germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

О ТОМ, КАК В БАНЕ ПОДМЕНЯЮТ (дореволюционная история. Чердынский уезд). II серия - заключительная

— ...а не испужаешься?
— Я-то? После турки мне сам черт не страшен.
— Ну смо-отри. У меня девок много. Только, ежели ошибка выйдет, не отпущу я тебя. До скончания века будешь в услужении.
— Дак че, дяденька, назвался груздем — полезай в кузов! Где твои девки?
Отступился банник, каменка жаром пыхнула, чело отворилось, и оказался Яков в помещении просторном. Стоят перед ним двенадцать девок на одно лицо. Какая та? Побрел он, каждую разглядывает, а в глазах у них тьма-тьмущая. Мертвые глаза. Тут Яков и споткнись. А девки зубы оскалили, засмеялись:
— Ну и женишок, идет — спотыкается.
Глянул Яков: у всех зубы желтые, у одной только белеются. Ухватил ее Яков за руку: вот, мол, моя невеста. Остальные тут же и пропали, как не было их вовсе. Нахмурился банник.
— Ладно, твоя взяла, хорошо выбрал, повезло тебе. Теперь приданое выбирай.
Тут Яков не растерялся, сразу за левый мешок ухватился. Грохнуло что-то изрядно.
— Хитер, гад! — сказал банник и исчез. Очнулся Яков — в бане стоит, а рядом девка. Оделась она.
— А сейчас, — говорит, — веди меня в избу, где ребенок плачет.
Приходят они в избу. Баба-то у зыбки сидит, качает, байкает. А ребенок ревет, заливается. Подбежала девка к зыбке, схватила его да как бросит через левое плечо! Потом топором расколола.
— Кого ростите! — кричит. Глянули родители, а на полу чурка осиновая. Девка отца с матерью обнимает, целует.
— Я ваша дочь настоящая. Меня банник подменил, когда ты, маменька, за ножницами пошла. Шестнадцать лет он меня в служанках продержал, а вы чурку осиновую байкали. Я к вам не одна пришла, вот жених мой. Не глядите, что не ровнюшка мне, Яков меня из услужения спас. Кабы не он, сидеть бы у банника до скончания века.
Порадовались они, конечно, попировали. Молодые обвенчались. От этой пары еще кровь наша пошла. Но это уж в другой раз скажу, как они жили-были, какие еще с ними странности случались. Беда одна ведь не приходит, все норовит, как маслята на грибнике, всем скопом выйти. Вот и у нашей семьи так получилось. С банником на том не закончилось. Так до сей поры и не знаю, как бы вышло, если б Гриша не помог.
Это уж у меня на памяти было. Старший братан мой девку взял. Отгуляли на свадьбе, а через какое-то время пришел срок Евдохе от бремени разрешаться. В аккурат под самое Рожество. Народ тогда шибко гулял, весельство было безудержное, но чтобы по-злому озорничали — такого не бывало. Каждый шутку понимал, коли уж попался, дак не обижались. Мы вот раз в Рождественскую неделю из избы выйти не могли. Торкались в двери, торкались, а они — как закаменели. Пришлось через двор идти. А и там ворота на запоре. Тятенька смеется:
— Ну, — говорит, — шуликины надсмеялись.
Пришлось нам стену разбирать — тогда только и вышли. На крыльце кто-то, вишь, созорничал — золы насыпал горкой и водой залил. Вот за ночь-то вода настыла, приморозило золу так, что и не выйти. А у двора поленницу развалили.
Шуликины по всей деревне на палках скачут, как скаженные. Рожи сажей вымазаны, юбки старинные бабкины болтаются — не разберешь, кто где. У нас-то ничего, а у деда Коляна тогда корову со двора свели. Насилу он ее отыскал, шуликины-то корову на овин загнали, как и управились?! Весельство весельством, а Евдохе не до смеху. Кому не впервой, им и то муторно перед самыми родами, а ей все внове и молоденькая была еще. Шибко боялась, вот и снарядили с ней старушку опытную. Расположились они в бане, все как у людей,— тепло, чисто, сухо. На удивление, говорят, она быстро разрешилась. Да так спешила, что старушка по воду сходить не успела. Каленая вода у них, вишь, приготовлена была, а студеную не успели. Вот старушка и побежала на полынью, ладно, что речка под укосом.
Евдоха потом сказывала: только старушка за порог — заворчал, зашебуршал кто-то под полком. Страшно стало, а она же без всего лежит, кругом кровью перепачкано, и младенчик рядом. Хочет Евдоха встать, а не может — как придавил ее кто большущий к лавке, ни вздохнуть, ни охнуть. Хочет заорать — язык сковало, рукой шевельнуть — не поднимается. И чует, карабкается кто-то на нее. Плоть мягкая, как подушка, пальцы холодные, склизкие, так и шарят по телу, так и шарят — к горлу подбираются. Бедра раскрытые поглаживает, холодом под самое сердце катит. А потом как обручами железными стянул — да так, что молоко брызнуло. Где уж силы-то нашла — застонала, сбросила — и в предбанник. Стоит, дрожит вся, тут как раз и старушка подоспела.
— Что ж ты, милая, на мороз выскочила да младенчика одного оставила! Загубишь ведь мальчонку! Как бы беды с ним не было.
В баню заскочили, услышали только, как смяргал (мяукнул. - germiones_muzh.) кто-то. Мальчонка ворочается, сопит.
— Ну, слава тебе, слава тебе, Господи! — старушка закрестилась, запричитала. — Не случилось ничего с младенчиком.
Евдоха-то без сил на лавку опустилась, худо ей, терпеть нет моченьки. Старушка и говорит:
— Молодец, девка, совладала с окаянным. Он, сатана, сырых-то баб пуще всего на свете любит, когда они после родов только-только, когда в теле все раскупорено. Вот и ладился. Ему сырая-то баба — самое то и есть.
И верно. Вон я когда заготовителем работал, жил в одной деревне, недалеко здесь. Дак там то же и было. Разродилась учителка одна, а муж-то у ней в ту пору на сборах был командирских. Она, правда, не в бане рожала, а в больнице, по-культурному все, как врачи велят. Вернулась с мальчиком, а одиноко они жили: родни никакой, из Сибири откуда-то приехали. Вечером примечают соседки: поздно уже, а у учителки шторы зашторены, свет горит, тени какие-то ходят. Не иначе — гости. Потом потухла лампа вроде. Утром глядят: из квартиры никто не выходит, печка не топится — даже дымка не видать. Подошли к двери, а на крыльце следы, как от копыт. Сломали створки, а в квартире все порушено, побито. Учителки нет нигде, а младенчик едва живой в одеяло завернутый лежит. В печь-то, в трубу заглянули — там ее, бедненькую, и нашли. Вся в царапинах, исполосована, рот полотенцем завязан, чтобы не кричала. Бабушки говорили, что это сатана ее укараулил, под вид мужа показался, насладился ею, отдал бесенкам, чтобы натешились, а потом и убил. А младенчика тронуть они не могут — младенчик, он безгрешный, до него никакая нечистая сила не доберется. Муж-то вернулся, ребенка забрал и к родителям уехал своим. Вот так вот.
А Евдоха со старушкой еще три дня в бане жили, в избу не перебирались. Странно только ей казалось, что мальчонка почти и не плачет, хнычет только тихонечко, как шуршит. На вид-то здоровый, а сердце материнское не на месте. Однако в избу перешли. Самое время настало крестить парня, а в крестные порешили Григория позвать. Уважали его шибко, хотя и работник из Гриши никудышный был — непонятно, какими гвоздочками душа к телу приколочена. Пришел Гриша, на младенчика поглядел внимательно так, — это уж я сам помню, — потом на Евдоху, так и колет, так и колет ее глазами. Она и утерпеть не может.
— Ты его, Евдоха, одного в бане не оставляла?
— Да нет, дядя Гриша, не бывало такого. Ежели одна по нужде выходила, дак другая оставалась, все, как заведено было.
