святки в нашей пустынной деревеньке, занесённой снегом от всего мира Божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищрённых утех городской жизни, -- были тем же, чем были для юного человечества его весёлые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нём долго не угасает наивная свежесть чувств, в которой вся радость бытия. Всё в мире кажется ему "добро зело", всё ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражающий мир. Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все её тернии испытания...
Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и твёрже всякой науки. С неё начинается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов XIX-го века, кончает ею.
Счастье -- пока есть надежда, пока узнаёшь и ищешь. Нашёл, узнал, -- и всему конец. Любовь растёт как волшебный цветок, пока она -- исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза её станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперёд или назад -- середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку всё хуже и пошлее; чувство стынет, как расплавленный воск; высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счёта жизни и уже не повторяется. Словно человеку даётся на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остаётся. Сначала Древо жизни, -- рай непосредственного детского бытия; потом Древо познания, -- плодами которого соблазняет человека злой дух: будьте мудры, аки боги. Какая поразительная легенда, какая мудрая философия жизни!
Ёлка явилась в лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Её появление было тесно связано с появлением в лазовском доме гувернанток-немок и сестёр из института.
Петруша, воплощавший в себе с наибольшею полнотою истинные предания и вкусы нашей дикой деревенской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения; по его уговору мы целый час сидели в засаде в тёмной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изломать немкину затею. Однако нападенье нам не удалось, и мы были потом очень этому рады. Зелёное дерево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, но до какой ёлки не доскачешь. Казалось, эту ёлку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник (- канун Рождества. – germiones_muzh.), начало святок; на святках -- всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в два часа; а тут вдруг в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и всё такие кушанья, которых никогда не увидишь в другое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братцев, за самые лучшие. Когда в споре с братьями Петруша напоминает о коржиках с маком -- все умолкают; все слишком твёрдо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков, в сочельник подаётся суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес единственно своим сходством с настоящими ушами; и хотя я далеко не с большим удовольствием проглатываю их начинку, полную едкого перца, однако ввиду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я -- кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою -- тоже особенность сочельника. Может быть, мы бы и вовсе её не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, -- теперь нельзя её не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом; всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и попросить ещё, пока другие братья не успели окончить своих порций.
-- А я две глубоких тарелки съел! -- кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
-- И я две тарелки съел! -- неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
-- Врёшь, ты не съел! Зачем врать! -- азартно уличает его Костя. -- У тебя ещё целая тарелка...
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, -- неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники -- это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.
А насчёт себя самого я имею даже документальное доказательство.
Мы, братья, правда, молились два раз в день перед образом святого Митрофания, висевшим в нашей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши на другой день после гибели нашей неоценённой Жольки, убитой, по нашему предположению, жестокосердно Пелагеею. Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чём-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.
Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покрытые конфектными бумажками, с крестами и звёздами, а на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек торжественно помещались самодельные портреты Жольки работы Пьера, оклеенные золотою бумажкой. В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и начинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки. Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:
Настала мрачная ночь,
Небо покрылось облаками;
И вот идёт прикащикова Палагея дочь,
И твердь усеялась звездами...
А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь делать лучше Петруши?), подхватывали:
Ах, Жоли, ах, Жоли,
Драгоценная Жоли!..
Дальше я этого гимна не помню. Мне за него досталось один раз очень больно; немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возжженья мною свещников и ризооблаченья кукол маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за маменькой.
Моя иллюминация так же спокойно продолжалась и без меня в запертом ящике. По сожжении восковых огарочков приняли не предвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет "драгоценной Жоли", потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с божьей помощью, и сам чёрный стол, укрывавший капище. Повалил дым; бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом обнаружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошёл со сцены.
Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованью святок. Но солнце, победа света, русалки -- были тут ни при чём. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки -- праздник зимы, морозного воздуха, сверкающего снега; иными -- святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?
"Солнце на весну, зима на мороз!" -- говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хранитель легенд и Созиген (- античный астроном. – germiones_muzh.) Лазовки.
Как лазовцы-язычники мало связывали празднованье святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христианское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось восемнадцать веков тому назад в столь чествуемый ею день Рождества Христова.
Наиболее явное представление о нём для бабуси было то, что в этот день были разговины (- кончается говение – пост, начинают есть праздничную еду. – germiones_muzh.), и что ей нужно было ехать к заутрени в новом платье. Она знала также, что отец Симеон будет в этот день служить обедню не один, а "соборне", то есть с кривым попом Феодором, и что оба они будут в ризах с красными цветами, доставшимися им с похорон покойной Анны Семёновны.
Бабуся ревностно готовилась к этому дню, терпеливо жуя своими старым зубами капусту с картофелем в длинные филипповки (- филипповский пост. – germiones_muzh.), дошивая по вечерам дрожащею старческою рукою шумящее ситцевое платье, купленное ей в Коренной, и припасая гроши на восковую свечу.
Готовился и приказчик Иванушка, откармливая в клетках пару громадных свиней барскою мукою и своими помоями; ездил не раз в город на беговых дрожках то за сладкой водкой, то за чаем, так что добрая часть филипповок была посвящена им заботам о великом дне; а в сочельник он уж приступал к колотьбе жены своей Степаниды, что у него означало последнюю ступень праздничных приготовлений.
Готовился к велику-дню и ткач Роман с супругою своею Варварой-коровницею, заготовляя в двойном количестве барский творог и сметану себе на лепёшки, и заранее обеспечив себя на всё течение праздников ведерным бочонком водки.
Готовились к велику-дню девушки в нижней и верхней девичьей. Ночи не спали: всё шили и ладили свои праздничные наряды. Уже за две недели начинали таскать у повара коровье масло на помаду, у барышень булавки и ленточки.
И хоромы готовились; всё чистилось, мылось; напасались обновки, били свиней, вешали туши, солили сало, коптили окорока, начиняли колбасы, сосиски и кабаньи головы.
Какое отношение имеют, строго говоря, свежина, водка и катанье на санях к рождению вифлеемского Отрока -- я теперь решительно отказываюсь понять. Но в то счастливое время, когда в нашей Лазовке ещё ни малый, ни старый не мудрствовали лукаво, я бы решительно отказался признать за праздник этот праздник без свиных туш, без пьяной разряженной толпы и без катанья по льду.
Не знаю, чего это ждали от лазовских святок. Но все мы ждали уверенно, несомненно какого-то необычайного веселья, какого-то сверхъестественного разлива радости. Словно кто-нибудь обязан был готовить его для нас и готовил себе потихоньку, дожидаясь великого дня. Наступит он, и распахнутся незримые заставки; польются радости, смех, говор; засверкает солнце, засияет небо и расцветут все души, теперь скучные, постные, приникшие...
Эта вера создавала то, во что верила.
Действительно, наступал день, и перерождался лазовский мир. Всё наполнялось необъяснимым довольством. Веселье ждалось, и веселье приходило.
Ходишь и носишь в себе какое-то торжественное небудничное чувство с утра и до ночи. На тебе всё новое, вокруг тебя все в новом, даже дом в новом, даже посуда новая, редко являющаяся из кладовой. Все праздны и свободны. Черновой работы нет, чернового наряда, чернового лица не увидишь. Даже Сенька, поварёнок, в чистой розовой рубахе, ломающейся как бумага (- тойсть еще неношеной, безскладок. – germiones_muzh.); даже конюх Федот проходит теперь весь ликующий, в синем армяке и в сапогах. На дворе жизнь и движенье; кучера не боятся проходить мимо хором без всякого дела; девки хохочут и поют у флигеля, уже не прячась на заднем дворе. На эту минуту каждый сознал своё право на безделье и волю. Папенька говорит со всеми гораздо ласковее и ни на кого не сердится. Его как будто перестали бояться. Подпивший ключник Захар, утирая бороду после выпитой рюмки, говорит папеньке "ты" и объясняется ему в любви, отрезая себе ладонью голову, тыкая отца в грудь и разводя руками. Мы помираем со смеху, стоя на кониках, а папенька сдержанно улыбается. Маменька так дружелюбно угощает чаем и водкою народ, собравшийся в девичьей.
А там по всем избам, мы знаем, тоже кутёж, угощение. Сани парами возвращаются из церкви, и разрумяненные морозом девки красуются в них. Проскакала тройка с колокольчиками, полная молодых парней и девок: это не наши, это озерские и однодворцы. Сняли с одних саней совсем назябшую бабусю, тоже подрумяненную, как печёное яблоко, и провели в Романову избу отогреваться на печи. Мы видели, пристав к окну, что у бабуси в руках узелок с просвирками (- просфоры из церкви. Едят сначала, еще натощак. Смолитвою, конечно. – germiones_muzh.), которые она привезла нам.
Надо попроситься гулять. Надоело слоняться из комнаты в комнату, зевая в замёрзшие окна, толкаясь между поздравляющим народом. Всех тут пересмотрел и переслушал.
Какая радость гулять в неурочный час, когда обыкновенно учишься в будние дни! Да и на дворе уж давно мы не были. Всё учились, учились, а на дворе всё метель была. Лазовка будто новая стала. Крыши на избах теперь белые, ровные, чистые; после осенних дождей они глядели такими гнилыми и грязными. И деревьев тоже не узнаешь: вместо чёрных голых рогулек в сырых лишаях -- стали теперь кудрявые пушистые веточки, словно из белого сахару сделаны. Взглянешь на сад -- душа радуется. Небо синее, а на синеве неба вырезаются белые пушистые деревья, точно как весною во время цвета, когда весь сад кажется облитым молоком.
Тёплая шубка плотно охватывает грудь, в которой колотится ровным и сильным боем здоровое мальчишечье сердчонко. Привычная мальчишечья нога крепко ступает в своих ярославских валенках в окаменевшие от мороза сугробы, и всё тело, от лобатой весёлой головёнки до неутомимых пяток исполняется ощущением счастия, напиваясь этим бодрящим воздухом зимы. Мороз не страшен черномазым мальчуганам, проворным, как птицы, неутомимым, как птицы. Ведь не застывают же в этих морозных иглах шумные шайки воробьёв, овсянок, синиц и щеглов, которые снуют без умолку то в вишеннике, то под пеленою соломенных крыш, то на гуменном току, несмотря на двадцатипятиградусный холод. Эти крошечные подвижные комочки мяса согреваются жаром своей собственной детской удали.
Атаман задумывает поход в сад. Поневоле соблазнишься туда: дорожек и следа не видно; где кончается одна куртина, где начинается другая -- теперь не угадаешь. Один сплошной снеговой сугроб, сверкающий как толчёное стекло, лежит на куртинах и дорожках нашего сада, от одного рва до другого и от дома до пруда. Ни одного человеческого следа не видно на нём, и мы первые должны теперь пробить тропу через необитаемые пустыни. Уже в саду не признаются теперь его обычные местности; теперь мы не видим в нём ни московской, ни тульской дороги, ни Смоленска, ни Владимира; нашей крепости "семибратки" с её земляной башнею, валом и рвами -- с фонарём не отыщешь!
Атаман объявляет, что мы отправляемся в полярную экспедицию и что за садовою калиткою, у Грибка, начинается Гренландия. Валенки наши, по мгновенному соображению Ильюши, оказываются лыжами, и Костя отряжается в нижнюю детскую за Ахиллом, которого Ильюша предложил запрячь в салазки для окончательного нашего уподобления эскимосам.
Обхвативши своими мёрзлыми варежками большие палки и попираясь ими, мы двинулись в путь. Я так искренно воображаю себя на Ледовитом океане, потирая варежкой ежеминутно застывающий нос. Глубокий снег, заваливший яблони на полтора аршина, держит нас как каменный пол, и мы скользим по нём, как по льду; атаман ведёт нас к пруду, к тростникам.
Мёртвый сад со своими неподвижно застывшими белыми призраками дерев, -- без звука, без живого следа, -- производит странное впечатление. Что-то чуждое и враждебное видится теперь в его могильном саване, не то, что виделось в другое время, когда он дышал запахом трав и цветов и сверкал всеми красками весны. Кучка старых дуплистых вётел опускалась из сада в помертвевшие тростники... Кусты разной поросли набились между корнями этих вётел на береговом бугре.
Вдруг атаман остановился, как вкопанный и, не оглядываясь, взмахнул нам рукою. Мы замерли на месте. Ахилл, которого Петруша держал за шею, сдвинул на лоб складки кожи, вытянул морду и застыл в этой наблюдательной позе, не сводя глаз с бугра. Атаман что-то увидел под бугром и теперь осторожно указывал нам. Я тоже нагнул голову.
Под бугром, в тени вётел и кустов, была небольшая полынья, никогда не замерзавшая от бившего в ней ключа. В этом озерце стоял теперь по пояс в воде хорошенький длинный, как змейка, пушистый зверёк, высоко вытянув из воды свою хищную головку, которою он пугливо озирался по сторонам. Его красивая каштановая шерсть лоснилась от воды, а в зубах у него билась поперёк схваченная плотва. От неожиданного появления живого незнакомого зверька среди безжизненной пустыни льда и снега сердце забилось радостью.
Через минуту из-под тонкой ледяной корочки вынырнула, извиваясь, как рыба, другая такая же круглая и глазастая головка.
-- Атаман! Кто это такое? Ведь это тюлени? -- в полном изумлении прошептал Саша, который был более не в силах сдерживать объявшего его восторга, и который не забыл, что атаман только что собирался ловить в Гренландии тюленей.
