germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

Category:

ИВАН ШМЕЛЕВ (1873 - 1950)

КРЕЩЕНЬЕ
— ...ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать. Перво-то его пустили в ердань (освященная прорубь. - germiones_muzh.) полезть… может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька (отец автора, которому рассказывает старик Горкин. - germiones_muzh.) и говорит — в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш (приказчик отца. - germiones_muzh.), задорный тоже, три года брался, — и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца — папашенька его знает — Ледовик Карлыч!
— А почему Ледовик?
— Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет — все красный, кровь такая, горячая. Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет — синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет. Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот… Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник. Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти… ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался — насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает — «нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!» Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть.
Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, — искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке — в огненном отражении от солнца.
Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко — и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая — будто из снежных ниток.
Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают «ердань», — балясины и шатер с крестями, — и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, — Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, — мороза не боится! Лицо, как огонь, — кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..
В доме курят «монашками», для духа: сочельник, а все поросенком пахнет. В передней — граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой. Прошлогоднюю воду в колодец выльют, — чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта — крещенская. Горкин зовет — «отходная».
Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери — прилипает. Если поцеловать скобу — с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой вылито Богоявленье с голубком и «светом». Отказала ему ее прабабушка Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее какой-то барин, давал двести рублей «за стеклышко», говорил — поставлю в шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал: «и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный… верному человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю… в шкапчик, может, поставите, будете угощать гостей». А барин обнял его и поцеловал, и пошел веселый. Театры в Москве держал.
— Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший — тебе откажу по смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди… у Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь, соборовать… в руку ее мне, на исход души… Да, может, и поживу еще, не расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай говорю… крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали… и отойду с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка «Исход души»… со свечкой лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..
Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом.. — и так мне горько!
— Горкин, милый… — говорю я, — не окунайся завтра, мороз трескучий…
— Да я с того веселей стану… душе укрепление, голубок!
Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет: «крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».
— Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, — говорит он, утирая суровым полотенцем, — темное совлекается, в светлое облекается… — дает мне сухой просвирки и велит запивать водицей.
Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, «крестить». На Великую Пятницу ставят кресты «страстной» свечкой, а на Крещенье мелком — снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы. Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит — на тепло пойдет, примета такая — лошадки ложились ночью, а Кривая насилу поднялась, старая кровь, не греет.
Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот — забелелась, звездочка! Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи две курицы замерзли ночью.
— Пойдем в коморку ко мне, — манит Горкин, словно хочет что показать, — сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я сварил.
Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, — затягивает ледком.
После всенощной отец из кабинета кричит — «Косого ко мне!». Спрашивает — ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит громко и зачем-то пихает притолоку. «Что-то ты, Косой, весел сегодня больно!» — усмешливо говорит отец, а Косой отвечает — «и никак нет-с, пощусь!». Борода у него всклочена, лицо, как огонь, — кровь такая, горячая. Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.
— А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?
— Готовится-с!.. — вскрикивает Василь-Василич. — Конторщик его уж прибегал… приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..
И опять — шлеп об притолоку.
— Не хвались, идучи на рать, а хвались…
— Бо-жже сохрани!.. — всплескивает Косой, словно хватает моль, — в таком деле… Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а… закупаю Ледовика, как су… Сколько дознавал-бился… как говорится, с гуся вода-с… и больше ничего-с.
— Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой…
— Завтра я его за… за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и сочельник нонче у нас… з-загоню, как су…!
— Хорошо сочельничаешь… ступай!
Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:
— Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра, будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий… з-загоню!..
Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.
— Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты, Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах… да куда тебя посылать, купаться полезешь завтра… сам поеду.
Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец спрашивает — хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней — прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные священники, много-много. В солнышке все блестит — и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев — митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят — «погружают крест!». Слышу знакомое — «Во Иорда-а-не… крещающуся Тебе, Господи-и…» — и вдруг, грохает из пушки. Отец кричит — «пушки, гляди, палят!» — и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии… и — ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.
Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое странное… бегут голые по соломке! Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич, огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые… Отец тащит меня к ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять… а за ним еще, с уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как куколку. «Окрестился, — весело говорит отец. — Трите его суконкой, да покрепче! — кричит он в окошечко теплушки. — Идем на портомойню скорей, Косой там наш дурака валяет».
Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят — Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, — может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает — «котофф?» Косой, говорит — «готов-с», вылезает из-под рогожи и прикрывается. И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: «а-а… ти та-кой?!» А Василь-Василич ему смеется: «такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!» И Ледовик смеется и говорит: «лядно, карашо». Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: «дозвольте потягаться, как я солдат… на Балканах вымерз, это мне за привычку… без места хожу, может, чего добуду?» Отец говорит — валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит — «раз, два, три… вали!» Прыгают трое враз.
Я слышу, как Василь-Василич перекрестился — крикнул — «Господи, благослови!». Пашка начал пощелкивать на счетах — раз, два, три… На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, пошейку. Косой отдувается, кряхтит: «ф-ух, ха-ра-шо… песочек…» Ледовик тоже говорит — «ф-о-шень карашо… сфешо». А солдат барахтается, хрипит: «больно тепла вода, пустите маненько похолодней!» Все смеются. Отец подбадривает — «держись, Василья, не удавай!». А Косой весело — «в пу… пуху сижу!». Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают — «ну-ка, кто кого?». Пашка отщелкивает — «сорок одна, сорок две…» А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится — ффу-у… у-ффу-у… «Что, Вася, — спрашивает отец, — вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?» — «Будь-п-кой-ны-с, — хрипит Косой, — жгет даже, чисто на по… полке па… ппарюсь…» А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит — «го… готовьте… деньги… ффу… немец-то по… синел…». А Пашка выщелкивает — «сто пятнадцать, сто шишнадцать…» Кричат — «немец посинел!». А немец руку высунул и хрипит: «таскайте… тофольно ко-коледно…» Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает — сто шишдесят одна… На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: «сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!..» — «Не-эт… до-дорвался… досижу до сорока костяшек…» Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит — «сто девяносто восемь…». Тут уж выхватили и Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает — «не махонький, сам могу…». И полез на карачках в дверку.
Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы — поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал — он и говорит:
— Хорошо мне, косатик… будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.
Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.
— Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри — нипочем не отморозишь. Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь простит… в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.
Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, — зазяб дорогой. Он что-то мычит, слышно только — «одо… лел…». Лицо у него малиновое. Горкин ему строго говорит: «Вася, я тебе говорю, усни!» И сразу затих, уснул.
Скорняк читает про Пантелеймона:
«И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими… святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную…»
По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:
— Ах, хорошо-то как, милые… чистота-то, духовная высота какая! А тот тиран — хи-трость, говорит!..
Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой «на исход души», а на пороге толпятся синие, — и кажется мне, что это отходит Горкин, похожа очень. Горкин спрашивает:
— Ты чего, испугался… глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то… кроме всего, что здесь, — нашего двора, отца, Горкина, мастерской… и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то там… Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне…
И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:
— Не надо!.. не надо мне!!.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments