кавалер, хоть бы здравствуй сказал, — раздался девичий насмешливый голос.
Симеон очнулся. Перед ним, в огороде у грядок с морковью сидела Лушка. Полола траву и задорно улыбалась. Лушке смешно. Давно стоит Симеон, вроде глаз с неё не спускает, а слова не скажет. Она звонко рассмеялась, села на землю и кинула в Симеона травой. Он смотрел на розоватые, припухлые щёки, серые с блеском глаза, маленький, пуговкой, нос и казалось ему, что Лушка очень похожа на Арину. Только бойчей.
— Хоть бы орехами угостил, — крикнула Лушка.
— Нету, — угрюмо, отозвался Симеон. И подосадовал, что нет у него в кармане орехов. Были б орехи, подошла бы Лушка к забору, позубоскалила. Может прошла бы тоска.
— Ну беседой меня развлеки, — опять засмеялась Лушка. Опять блеснули из-под руки на Симеона её серые глаза, смешливые и лукавые.
«Ишь ты, и разговор у неё вовсе не нашенский, — подумал Симеон. — И што её из города сюда потянуло? А робит ловко, будто выросла здесь».
Закончив прополку, Лушка выпрямилась, разогнув уставшую спину, откинула со лба волосы. Невысокая, ладная.
«А Арина высокая», — отметил Симеон.
— Плохой из тебя кавалер, — устало, уже без задора, сказала Лушка. — Молчишь, молчишь. Я таких не люблю, — и пошла. Пройдя половину огорода, обернулась. — Ну, чего оскалился. Не по твоим зубам булочка.
Симеон почувствовал себя совсем одиноким. Опять уныло побрёл вдоль речки. Дотемна ходил, казалось, без цели, а пришёл в знакомый переулок, где часто поджидал Арину. Пригибаясь, прокрался вдоль заборов на улицу и затаился. В Арининой избушке темно. Спит она и не знает, как тоскует Симеон, как мается.

…Сегодня на пашне весь день надсадно куковала кукушка, а сейчас не дает уснуть дергач-коростель. Дергх… Дергх, дергх… Дергх. Скрипит и скрипит, как немазанная телега. Ванюшка набросил на плечи старенький полушубок и начал спускаться с сеновала во двор.
Остроносый, ослепительно яркий серпик луны нырял между обрывками туч. Он освещал уснувшее село, поросший травою двор, телегу с поднятыми кверху оглоблями и крыльцо. А на крыльце — Ксюшу с распущенными волосами, в белой холщовой рубахе до пят. Совсем как в том сне, что тревожил недавно Ванюшку. Только не шла она по таёжной тропе, а сидела, подперев кулаком подбородок, и смотрела куда-то в даль, за горы..
Ванюшка окликнул:
— Ксюша!
Девушка вздрогнула и тихо спросила:
— Тоже не спишь?
Голос её среди ночи прозвучал особенно задушевно. Девушка подвинулась к краю ступеньки, освобождая место. Показала рядом с собой:
— Садись. — Повторила — Тоже не спишь?
В этом дважды повторённом «тоже» Ванюшке почудился особый, сокровенный намёк. Он сел рядом. Стало легко, как несколько лет назад, когда они, ребятишками, бегали взапуски по тайге или сидели в тени тальниковых кустов у мельничного пруда. Сидели, болтали обо всём.
Но больше говорила Ксюша.
— Ты видал красногрудого дятла, што купался в воде? Мылся, мылся, а улетел таким же чёрноголовым. А слыхал, как закричал, когда волна накрыла его с головой? Взлетел на сушину и начал жалобиться дятлихе. Так, мол, и так. Ты чего не упредила меня насчёт волны, мол, потонуть мог. Ах ты такая-сякая…
Но сейчас Ксюша молчала.
— Пойдем на наше старое место у пруда, — предложил Ванюшка и взял Ксюшину руку. — Всё одно ты не спишь. Помнишь, как раньше там хорошо было?
— Шибко хорошо, — отдернула руку. — А что суседи подумают?
— Пусть думают, што хотят.
— Ты парень. Тебе всё равно.
— А тебе? — и покраснел, понял: они уже не ребятишки, которым всё дозволено. Распахнул полушубок, и глухим, изменившимся голосом предложил — Хошь плечи укрою? Зябко ведь.
— Укрой.
— Ты чудная какая-то стала. То молчишь, то смеешься незнамо чему.
Девушка думала о своём, не слышала слов Ванюшки. Ей вспоминалась прозрачная синева весеннего рассвета. Кучка берёз. На жёлтой траве поляны чуфыркали большие чёрные птицы. Заря над горами разгоралась всё ярче, и птиц на поляне становилось всё больше. Косачи прилетали из-за берёз, прибегали пешком — чёрные, краснобровые с длинными чёрно-белыми хвостами, и бегали по поляне, вытянув шеи и опустив к земле головы. Петухи волновались. Они то разбегались в разные стороны, то собирались кучками, чаще парами, и начинали громко чуфыркать. Словно спорили о чём-то или делили что-то. Не поделив, вступали в драку: кружились по земле, взлетали, сшибались в воздухе крыльями и опять чуфыркали.
А на берёзах и вокруг поляны, в траве сидели пёстренькие, невзрачные тетёрки. Они прилетели на эти брачные игры выбрать отца своим будущим детям. Головки их в непрерывном движении, порой они нетерпеливо переступали с ноги на ногу, и вновь замирали. То вдруг — это случалось, когда избранник подходил ближе всех — тетёрка срывалась с места, падала камнем на землю и, втянув голову в плечи, с лукаво-виноватым видом пускалась бежать.
Косач, остановившись, склонив голову набок, смотрел на бегущую тетёрку, подпрыгивая, вздрагивая, явно оценивая, как минуту назад тетёрка оценивала его. И либо, вскинув голову, возвращался в круг и начинал новые песни, новые драки, либо со всех ног бросался вдогонку за бегущей тетёркой, и счастливая чета скрывалась где-то в прошлогодней траве.
Ксюша сидела в скрадке — шалаше. Птицы к нему привыкли и подходили совсем близко — палкой можно достать. Тогда Ксюша приметила одну тетёрку. Она была меньше других и шла по земле кособочась, хромая, волоча перебитое кем-то крыло. Она приходила на ток раньше всех и вставала ближе к поляне, у всех на виду. Какой бы косач ни оказывался поблизости, она поворачивалась и ковыляла в кусты. Косач бросал на неё безразличный взгляд и начинал снова петь, чуфыркать, задирать других петухов. А хромоногая тетёрка, сделав полсотни шажков, опять возвращалась на старое место и стояла, втянув голову в плечи.
Ксюше казалось, что тетёрка плачет, а судьба этой птицы чем-то похожа на её судьбу.
Очень хотелось, чтоб какой-нибудь краснобровый косач ответил на призыв хромой тетёрки. Ксюша ходила на ток несколько дней. Ходил и Ванюшка. Он тоже приметил хромую тетёрку и громко смеялся.
— Ишь, с другими тягаться вздумала, рябая дура.
Прошло несколько месяцев и калека-тетёрка забылась. Но сегодня вспомнилась вновь. Повернувшись к Ванюшке, Ксюша схватила его за плечи и сказала полушёпотом:
— Убила я её тогда.
— Кого? — изумился Ванюшка.
— Хромую тетёрку. Помнишь?! Таким на свете лучше не жить. Но рази она виновата, што кто-то её подранил? Ей тоже хотелось жить. Это я по себе знаю.
— Чудная! Нешто ты ранена?
Ксюша отвернулась и встала.
— Спать пора, Ваня.
Ушла в сени, захлопнула за собой дверь и, припав к косяку, заплакала, горько, беззвучно.
— Вот чудная, пра, чудная, — растерянно шептал Ванюшка, плотнее натягивая полушубок на плечи. — И все у неё навыворот. Не как у людей. Добрая она… Ксюха…
Ксюша слушала бормотание Ванюшки. Голос был ласковый. Ей захотелось выскочить на крыльцо, обнять Ванюшку, прижаться к его груди. Но только плотнее прильнула к косяку и зашептала:
— Ванюшка. Ваня. Любовь моя. Солнышко моё ненаглядное…
Пока Ксюша сидела рядом, коростель будто молчал, а теперь опять «дергх, дергх, дергх…» На верхней ступеньке голубела капля росы. Она напомнила бирюзу на Ксюшином кольце, и Ванюшка улыбнулся.
Он представил себе Ксюшину косу, смуглые щёки, ощутил тепло её тела, хранимое ступенькой крыльца. Вспомнил, как Михей, глядя на Ксюшу, причмокнул: «Хороша ягодка». Вспомнил, будто в тот раз Ксюша улыбнулась Михею. Возникла тревога.
— Приедет тятька, однако, свататься буду… — подумал, прикинул и повторил: — Непременно свататься буду, — и удивился — Вот же как просто.
На другой день, распахивая с Симеоном парЫ, Ванюшка шёл за плугом, а перед глазами стояла Ксюша. Он видел её то девчонкой голоногой, крикливой, дерущейся вместе с ним с мальчишками Новосельского края. Ксюша дралась отчаянно, била «по-мужицки», с плеча, и никогда не ревела, если ей доставалось. То видел её пляшущей в хороводе. Редко это бывало, но уж если начнет плясать, так держись. «Ксюха пляшет… Ксюха пляшет…», — прекращались игры и все бежали смотреть хоровод.
— Эй, уснул, што ли? — кричал Симеон. — Ишь, огрехов наделал.
Ванюшка направил плуг, старался вести его ровно и не думать о Ксюше, но снова видел её. В полушубке, в беличьей шапке, неслышно скользящей на лыжах между заснеженных пихт. На щеках зарёй разлился румянец. За плечами отцовская шомпольная винтовка — сибирка. С каждым шагом крепло у Ванюшки решение жениться.
В Рогачёве считается зазорным говорить о женитьбе словами. Для этого существует особый язык.