В то же мгновение пара чёрных глаз молнией сверкнула в нашу сторону, взмахнул по воде пушистый хвост, вода булькнула, и оба зверька юркнули в воду вниз головою.
-- Экий поганец! -- гневно закричал атаман, оборачиваясь к оробевшему Саше. -- Тебя, пакостника, никуда брать нельзя. Какой ты охотник, когда зверей пугаешь? Одной минуты не мог помолчать своим дурацким языком...
-- Да ведь я шёпотом, атаман; они не слыхали! -- слёзным голосом оправдывался Саша, который без того был огорчён больше всех нас таким непредвиденным бегством своих тюленей.
-- "Не слыхали!" -- коверкал его рассерженный атаман. -- Не слыхали б, так не ушли б... А я бы их наверное убил палкою. Я так хорошо наметился... Вот теперь и оставайся без добычи! Я нарочно сюда вас привёл... Уж здесь всегда кто-нибудь водится! -- сетовал атаман.
-- Вот бы за это болтуна по правде в воду следует сунуть! -- вмешался Петруша, тоже очень недовольный быстрою развязкою.
-- Давайте его, братцы, в воду сунем! -- подхватил Костя, всегда готовый к решительным мерам.
-- Да, сунь, попробуй! Этого хочешь отведать? -- храбро отвечал Саша, показывая свой крошечный озябший кулачонок в красненьких вязёночках.
-- Атаман, какой это был зверёк? -- спросил я. Мне было жалко Саши, и я хотел переменить разговор.
-- Не видишь какой? Норка! -- ответил за атамана Петруша. -- Тут их целая семья живёт под корнями.
Петруша сполз с бугра и пригнулся к озерцу.
-- Братцы, посмотрите-ка, как утоптано... Все их лазейки видны, -- кричал он снизу. -- Это они из своей норы на охоту сюда выходят... рыбу ловить... вот и следки пошли в тростник...
В старой осиновой роще снегу набилось ещё больше, чем в саду. Атаман велел идти через рощу, чтобы осмотреть ров, по которому обыкновенно зайцы перебегали в сад (- кору яблонь грызть. – germiones_muzh.). Хотелось видеть если не самого зверя, так хоть несомненный след его.
Вдруг с сухих веток высокой осины над самыми нашими головами вспорхнуло что-то шумное и тяжёлое. Мы все вздрогнули и разом глянули вверх. Семья белых мохнатых сов испуганно махала над нами своими мягкими крыльями, беспомощно отыскивая слепыми глазами другого убежища в деревьях рощи.
-- Ушастые совы! -- сказал Петруша, запрокинув голову вверх. -- Ата-та-та-та! -- вдруг закричал он, стуча как леший в свои широкие ладоши.
Совы метались как угорелые, натыкаясь на ветки, и исчезли наконец в чаще. Петруша несколько минут стоял на месте, что-то внимательно высматривая между деревьями.
-- Видели, ребята? -- сказал он, показав на старую осину, с которой снялись совы: -- вон их гнездо!
Мы все дружно бросились к осине.
-- Петя! -- кричал в упоении Саша, уже совсем забывший о своей неудаче, и первый прибежавший на место: -- посмотри, что они тут наделали! Они, должно быть, всю зиму тут жили!
Старый ствол был весь покрыт птичьим помётом; кругом дерева на несколько аршин по снегу были разбросаны перья и всякая дрянь.
-- Братцы! Я мышиную лапку нашёл! Совсем в шкурке! -- кричал Саша, погружённый в прилежное изучение этих остатков. -- Петя, разве сова ест мышей? Разве она кошка?
-- А ты бы думал, не ест! -- небрежно ответил Петруша. -- Небось, не даст спуску: и воробьёв, и мышей, всех душит... Видишь, пуху сколько. Тут их, должно быть, пропасть живёт на одной осине.
-- Братцы, знаете что? -- предложил Ильюша: -- давайте назовём эту рощу лесом ушастых сов?
-- Вот это отлично! -- в восторге подхватил Саша, который в это время провалился выше колен в сугроб и стоял там, не пытаясь выбраться.
Далёкий благовест церковного колокола едва слышною нотою донёсся в эту минуту до нашего слуха, распространяясь, как по звонкому стеклу, по сплошному льду далеко бегущей речки. Мы замерли на месте, прислушиваясь…
ЕВГЕНИЙ МАРКОВ (1835 - 1903. дворянин, писатель-путешественник, этнограф)