Они, вишь, со старушкой-то решили скрыть поначалу, что не все ладно. Вот и не сказывали.
— Смотри, Евдоха, все ли так было?
— Да все, все, дяденька.
— Ну ладно, до завтрева прощайте, а утром ты мне, Евдоха, сон свой расскажешь. Только чтоб все без утайки!
С тем и вышел. А поутру просыпается Евдоха вся в слезах.
— Ой, Господи, Господи! Спаси мя и помилуй, прости все прегрешения наши! Ой, да за что же мне такое наказание, Господи! Да что же это такое привиделось!
Так и причитала, пока Гриша не пришел. А как появился он, она и вовсе в три ручья залилась.
— Ну, сказывай быстрее, что видала во сне-то. Может, помочь еще вашей беде время есть. Она малехо успокоилась и рассказывать зачала:
— Иду я по громадному лугу. Травы кругом мягкие, цветочки пестренькие, так и стелются под ногами. А босиком иду, вроде и не по земле, не чую ног под собой. Трава-то мягче пуху лебединого. Иду я, иду, а впереди оградочка виднеется. Беленькая оградочка, штакетины там легонькие, тоненькие. В оградке детишки ходят. Посмотришь на них — сердце радуется, какие они умытые да причесанные. Волосики у всех длинные, ниже плеч опускаются — и у мальчиков, и у девочек, У каждого в руках игрушка или книжка там. Одни губками шевелят — читают, другие с игрушками играются. Одежи белые длинные. И ходит с ними вроде воспитательница. Тоже халатик на ей длинный, белый, до полу. А Ванюша мой по-за оградкой ходит, плачет. Смотрит на ребятишек и еще горше заливается, тихонечко так, нешумно. Ему тоже в оградочку охота — книжки почитать, игрушками поиграться. Бровки нахмурил, насупился, так и скулит, как собачка побитая. А воспитательница мимо проходит и не видит Ванюшеньку. Сердце у меня зашлось — сыночек, кровиночка! Подхожу я к воспитательнице ихней: «Что же вы Ваню моего не пускаете?» А она мне: «Не нервничайте, мамаша! Не положено его туда пускать. Не наш он, нельзя ему со всеми детьми». Как так нельзя, роженое ведь дитятка! Вот я и заплакала сама. «Что ж вы говорите такое? Не собачка ведь он. Чем он хуже этих-то?» Воспитательница вроде смягчилась лицом. «Сходите, мамаша, к сторожу нашему, может, он пропустит, а мне нельзя». Пошла я к сторожу. А он бородатый, борода чуть не до пояса спускается, глаза в морщинках, добрые, как лучики от них исходят. «Знаю, — говорит,— твое горе, Евдоха. Знаю, да помочь не могу. Сходи к набольшему, может, он заступится, поможет чем».
Отправилась я к набольшему ихнему. Иду, глаз поднять боюсь. Стыд меня жжет проклятущий, испереживалась вся. Подхожу. «Не бойся,— говорит,— женщина, подними глаза. Грех на тебе тяжкий — родное дитё уберечь не смогла. Взял бы я его в оградочку к детям, да не могу. Не наш он, уж не обессудь. Живи надеждой, Евдокия, времени у тебя на все про все не более суток осталось». Сказал так и пропал. И луга не стало, и оградочки, и детишек в оградочке этой, и сторожа, и воспитательницы. Только пустошь кругом кочковатая, всеми ветрами продуваемая. И ни деревца тебе, ни былиночки. Стоит посередь пустоши Ванечка мой и горько плачет. Тут-то я и проснулась. Ой, Господи, Господи, за что ж мне мука такая нечеловеческая!
И снова слезами горькими залилась, стала о столешницу хлестаться, как невеста на просватанье. В кровь руки исхлестала. Помолчал Гриша, задумался.
— Сутки, говоришь, дадены?
— Да сутки, сутки, миленький! Спаси уж дитятко мое ненаглядное, а то не жизнь мне, сей же час задавлюсь!
Тут-то старушка не сдюжила, все рассказала, как было на деле, как Евдоху банник давил, как бросили они мальчонку.
— Да знаю я, бабушка. Ясный у Евдохи сон был. Пока ты за водой рыскала, а молодуха от сатаны отбивалась, подменили вам мальчонку. Веник сунули. Он сухой, вот и шуршит, как хнычет, а вам блазнит, что это человеческий детеныш.
— Что ж делать-то, родной, подскажи, Гришенька. Что хошь тебе за то будет!
— Да что с вас возьмешь? Ничего не надо. Обещайтесь только, что молебны отслужите да нищей братии хоть что-то из капитала раздадите.
— Это мы завсегда, только спаси, Гришенька, парнишечку нашего, ничего на доброе дело не пожалеем!
— Давайте мне мальчонку, веник ваш банный, сейчас и пойду.
Евдоха за сверточек цепляется, обезумела, ревмя ревет, у братана у самого слезы на глазах. А мы, угланы, забились в угол и языки прикусили. Чуем, что страшное дело происходит. Как ушел Григорий, все в избе и замерло. Вернулся только часа через два. Весь взмок, рубаха на спине потемнела, в сенях от него пар валил, как от жеребенка запаленного. Пришел, к пече привалился, едва дух переводит.
— Нет, не соглашаются отдавать. Голубенка мне взамен все выбрасывают. Сейчас снова пойду, только отдышусь.
Отдышался Григорий и пошел опять. Час проходит, еще того страшнее возвращается.
— Трудную вы мне задачу задали. И сейчас не отдают. То щенка выбросят, то поросеночка молочного. Приглянулся Ваня им, видать.
Посидел так за столом какое-то время, ковш квасу выхлебал, в третий раз пошел. Возвращается, на себя не похожий.
— Получай, Евдоха, свое сокровище!
Сказал и пал, как замертво. Вот уж похлопотали мы над ним. А младенчик спит себе. Сиську пососал и уснул — намаялся за три дня-то. Евдоха над ним склонилась и на шаг боится отойти. Григорий, как в память вернулся, снова стращать начал.
— Муки ваши еще не закончились. Пока некрещеный младенец, всякого ожидать можно. В избе-то его святые наши стеречь будут, а вот как крестить повезем, тут глаз да глаз нужен. Да вы не отчаивайтесь, я, силы будут, помогу. Но, всякое бывает, ко всему готовым нужно быть.
Два дня минуло, в церкву засобирались, крещение принимать. А то, хоть и живой младенчик, его вроде и нету вовсе. Ни имени, ни защиты от напастей.
Церкву-то, поди, знаешь нашу, бывал ведь. Нынче мода пошла — в храм, как на экскурсию ходить. А наша-то церква знаменита на всю округу. Здесь ведь раньше, еще при царе-Косаре, люди не жили. Это дед моего деда сюда первый пришел. Беглый он был, не то от солдатчины, не то от боярских лютостей. Беглые людишки завсегда в наши земли свободные стремились, тут уж таких много побывало. Поселился здесь Егор Сушь — мне имечко в его честь досталось, — на берегу речки избу поставил, обустраиваться стал. Тоскливо только одному пришлось. Вот и стало ему ночами чудиться, что с верхов крик петушиный доносится. По тому случаю и речку Чудовкой назвали. А потом раз углядел: стружь да щепки по реке плывут. Это уж первейший признак — в верхах кто-то поселился. Стали друг к дружке в гости наведываться да и зажили вместе. Потом еще кто-то пришел, из беглых. Так, человек к человеку, и деревня наша встала. Народ появился — на пеньки грех молиться, вот и порешили часовенку рубить. Срубить-то недолго — и место нашлось, на самом высоком берегу. Там, что вниз, что вверх, далеко все видать. Река-то на излучину идет, дак там такие леса открываются, что сердце не нарадуется, особо когда солнце садится. Толково наши предки жили — ладно место для жилья подбирали, ладно работали, ладно веселились. Сруб-то для часовенки поставить — дело нехитрое, да вот где икону взять, хоть бы уж какую-то? Думали-думали, так в голову и не забрело. А к вечеру бегут с реки угланы, орут во все горло: «Икона плывет, икона!» Мужики — на берег, глядят: и взаправду икону к берегу прибило. Одно только странно — она против течения приплыла. Тут ее из воды и вынули, в часовенку внесли. И начались с того дня службы, крестины да венчания.