Вернувшись вечером с пашни, усталый, голодный, Ванюшка не пошёл ужинать. Он сел посреди двора на телегу. Это было его первое слово.
Дождавшись, когда мать вышла за чем-то во двор, схватил дугу, поставил её на ребро и навалился на неё всем телом. Дуга, затрещала. Это было второе слово.
— Не балуй. Дуга-то новая, — закричала Матрёна. И когда Ванюшка отбросил дугу, сказала с усмешкой — Мало силушки накопил, сынок. Не смог дугу-то поломать.
И понял Ванюшка — отказ.
Вместе с матерью вошел в избу и, навалившись плечом, отломил кусок от угла глинобитной печи. Кусок небольшой, в два кулака, но третье «слово» звучало уже как угроза. Дальше должны быть или полная покорность Ванюшки или поломанная труба. Трубу чинить Симеону, и он забеспокоился. Буркнул:
— Надо женить, мать, Ванюшку. Новый надел на покос получим. Иначе подохнем с Безымянкой.
В таежном краю чуть не в каждом селе свой порядок наделов: как сход порешит. В одних наделяют хозяйство, а сколько в семье человек — твоё дело; в других дым. Одна труба на крыше — один пай. Две трубы — два пая: хозяйство сильное, ему и земли побольше. В третьем — на душу, без разделения: хоть сосунок, хоть старик беззубый.
В Рогачёве издавно повелось, что надел выделяли только на женатых: холостой парень ещё не мужик, его и отец прокормит, а девка выскочит замуж…
— Женить надо, — угрюмо повторил Симеон, чвакая серой.
Теперь Ванюшка мог говорить.
— Раз надо женить, так жените… Я вроде согласный…
Матрёна, штопавшая рубаху Ванюшки, сердито перекусила нитку зубами.
— Ишь ты, согласчик какой нашелся. Надо будет женить, тебя не спросим. Чичас недосуг выбирать, покос на носу.
— Я к тому, мать… Невесту можно не выбирать.
— Неужто любую возьмешь? Смотри, как приспичило. Иди, перемечи с Сёмшей стог прошлогоднего сена. Авось полегчает.
Шутка — редкий гость в доме Устина. Грубоватые слова матери ободрили Ванюшку. Пригладив волосы и одернув рубаху, он бухнул перед ней на колени.
— Посватай за меня Ксюшу…
Матрёна от удивления раскинула руки, и рубаха скатилась на пол, белым подвенечным рукотером расстелилась у Ванюшкиных ног.
— Ты, никак, очумел, паря? Смеешься аль за-правду?
— Правда, мать.
— Никак в самом деле спятил! Выбрось из головы эту дурь. — Матрёна поджала губы, и в серых, почти бесцветных её глазах сверкнул неподдельный искренний гнев.
— Бей, режь — только посватай, — стонал Ванюшка. — Ночи не сплю, всё о ней думаю. Днем только её одну вижу. Мать!
Заныло материнское сердце. Но только мгновенье длилась Матрёнина слабость. Женитьба — дело не шуточное, и выбирать жену надо умом, а не сердцем. Надо, чтоб была сильная, работящая, хозяйка хорошая. Ласковая с мужем, со свекровью. Тут, вроде, Ксюша всем взяла. Но жена должна принести в дом приданое, приумножить хозяйство, а у Ксюши… Только отцовское ружье да красный кушак с охотничьм ножом. Нет, не пара она Ванюшке, не пара. Жена бесприданница — позор для семьи. Значит, или у жениха тайный изъян, или грех его покрывают.
Матрёна обхватила широкими, заскорузлыми от работы ладонями Ванюшкину голову, зашептала:
— Не надо, Ваньша, не надо. Выкинь Ксюху из головы. Жена по любви — счастливые ночи, несчастные дни.
— Не могу выбросить, мать. Сватай.
— Чернявые — добрые только в девках, а замужем — ведьмы.
— Мне всё одно.
— У неё за душой ни гроша.
— Зато руки работящие.
— Она не девка, — ещё тише зашептала Матрёна. — Она мужик. Какая девка белковать пойдёт аль на косачиные тока. А эта — што с ружьем, што с топором.
— Она сильная, мать. Она…
Ванюшка и любил Ксюшу за то, что она сильнее его.
— Помнишь, как она за Михеем ходила, когда его жеребец зашиб. Все суседи глумились — девка мужика обхаживать стала. Неспроста это. Ещё бы ворота дёгтем не намазали.
Дернулся Ванюшка, словно его огрели бичом, опустил голову, зашептал:
— Любого бы Ксюша выходила. Любого, мать! Сватай!
— Нет, Ваньша, не бывать этому! — Матрёна встала. Высокая, сильная, властная. Заправила прядь под белый платок, повторила, как отчеканила — Этому никогда не бывать.
Забыла Матрёна за житейскими заботами, как сама любила. Забыла, в чём видела, в чём искала она своё счастье. Может быть, с годами опытней стала, умнее? Или, может, счастье своё и чужое, пусть даже сына, ищут по-разному? В — разных местах?

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments