в те дни в Париже практиковало множество иностранных врачей. Между ними существовало ревнивое соперничество, которое, само собой разумеется, пришлось почувствовать и мне. Недолюбливали нас и наши французские коллеги, так как мы монополизировали практику среди богатых иностранцев, возможно, наиболее выгодную. В конце концов пресса начала целую кампанию против иностранных врачей в Париже, число которых все увеличивалось и которые, как намекали газеты, нередко даже не имели дипломов. В результате префект полиции предписал всем иностранным врачам до истечения месяца представить на проверку свои дипломы. Мне с моим парижским дипломом, разумеется, ничто не грозило, а потому я забыл всю эту историю и явился к комиссару моего квартала лишь в самый последний день. Комиссар, который был со мной немного знаком, спросил, знаю ли я некоего доктора Н., живущего на моей улице. Я ответил, что мы незнакомы, но, по-видимому, практика у него очень большая: мне постоянно приходится слышать его имя, и я часто любуюсь элегантной коляской у его дверей.
Комиссар ответил, что мне недолго осталось любоваться этой коляской: ее владелец включен в черный список, он не предъявил диплома, так как никакого диплома у него нет, это шарлатан, и наконец-то можно будет его арестовать. По слухам, он зарабатывал более двухсот тысяч франков в год — больше, чем многие знаменитые парижские светила. Я ответил, что шарлатан может быть хорошим врачом, а есть у него диплом или нет, его больных это не интересует до тех пор, пока его лечение идет им на пользу.
Конец этой истории я узнал от комиссара только месяца два спустя. Доктор Н. появился в самый последний момент и попросил у него разрешения поговорить с глазу на глаз. Он предъявил ему диплом одного из известнейших немецких университетов, но умолял его сохранить это в тайне, объяснив, что обязан своим успехом только тому, что все считают его шарлатаном. Я ответил комиссару, что этот человек станет миллионером, если он хотя бы вполовину такой же хороший врач, как и психолог.
Возвращаясь домой, я завидовал не двухсоттысячному доходу моего коллеги, а тому, что он знает размеры этого дохода. Как я хотел бы знать, сколько именно я зарабатываю! В том, что я зарабатываю немало, я не сомневался — во всяком случае, когда мне бывали на что-то нужны деньги, они всегда находились в избытке. У меня была хорошая квартира, элегантный выезд, прекрасная кухарка — теперь, когда уехала мамзель Агата, я часто приглашал друзей пообедать у меня, и обеды эти были превосходными. Дважды я ездил на Капри — один раз, чтобы купить домик мастро Винченцо, а другой раз — чтобы предложить большую сумму неизвестному владельцу разрушенной часовни Сан-Микеле. (Чтобы покончить с этим делом, мне потребовалось десять лет.) Уже в то время я любил искусство, и моя квартира на авеню Вилье была полна сокровищами былых времен, а по ночам десяток прекрасных старинных часов отбивал часы моей бессонницы. Однако по каким-то необъяснимым причинам эти времена богатства вдруг сменялись полным безденежьем, что было хорошо известно Розали, консьержке и даже моим поставщикам. Знал про это и Норстрем, так как мне часто приходилось брать у него взаймы. По его словам, такое положение вещей могло объясняться только каким-то психическим сдвигом, и выход был лишь один: мне следует аккуратно записывать свои доходы и расходы, а также посылать счета пациентам, как делают все. Я сказал, что с записью расходов и доходов у меня все равно ничего не выйдет, а счетов я никогда не писал и писать не собираюсь. Наша профессия — не ремесло, а искусство, и мне кажется унизительным такая коммерческая оценка человеческих страданий. Я всегда багрово краснел, когда пациент клал двадцати-франковую монету (- это и есть золотой луидор. – germiones_muzh.) на мой стол, а когда он совал мне ее в руку, я всегда испытывал желание его ударить. Норстрем сказал, что это просто тщеславие и высокомерие, и мне следует хватать все деньги, какие можно, как то делают мои коллеги. Я возразил, что наша профессия столь же свята, как призвание священника, а может быть, и более, и закон должен был бы запрещать брать на этом поприще лишние деньги. Труд врача должен был бы оплачиваться государством, и хорошо оплачиваться, как в Англии оплачивается труд судьи. Те, кому это не подойдет, пусть меняют занятие — идут на биржу пли открывают лавку. Врач должен быть мудрецом, которого все почитают и оберегают. Пусть берут с богатых пациентов сколько хотят, и для бедняков и для себя, но требовать плату за каждый визит и писать счета они не должны. Во сколько должна оценить мать жизнь спасенного тобою ребенка? Какой гонорар положат за то, что ты словом утешения или просто прикосновением руки отогнал страх смерти? Во сколько франков надо оценить каждую секунду предсмертной агонии, от которой избавил больного твой морфий? Долго ли еще мы будем навязывать страдающему человечеству все эти дорогие патентованные средства, которые ведут свое начало от средневековых суеверий, хотя и носят весьма современные названая? Мы все прекрасно знаем, что действенные средства можно перечислить по пальцам и что Мать Природа отпускает нам их по весьма низкой цене. Почему я, модный врач, разъезжаю в прекрасной коляске, в то время как мой коллега в трущобах ходит пешком? Почему государство затрачивает в тысячу раз больше денег на обучение искусству убивать, чем на обучение искусству лечить? Почему мы не строим больше больниц и меньше церквей? Молиться богу можно повсюду, но оперировать в канаве нельзя.
Норстрем посоветовал мне не заниматься переустройством общества — по его мнению, у меня это плохо выходило, — а держаться за медицину. Ведь до сих пор у меня не было оснований на нее жаловаться. Однако он сомневался в практичности моего намерения разгуливать среди моих пациентов подобно мудрецам древности, получая за свои услуги натурой. По его твердому убеждению, старая система писания счетов была гораздо надежнее.
Я ответил, что не уверен в этом. Правда, некоторые мои пациенты, так и не получив ответа на свои письма, в которых они просили меня прислать им счет, в конце концов уезжали, не заплатив ничего (среди них не было ни одного англичанина), зато другие чаще всего присылали сумму, значительно превышавшую ту, которая значилась бы в моем счете. Хотя большинство моих пациентов, по-видимому, предпочитало расплачиваться со мной деньгами, а не личными вещами, я тем не менее несколько раз с успехом применил свою систему. К самым моим драгоценным сокровищам я причисляю старый дорожный плащ, который я отобрал у мисс С. в тот день, когда она уезжала в Америку. Она отправилась на вокзал в моем экипаже, чтобы успеть излить мне свою вечную благодарность и посожалеть, что ей нечем отплатить мне за мою доброту, а я тем временем разглядывал ее дорожный плащ. Именно о таком плаще я давно мечтал. Я положил его к себе на колени и сказал, что хочу его взять. Она возразила, что купила его десять лет назад в Зальцбурге и он ей очень нравится. И мне он тоже нравится, сказал я. Она предложила сейчас же поехать в английский магазин и купить мне самый дорогой шотландский плащ, какой там только найдется. Я сказал, что шотландский плащ мне не нужен. Тут следует упомянуть, что мисс С. была весьма раздражительна и в течение нескольких лет доставляла мне множество хлопот. Она так рассердилась, что выскочила из коляски, даже не попрощавшись со мной. На следующий день она уехала в Америку, и я никогда больше ее не видел.
Моя память сохранила и эпизод с леди Мод Б., которая приехала ко мне на авеню Вилье перед отбытием в Лондон. Она сказала, что трижды писала мне, прося прислать счет, но так его и не получила. Я поставил ее в очень неловкое положение, она просто не знает, что делать! Она восхваляла мое искусство и доброту — разумеется, ее благодарность не может быть измерена деньгами, я спас ей жизнь, и всего ее состояния не хватило бы, чтобы выразить ее признательность! Мне было приятно выслушивать все это из уст очаровательной молодой красавицы. Пока она говорила, я любовался ее новым темно-пунцовым платьем, да и она сама время от времени восхищенно косилась на его отражение в венецианском зеркале над камином. Пристально глядя на ее высокую гибкую фигуру, я сказал, что буду рад получить ее платье — оно мне может очень пригодиться. Она весело рассмеялась, но улыбка тут же сменилась сердитой растерянностью, когда я сказал, что пришлю Розали за платьем к ней в отель в семь часов. Она вскочила, бледная от гнева, и объявила, что в жизни не слышала ни о чем подобном. Я сказал, что это вполне вероятно. Ведь она сама утверждала, что готова отдать мне все на свете. По некоторым причинам я выбрал ее платье. Она расплакалась и выбежала из комнаты. Через неделю в шведском посольстве я увиделся с женой английского посла. Эта добросердечная дама сообщила мне, что не забыла про чахоточную английскую гувернантку, о которой я ей говорил, и даже послала ей приглашение на званый чай в посольстве.
— О, безусловно, она выглядит совсем больной, — сказала посланница, но вряд ли она так бедна, как вы говорили, — ведь она одевается у Ворта!
Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу писать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он был прав, то приходится признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, то великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. (- автор думал только отом, что пациент всетаки умер. – germiones_muzh.) Бальзамирование стоило непомерно дорого.
Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшиеся первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни, — для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда его холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность своего глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. L'imprevu est toujours possible, - говаривал он. (- Нежданное всегда возможно. – germiones_muzh.)
Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили во внутреннее святилище — его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жестокие губы — настоящая маска римского императора. Когда он сердился, его глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли мог его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой, вялой руки было неприятно. Среди его коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал своим ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям своих пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена шли конкурса — собственно говоря, он был некоронованным властелином всей французской медицины.
Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из своего ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле (- главный спорт английских аристократов. – germiones_muzh.). Профессор Потэн делил с Шарко первое место среди медицинских знаменитостей Парижа тех дней. Трудно было бы найти столь непохожих людей, как эти два великих врача. Знаменитый клиницист больницы Неккера не был внешне ничем примечателен и остался бы незамеченным в толпе, тогда как внешность Шарко выделила бы его и из тысяч людей. По сравнению со своим прославленным. коллегой Потэн, неизменно носивший плохо сшитый старый сюртук, показался бы просто неряшливым. Его черты были невыразительны, говорил он мало и словно с трудом. Но больные обожали его, а он не делал никакого различия между богатыми и бедными. Каждого пациента в своей громадной больнице он знал по имени, ласково трепал и молодых и старых по щеке, с бесконечным терпением выслушивал истории их болезней и часто из собственного кармана оплачивал какие-нибудь лакомства для них. Самых бедных больных, не плативших за свое лечение, он осматривал с такой же тщательностью и вниманием, как принцев крови и миллионеров. И тех и других у него было достаточно. Казалось, его феноменально тонкий слух был способен уловить любой самый неясный признак легочных или сердечных болезней. По-моему, никто никогда не знал лучше него, что происходит в чужой груди. Тем немногим, что я знаю о болезнях сердца, я обязан ему. Профессор Потэн и Гено де Мюсси были почти единственными врачами в Париже, к кому я решался обратиться, когда дело шло о бедном пациенте. Третьим был профессор Тилло, знаменитый хирург. В его клинике были те же порядки, что и в клинике Потэна, для своих больных он был отцом, и чем они выглядели беднее, тем больше он о них заботился. Я не встречал учителя лучше него, а его «Тонографическая анатомия» — лучшее, что было когда-либо опубликовано по этому вопросу. Он был удивительным хирургом и все перевязки делал сам. Скромные простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки — и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему — и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю.
Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, — с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным, мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников — они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни…
АКСЕЛЬ МУНТЕ (1857 – 1949. врач). ЛЕГЕНДА О САН-МИКЕЛЕ