Потом уж, много позднее, решили каменную церковь наладить. Деревня-то разрослась, народу много — негоже всем в деревянную часовенку хаживать. Да с каменной церквой такая, вишь, приключилась история. Правду, нет ли говорят, врать-то вроде не с чего, только церква наша сама себя строила. Людям не понятно, как это так — и камень завезли, и раствор намесили, а каменщикам невозможно даже за фундамент взяться, не пускает их к материалу. Однако ночью камень — как убывает. Так оно и шло. Старухи говорили: мол, Бог с ним, с камнем, без божественного промышления тут не обошлось. Потому и трогать не велели. И вот в одно прекрасное утро ахнули все жители. В ночь церква сама прямо из земли поднялась. Куполами сияет, решетки на окнах узорчатые, а над вратами икона Божьей Матери в дорогом окладе — хоть сейчас службу отслужить можно. Но порешили сначала внутреннее убранство в Явленной церкви закончить — ее Явленной назвали. Позвали богомаза, который по стенам выучен писать был, он по канону и расписал. Но первейшая картина у него с преисподней вышла, как там черти грешников на костре палят, в котлах варят. И — надо же такому случиться! — только закончил он работу, грохнуло в небе, хоть и день ясный был, вдарила в самую церкву громовая стрела. Но не то удивительно, что светлым днем, а то, что прямо в глаз сатане. Исправлять тогда не велели, так и простояла эта картина с ущербом до тех дней, как церкву порушили.
Вот в Явленную церковь и отправилась Евдоха с Григорием сына крестить. В санях устроилась, медвежьей полостью укрылись, а позади мы, угланы, увязались — полная кошевка наби-лась. Нам же любопытно! Дорога-то недальняя была — с одного конца на другой переехать. Едем, и вдруг вихорь взметнулся на дороге. Закружило, заметелило. Погода ясная стоит, а вокруг саней пуржит так, что и не разберешь, где хомут, а где дышло. Только видать, как Григорий в санях поднялся. Руки в стороны раскинул, а вихорь кругом вьется. Тяжко Грише приходится, а от нас помощь какая? Тем паче, самим шевельнуться невмочъ. Мерин наш, как вкопанный, стал. Хрипит, бьется, пена с губы клочьями летит во все стороны. А нас словно мороз сковал. Видим только, что слабеть Григорий начал. Уж и руки опускаются, вот-вот совсем рухнет. А младенца из материнских рук так и рвет, так и рвет вихрем.
Мы уж, грешным делом, подумали, что все, конец, не управиться Грише с бесовской силой. Но тут — батюшки святы! — небо открылось, а там все золотом блестит да серебром. Вот такими громадными буквами одно слово пламенеет, и распознать его можно — «ЗРИ!». Потом вроде лицо женское промелькнуло. И все. Пропал вихорь, будто не было его вовсе. Небо закрылось. Стоят наши сани посередь улицы, народ со всех сторон сбегается, и солнце вовсю полыхает. Конь опамятовался, затрусил себе потихонечку к церкве. Только Гриша без сил в санях откинулся.
Вот я и думаю: что ж то слово означало? Кержаки так в своих книгах нужное помечают, батюшка мне объяснил, что призыв это к внутреннему нашему оку, чтобы мы сердцем чуяли, как все на земле да вкруг нас обустроено. А я вот по недомыслию своему полагаю, что знак этот другое глаголет. Трудно тебе — глаз не закрывай, не отводи. Силы на исходе — опять же дело свое не бросай, глаза пошире распахивай. И на смертном одре, и в радости, и в печали не забывай глаза открытыми держать. Гриша так и жил. Ничего от него не укрывалось, потому и людям от него большая подмога была. Потому и не боялся он ни черта, ни сатаны, ни человека лихого!

ВАСИЛИЙ ТИХОВ
Tags: стра-ашно
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 4 comments