-- Вот это отлично! -- в восторге подхватил Саша, который в это время провалился выше колен в сугроб и стоял там, не пытаясь выбраться.
Далёкий благовест церковного колокола едва слышною нотою донёсся в эту минуту до нашего слуха, распространяясь, как по звонкому стеклу, по сплошному льду далеко бегущей речки. Мы замерли на месте, прислушиваясь к этим неожиданным и непривычным для нас звукам. Звон колокола не бывает обыкновенно слышен в нашей глухой деревушке, и теперь в нашем счастливом настроении духа казался нам особенно радостным и особенно праздничным.
-- Братцы, слышите? -- спросил Ильюша.
-- Это, должно быть, в Щиграх звонят, -- заметил атаман, не переставая прислушиваться.
-- Должно быть, в Щиграх, в соборе, -- подхватил Петя. -- Патепский колокол сюда не слышен.
-- Петя, ведь это по льду разносится? -- осведомился Саша. -- Ведь летом не слышно звона!
-- Конечно, по льду! Слышишь, как гудит: бум, бум, бум... Это наверное в соборе в самый большой колокол звонят.
Мы не двигались с места, а по замёрзшей степной речке нашей всё разраставшеюся волною разносились далёкие торжественные звуки.
Но святочный день -- ничто перед святочным вечером. Вся младенческая вера детей и народа в тайну святочных наслаждений вперяется в святочный вечер. Он -- и веселие, и страх; маскарад и мистерия; кутёж и сновидение... В нём вся полнота непосредственной жизни и весь трепет чаяний. Пляска, песни, хохот, игры, сласти, гаданья, привиденья, рассказы, леденящие кровь, -- вот старый святочный вечер.
Никого нет дома; только старая тётка Катерина Ивановна в своём белом чепчике с оборками, с своею вечно сияющею доброю улыбкою на румяном старушечьем лице.
Наш лазовский дом совсем завалило сугробами. И в саду, и со двора -- снег под самые окна. Утром двора совсем не было видно из диванной. Стоит себе белая стена, и больше нет ничего. Даже в зале темно сделалось. Всё утро садовник Павлыч с Мартынкой, конюхом, раскапывал снег между домом и кухнею. Когда Петруша отправился после завтрака кормить собак, мы все выскочили за ним на переднее крыльцо. Вот было смеху! От крыльца до кухни шёл настоящий коридор, такой глубокий, что буфетчик Семён, относящий на кухню блюдо, казался нам на дне пещеры. А кухни, застольной, совсем не видно! Только крыши с трубами торчат сверх снегу. Вскарабкались мы на эти белые окаменевшие стены -- даже следа не заметно; как на плиту ступаешь. Бочка воды, которую Михайло привёз на конюшню жерёбым маткам, видна чуть не до полозьев из-за кухонной крыши. С выгона сугробы видно ещё выше.
В зале девки водят с нами хоровод. Мы взялись за руки и распеваем на целый дом:
Маки, маки, маковочки,
Золотые головочки,
Станьте в ряд!
За хороводом является медный таз с золотым кольцом, кольцо хоронят (- на дно – древний прием гаданья. – germiones_muzh.), женихов угадывают. Старшие братья, которые твёрдо помнят старые программы святочного веселья, требуют чёрного петуха. В зале является на высоких мохнатых ногах чёрный драчун с красной бородой и красной короной, только что взбуженный с своей насести, где этот дворовый пашА (- потомучто у него гарем. – germiones_muzh.) спал, окружённый верными своими курами; он изумлённо оглядывается на огни, говор и людскую толпу, и изумлённо, хотя сдержанно, клохчет, маршируя перед нашим фронтом, с одной кучи пшеницы (- насыпанной для гаданья. – germiones_muzh.) до другой. Петух исчез, воск на столе. Сама тётя льёт воск в белый соусник, полный воды; сама несёт к белой стене затейливую фигуру остывшего воска и гадает нам по его тени. Чего-чего не видим мы на этой тени! И горы, и храмы, и сражающихся всадников... Атаман сжёг несколько листов бумаги и просит тётю погадать по пеплу. Тётя и по пеплу гадает как по воску. Она знает всякие гадания, а по картам кому угодно расскажет всё, что было и всё, что будет. Вся Лазовка знает, что тётя напророчила свадьбу дяди Луки Александровича и за три дня объявила о приезде бабушки. Девушки втихомолку затевают бежать на дорогу остановить, кто проедет, и спросить имя. Тётка будет браниться, если узнает, что они всей гурьбой убегут из девичьей. Поэтому мы не смеем проситься у неё на двор вместе с девками. Только атаман с Борей, да Костя, наиболее дерзкий из нас, маленьких, без спроса убежали на проулок, не надев даже шапок. Господи, как мы все завидуем, и с каким нетерпением ждём их возвращения и рассказов... Пристыли к окну диванной -- ничего не видать, только одни сугробы. Вот словно неясный скрип снега... С знакомым шумом, болтая кирпичами на блоках (- груз чтоб затворялась дверь сама собой. – germiones_muzh.), отворяются сначала сенные двери, потом двери девичьей, и вместе с облаком холода врывается в дом толпа хихикающих девок. Радостный хохот братьев слышится в общем шуме. Теперь уж поздно скрывать: тётя сейчас догадалась, что вся девичья возвращается с ночной прогулки, и явилась ей навстречу с должной бранью. Но этой привычной, совсем незлобной брани никто теперь не слушает. Сама тётя не расслышит хорошенько тех горячих упрёков, которыми она обременяет совесть швеи Любаши, Матрёнки-Долгуна и Матрёны-Воробья за их незаконное поползновение веселиться на святках.
-- Ух, матушка Катерина Ивановна, совсем было пропали! -- слышалось со всех сторон сквозь взрывы смеха. -- Бог меня убей, как есть было, каторжный, слопал... А Матрёнка-то, дура, не видит... Бежит прямо к нему...
-- Да что, что, сумасшедшие? Не орите все разом, -- гневалась Катерина Ивановна, несмотря на свой гнев, столько же заинтересованная происшествием, как и сами девки. -- Бежит, бежит... а кто бежит, никто толком не скажет. Ну что там такое, Любаша?
-- Ах, матушка Катерина Ивановна! -- говорила Любаша, всплёскивая руками. -- Уж то-то мы спужались! Думали, всех полопает...
-- Да кто полопает, дура ты набитая? -- кричала тётя.
-- Ведь какой грех, матушка Катерина Ивановна, -- продолжала между тем Любаша, -- мы из садика на проулок, а он прямо с проулка... нос к носу. Глазища-то как свечи горят, а самого не видать...
-- Не хочу тебя и слушать, полоумную! -- всё больше горячилась тётя. -- Кто там такое, девушки?
-- Да волк, Катерина Ивановна! Бог меня убей, волк! -- божилась Матрёнка-Долгун. -- Я было разбежалась совсем ему в охапку; спасибо, Верочка за платье потащила!
-- Целоваться с серым захотела; так и лезет к нему, не остановишь! -- смеялась Верочка. -- Мы-то, девушки, без женихов воротились, а Долгун наш один разыскал себе женишка!
Девки дружно хохотали.
-- Вот чёрта нашла, прости господи! -- открещивалась Матрёнка. -- Возьми его себе, коли люб. Это хуже нашего Федота хромого.
-- Чем плох жених? -- шутила Любаша.
Весть о том, что на проулке волк, взбудораживает всех. Пока тётя Катерина Ивановна расспрашивает девок о подробностях, мы мигом на двор! Там уже толпа зрителей. С сугроба под крыльцом ясно видны четыре странных красных огонька, нерешительно двигающихся по проулку.
-- Да их, каторжных, два! -- заметил повар Василий, выскочивший на всякий случай с ухватом в руках.
-- И то два!
Под амбаром протяжно и жалобно завыла наша жёлтая сука. Зарез, спавший на куче соломы за передним крыльцом, приподнял голову и тоже затянул беспокойно-тоскливый лай. Собаки ему ответили в разных местах: у скотного двора, от кухни, из-за девичьего крыльца. Только один Ахилл, выскочивший вместе с нами, подошёл почти к самому проулку и там надрывался протяжным несмолкаемым лаем, каким собака обыкновенно лает на волка "по зрячему".
-- Фють-тю-тю-тю! -- кричал Петруша, чтоб подзадорить дворных.
Красные огоньки сначала разом остановились, потом метнулись вправо, и вдруг словно провалились в темноту ночи.
-- Побегли прочь, проклятые! -- с неудовольствием сообщил Василий. -- Собаки плохи, а то бы где уйти! Ату-ту-ту-ту!
-- Ату-ту-ту-ту! -- кричат со всех сторон, и ободрённые человеческими криками верные псы бросаются к проулку с отчаянным лаем.
Тётя нас всех накормила брусникою с сахаром и чинно усадила в спальне вокруг круглого стола. Костя завалился ей за спину и почти совсем спит. Саша хотел пробраться туда же, да Костя его толкнул ногою в живот и вытеснил даже из того угла дивана, откуда Саша рассчитывал незаметно распространить свои владения. Саша пригромоздился теперь на глубоком папенькином кресле; он в свою очередь тоже должен был вытеснить с кресла более слабого соперника, нашего белого кота Ваську, который обыкновенно спал на этом кресле таким же калачиком, каким улёгся теперь Саша. Но мы, кто побольше, и не думаем спать! Локти на столе, голова на руках, рот изумлённо раскрыт и глаза прикованы к добрым шевелящимся губам старой тётки. Тётя читает нам сквозь круглые серебряные очки любимые свои баллады Жуковского. Чудный лад слов, ещё так мало знакомый, переливающийся, как на певучем инструменте, звучными строфами, оковывает и слух, и воображенье.
На чугунное крыльцо
Тихо брякнуло кольцо;
Тихим шёпотом сказали,
Все в ней жилки задрожали...
Слышится в моём сердце, словно в него капают расплавленные капли чего-то жгуче-сладкого. И сжимаясь сам в себе, трепетно взглядываешь на слепые окна, сквозь изморозь которых с пристальным любопытством смотрят внутрь комнаты серые ставни, легонько постукивая на зимнем ветре, как зубы озябшего человека. Чёрная дверь тёмной гостиной так некстати уставилась прямо против меня, и из её темноты тоже словно смотрит кто-то в нашу слабо освещённую спальню. Беспокоит меня и косая тень, падающая в дальний угол спальни от большого шкафа. Не хочешь смотреть туда, а глаза так и поворачиваются сами собою, словно какой-то беззвучный голос издевается над тобою: "Погляди туда! Что же не глядишь? Боишься? Вот я тебе задам, как поглядишь!" Закрываешь соблазняющие глаза и опускаешь голову на самый стол, чтобы не видеть зловещей темноты.
А тут всё страшнее и фантастичнее разыгрывается чудесная история.
Что до мёртвых, что до гроба?
Мёртвых дом -- земли утроба!
Впереди их Божий храм;
Конь несётся по гробам...
Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённым оком воображения своего как наяву вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать... Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наше патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она -- серая, громоздкая, -- глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее патепской церкви в тёмную ночь? С таинственных шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол... Кто это хмурится и мерещится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюдной пустоты храма? Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки? Кругом ни души, ни двора; даже караулки нет. Только старинный погост с покосившимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без окопа, стелет далеко кругом свою могильную ниву... По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь со своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими видимый... Да, нет никакого сомнения, что я теперь сам, на патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. Нашей спальни нет больше кругом меня, и слышу я не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.
Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овладевшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали;
За ворота башмачок
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи под окном;
Слушали; кормили
Счётным курицу зерном;
Ярый воск топили...
Туго и упорно уступают место старые впечатления новым... Встревоженному воображению достаточно теперь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, чтобы переполниться страхом. От "Людмилы" к "Светлане", от "Светланы" и "Громобою", -- один рассказ ужаснее другого.
За Киевом, над Днепром-рекой,
Над ужасною пучиной,
В глухую полночь Громобой
Сидел с своей кручиной...
Но когда тётя дошла то того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки -- я застыл от ужаса.
-- Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! -- завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бросаясь с своего покойного кресла на колени к тёте.
-- Ах ты бесстыдник! А ещё мужчина! -- неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. -- Ну зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!
-- Да я боюсь, тётя, я не могу заснуть! -- продолжал рыдать Саша. -- На меня кто-то из-за шкафа смотрит... Зачем ты нас пугаешь целый вечер!
Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Всё прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное; всё готовится к принятию этого нежданного, таинственно зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно выразительная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал -- средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут; а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.
В передней слышен грубый топот ног, сдержанный смех, хлопанье дверей в сенцах; холодом и снегом потянуло в зал.
Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожидания. Нам нечего говорить -- что будет, чего он ждёт. Мы все знаем, все ждём.
Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженых. Из коридора вышла в зал вся девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.
Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.
Девки подняли визг, хохот и беготню. Овчинный медведь полез прямо на них. За медведем выбежала коза в холстинном мешке на голове, с приделанными наверху рожками и щёлкающими палочками. Из-под мешка выступали на цыпочках огромные неуклюжие сапоги Ивана-башмачника, заменявшие козиные копытца, и самым добросовестным способом силились семенить козлиным плясом. Коза прошлась волчком по всему залу, кивая рожками, пощёлкивая и помахивая бородкою из пеньки, навязанною на щелкушку, и семенит к девкам, которым смерть хочется потаскать её за пенечную бородку.
На серёдку залы выступает теперь Парис (- тойсть любимец, соблазнитель. – germiones_muzh.) лазовских красавиц -- портной Левон, нарочно прибывший из Курска подразнить девок своими белокурыми кудрями и румяным лицом. Он не в маске, он представляет француза. На ногах у него чулки и башмаки, штаны подобраны до колена и подвязаны, на голове баринова соломенная шляпа. Это смелость, на которую мог дерзнуть только горожанин Левон, крестник барина и сын приказчика, живший в губернском городе и плативший самый большой оброк. Барин не сердится, но снисходительно ворчит и улыбается.
Мы разинули рты. Француз показался нам таким ловким и франтом, что не верилось, будто бы он был такой же наш дворовый, как и Мартынка. Француз сознавал впечатление, которое он должен был произвести на публику. Он не позволял себе мужицкого пляса и мужицких манеров. Вынув яркий платок и изгибаясь деликатным манером, он пошёл кругом залы, подбочениваясь одною рукою и помахивая платочком, который он галантерейно держал в двух своих пальцах. Девушки ахали и шептались. Только Петруша с хохотом уговаривал нас подставлять ногу французу, которого чулков и башмаков он перенести не мог.
-- У-у, модник! У-у, кисляк! -- гудел из кулака Петруша всякий раз, как расфранченный Левон приближался к нашей кучке.
Вот француз в середине девок. Вдруг задние ряды заколыхались; Феодосью-коровницу, прятавшуюся за горничными, какая-то невидимая сила выкинула вперёд, к общему удовольствию публики. Она натолкнулась на медведя и полетела через него. Медведь встал на задние лапы и стал душить Феодосью. Феодосья визжала, медведь ревел, вся зала гоготала. Никто и не заметил, как в минуту суматохи арапка, чёрная как сажа, в красной юбке, выскочила из толпы и бросилась к французу. Француз в белых чулках дал тягу; арапка его преследовала, скаля зубы, выворачивая белки и стараясь обнять его чёрными руками. Это была Матрёнка-Воробей, вымазавшая себя углем.
У Петруши глаза прыгали от радости и хохота, и он уськал на француза, как на чужую собаку, забежавшую в наш двор. У нас захватило дыхание -- спасётся ли француз? Три раза он ловко увёртывался от арапки, но вдруг поскользнулся, башмак соскочил с его ноги, и чёрные руки обхватили его как раз по белым воротничкам манишки.
Неистовый взрыв хохота; смешнее этой сцены для нас не могло быть. Напрасно сконфуженный Левон старается спихнуть дерзкую арапку; чёрная морда лезет целовать его в румяные губы, в щегольски нафабренные усики. Петруша в восторге топает ногами и бьёт в ладоши. Француз с чёрным носом, с чёрными пятнами на щеках, без башмака, спасается в переднюю. То-то радости! Арапка устремляется в толпу девок, и опять поднимается пискотня и давка. Старая барыня хохочет до слёз и машет платком, чтобы перестали. Тсс!.. Не успел успокоиться всеобщий гам, как раздаётся звон сабли. Толпа раздвинулась и около передней, и около коридора. Из передней выступил Ликан, одетый турком; из коридора Пелагея, одетая цыганкою. Это была бесспорно первая пара плясунов, главная надежда святок.
Ликан шёл важно и сурово, покручивая усы и выпяливая свои зелёные глаза. Голова у него была обмотана чалмою из коврового платка; перепоясан он был Петрушиным красным гарусным шарфом, за который был заткнут папенькин кинжал, и к довершению счастья и ужаса нашего, сбоку его бренчала знаменитая папенькина сабля. Только один Ликан способен был придумать такой поразительный наряд. Пелагея была повязана платком по-цыгански, и через плечо её была перекинута красная шаль. Она выступила как опытный боец, хорошо знающий свои силы, и сразу пошла в пляс плавно, чинно, уверенно, то маня к себе пальчиком усатого Ликана, то манерно отгоняя его рукою, щёлкая пальцами, выгибая шею, ловко перекидывая концами шали и попадая в лад всем выходкам Ликана.
Ликан плясал неистово. Он то грозно размахивал руками, хмурясь и нагибаясь, подступал к своей цыганке, то отбегал от неё, закрывая глаза и глупо улыбаясь. Остановится, шевельнёт одним плечом, гикнет, присвистнет, -- и ударится вдруг вприсядку. Присядка была главная сила Ликана. В ней он был недостижим. Пятки его словно не касались пола; он отчаянно облетал вприсядку кругом своей манерной цыганки, будто хотел на лету схватить её; неожиданно вскакивал, притопывал каблуками, ухарски разводил руками и опять с гиком и присвистываньем пускался вприсядку, отбивая "успятками" на весь зал.
Вот турок и цыганка схватились наконец за руки и стали крутиться друг возле друга, говоря гримасами, изображая то поцелуи, то негодованье, хитро переплетаясь красной шалью, сходясь и расходясь. В самом решительном месте Ликан лихо притопнул, зычно гикнул и вдруг взмахнул над головой обнажённою саблей.
Крик ужаса и удивленья был ответом на эффектную выходку. Девки шарахнулись в коридор, мы все вздрогнули и попятились. Бабушка испуганно закричала:
-- Спрячь, спрячь саблю! Ты с ума сошёл... Детей убьёшь, сумасшедший!
И закрыла лицо платком.
Папенька тоже встревожился и что-то грозно приказывал Ликанке, отстраняя от себя рукою невинную саблю, сверкающую в безопасном отдаленье. Но Ликанка вошёл в азарт и никого не слушал. Он выделывал саблею всякие выкрутасы, топотал, свистел и кружился как настоящий цыган. Он достался нам от дяди Андрея Александровича, у которого был денщиком в Молдавии, и знал все штуки!
Упыхавшийся, задыхающийся Ликан наконец бросил в толпу девок свою цыганку и стремительно исчез в передней...
ЕВГЕНИЙ МАРКОВ (1835 - 1903. дворянин, писатель-путешественник, этнограф)