September 18th, 2021

ДЖЕФФРИ ФАРНОЛ (1878 - 1952. англичанин)

ЧЕРНЫЙ КОФЕ (1929)

профессор Джарвис сидел за письменным столом, окруженный грудами справочников и стопками заметок и выписок. Тишину нарушало лишь беспрерывное царапанье его пера по бумаге.
Профессор Джарвис ненавидел всяческую суету и шум, так как они нарушали целостность мысли и последовательность доказанных фактов, вытекавших из первичных гипотез, которые казались ему главной целью и смыслом бытия; именно по этой причине он поселился на тридцатом этаже.
Почти месяц он не видел человеческого лица, за исключением Джона, своего камердинера. Ночь за ночью он восседал за столом, высоко над огромным городом, и занимался работой, о которой мечтал много лет — трактатом о «Высшей этике философии». Трактат был близок к завершению. В эти последние недели на профессора снизошел дух труда, дьявольский, жестокий, беспокойный дух, не позволявший на мгновение отвлечься от сложного течения мысли, от вымотавших все нервы попыток ее сформулировать. Вот почему профессор просиживал за столом ночь за ночью, спал очень мало и поглощал большое количество черного кофе.
Тем вечером, однако, он почувствовал странную усталость. Профессор сжал ладонями пульсирующие виски, глядя невидящими глазами на страницы лежащей перед ним рукописи.
Он склонился над столом, борясь с чувством тошноты, постоянно возвращавшимся в последние дни. Длинные, убористые строки показались ему существами, наделенными загадочной жизнью; они двигались и тысячами ножек цеплялись за страницу.
Профессор Джарвис закрыл глаза и устало вздохнул. «Мне нужно поспать», — сказал он сам себе. «Любопытно, когда я в последний раз спал?» В то же время он тщетно попытался зевнуть и потянуться. Его блуждающий взгляд упал на настольную лампу — и он заметил, что существа покинули лист и ползут теперь, извиваясь, вверх по зеленому абажуру. Он снова вздохнул, пальцы зарылись в бумаги в поисках кнопки электрического звонка. Почти сразу же, как показалось профессору, он услышал тихий и далекий голос Джона, доносившийся из тени, куда не достигал свет лампы.
— Джон, если вы в самом деле там, будьте добры, зажгите свет, — сказал профессор. — Джон, — продолжал он, моргая в неожиданно ярком свете и уставившись на камердинера, — когда я в последний раз спал?
— Сэр, вы не спали уже неделю, только дремали время от времени на кушетке, сэр, но это не в счет. Если позволите дать вам совет, сэр, вам лучше всего немедленно отправиться в постель.
— Гм! — произнес профессор. — Благодарю вас, Джон, но ваш превосходный совет, к сожалению, неприменим. Я пишу заключительную главу и обязан ее закончить. До тех пор сон исключается.
— Прошу прощения, сэр, — начал Джон, — но если вы попробуете раздеться и лечь в постель как полагается…
— Не будьте глупцом, Джон! — вскричал профессор, охваченный внезапным приступом гнева, который совершенно не вязался с его обычно миролюбивым характером. — Неужели вы думаете, что я не поспал бы, если бы мог? Разве вы не видите, что я мечтаю заснуть? Я заснул бы, понимаете вы, но не могу — я знаю, что отдыха мне не ведать, пока я не закончу книгу, а это будет примерно на рассвете, — и профессор поднял глаза на Джона.
Густые брови профессора нахмурились, глаза горели неприятным светом на бледном овале лица.
— Если бы только вы перестали пить так много кофе, сэр! Говорят, кофе плохо действует на нервы.
— Думаю, это верно, — вставил профессор, вновь заговоривший привычным мягким голосом. — Да, полагаю, это верно. К примеру, Джон, прямо сейчас мне кажется, что вон там из-за портьер высунулась рука. Однако эта умственная установка в некоторой степени совпадает с темой последней главы, где говорится о психических силах природы. Конкретно, Джон, я имею в виду следующий отрывок:
«Таинственная сила, которую некоторые именуют душой, при условии должного развития способна на некоторое время отринуть телесность и воспарить в бесконечные пространства, нестись на крыльях ветра, гулять по дну морей и рек и даже вселяться в тела давно умерших людей, если те еще не разложились».
Профессор откинулся в кресле и продолжал, словно размышляя вслух:
«Все это было известно столетия тому назад, в особенности жрецам Исиды и древним халдеям, а сегодня частью практикуется факирами и тибетскими ламами; но невежественный мир видит в этом не более чем дешевые фокусы». Кстати, — прервал он сам себя, вдруг заметив, что Джон по-прежнему стоит перед ним, — разве вы не просили отпустить вас до завтрашнего дня?
— Да, просил, сэр, — замялся Джон, — но я подумал, что отложу свои дела, раз вы… раз вы так заняты, сэр.
— Пустяки, Джон, не тратьте вечер впустую, уже поздно. Сварите еще кофе и можете идти.
Джон помедлил, но встретился глазами с профессором и подчинился; поставив кипящий кофейник на приставной столик у локтя профессора и приведя комнату в порядок, он направился к двери.
— Я вернусь утром, к восьми часам, сэр.
— Очень хорошо, Джон, — сказал профессор, попивая маленькими глотками кофе. — Спокойной ночи, Джон.
— Спокойной ночи, сэр, — отозвался Джон, закрыл за собой дверь и на секунду остановился за нею, покачивая головой.
— Его нельзя оставлять одного, — пробормотал он, — но я вернусь утром, еще до восьми. Да, постараюсь вернуться еще до восьми.
С этими словами он повернулся и удалился по коридору.
II
Профессор долго сидел, согнувшись над столом. За последние полчаса он не написал ни слова — где-то у него в затылке, казалось, стучал молоточек; это мягкое, неторопливое и ритмичное постукивание только оттеняло тишину вокруг. Медленно и постепенно профессор погрузился в ожидание, безрассудное и настойчивое ожидание чего-то, что подбиралось все ближе и ближе при каждом стуке молоточка. Он не понимал, что именно приближается, был бессилен остановить это приближение — он только знал, что это нечто близится, и ждал, напрягая слух, прислушиваясь к неизвестности.
Внезапно, где-то в раскинувшемся далеко внизу мире, часы пробили полночь. С последними ударами в коридоре послышались шаги, в дверь постучали и кто-то начал теребить дверную ручку. Профессор встал, дверь распахнулась, в кабинет проследовал коротенький, толстенький джентльмен, примечательный главным образом круглым румяным лицом и ежиком седых волос, и принялся трясти руку профессора, без умолку выпаливая отрывистые быстрые фразы, давно ставшие отличительным признаком Магнуса МакМануса, чьи исследования в Нижнем Египте и на берегах Нила, проведенные в последние десять лет, сделали это имя знаменитым.
— Дорогой Дик, — начал он. — Боже правый, да ты выглядишь совсем больным — ужасно — как обычно, перетрудился, а?
— Магнус! — воскликнул профессор. — Я думал, ты в Египте?
— Точно так — был — вернулся на прошлой неделе с образцом — провел три дня в Нью-Йорке — должен сейчас же возвращаться на Нил — купил вчера билет — отплываем завтра — в полдень. Видишь ли, Дик, — продолжал Магнус, расхаживая по комнате, — получил телеграмму от Тарранта — смотритель на раскопках, помнишь — говорит, наткнулись на монолит — коптские надписи — может оказаться чем-то важным — очень.
— Да, — кивнул профессор.
— Так что зашел к тебе, Дик — попросить, чтобы ты присмотрел за моим образцом — подумал, ты не будешь возражать — пока я не вернусь.
— Да, конечно, — рассеянно сказал профессор.
— Без сомнения, величайшая находка века, — продолжал Магнус, — колоссальное значение — вся египетская история предстает в новом свете — во всем мире, насколько известно, нет другой такой мумии.
— Что? — воскликнул профессор. — Ты сказал «мумия»?
— Разумеется, — кивнул Магнус, — но термин неуместен — больше чем обычная высохшая мумия.
— И ты… ты привез ее сюда, Магнус?
— Конечно — она снаружи, в коридоре.
Профессор отчего-то задрожал и снова почувствовал тошноту.
— Чертовски трудно сюда — неудобна для перевозки, понимаешь, — Магнус, продолжая говорить, повернулся и вышел. В коридоре послышался шум голосов, шарканье подошв, спотыкающиеся и приближающиеся шаги, как будто носильщики волокли тяжелый груз — и над всем этим разносился взволнованный голос Магнуса.
— Поосторожней — не заденьте косяк — ровно, ровно держите, не трясите — здесь прямо — вот так.
Вновь появился Магнус. За ним следовали четыре грузчика, согнувшиеся под тяжестью чего-то среднего между длинным ящиком и гробом. Под руководством Магнуса они опустили этот предмет на пол в свободном углу.
— А теперь, — вскричал Магнус, когда они остались одни, и достал из кармана маленькую отвертку, — я покажу тебе — глазам своим не поверишь — как и я — это просто чудо, Дик — публика будет изумлена — так и будут сидеть, как дураки — с разинутыми ртами.
Один за другим Магнус вывинтил шурупы, державшие крышку. Профессор наблюдал, широко раскрыв глаза, и ждал — молча ждал.
— Этот образчик — откровение в искусстве мумификации, — продолжал Магнус, возясь с последним шурупом. — Никакого высохшего, сморщенного, набитого бальзамическими веществами сгустка человека — кто бы это ни сделал, он был гением — определенно — внутренности не извлечены — черт бы побрал этот шуруп — тело совершенно, как при смерти — клянусь, Дик — не менее шести тысяч лет — вероятно, старше. Говорю тебе — настоящее чудо — а впрочем — суди сам! — и с этими словами Магнус отложил отвертку, поднял тяжелую крышку и отступил в сторону.
Профессор глубоко вдохнул и судорожно вцепился пальцами в подлокотники кресла, глядя на то, что лежало, точнее, стояло за передней стеклянной стенкой гроба.
Он увидел удлиненное лицо, обрамленное черными волосами, налитое, не высохшее, но отвратительного пепельно-серого цвета, большой и тонкий орлиный нос с изящным и гордым изгибом ноздрей, а под ним рот с синеватыми полными губами, чьи жестокие очертания чуть искажала призрачная издевательская улыбка, таившая в себе безымянный ужас.
— Когда-то была хороша собой, — заметил Магнус. — Да, весьма — правильные черты и все такое — чисто египетский тип, однако…
— Это… это лицо дьявола, — запинаясь, пробормотал профессор. — Хотел бы я знать, что скрывается за этими веками. так и кажется, что они вот-вот поднимутся, и тогда… Твоя мумия ужасна, Магнус, ужасна.
Магнус рассмеялся.
— Так и думал, что она тебя поразит — повергнет всех ученых в ступор — без сомнения. Это украшение из драгоценных камней на шее, — с довольным видом продолжал он, — неограненные изумруды — восходит к пятой династии — но вон тот скарабей на груди еще старше — золотая оторочка одежды ставит меня в тупик — прямо не знаю — а кольцо на большом пальце — по форме — вылитая пятнадцатая династия. В целом — загадка. Еще одна странность — рот и ноздри были залеплены — каким-то цементом — чертовски сложно было — удалять.
— Согласно надписи на саркофаге, — не умолкал Магнус, — это «Ахасуэра, принцесса Дома Ра в царствие Рамана Кау Ра» — вероятно, еще один титул Сети Второго. Я также нашел папирус — очень важный — и три таблички, успел только бегло просмотреть — как я понял, Ахасуэра пользовалась зловещей славой — сочетание Семирамиды, Клеопатры и Мессалины — эдакое тройственное совершенство. Одним из ее любовников был некий Птомес — верховный жрец храма Осириса — о нем сказано — «весьма умудренный в искусствах и таинствах Исиды и верховных богов». Когда открыл саркофаг — заметил странный беспорядок, спутанные покровы — словно она двигалась — к тому же погребальная маска упала с лица — показалось любопытным — крайне. Осмотрев эту маску — обнаружил надпись на лбу — долго не мог расшифровать — вдруг меня осенило — когда засыпал — нескладной стихотворной строфой — переводится приблизительно так:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь смерть.

— Также довольно любопытно, а? Силы небесные! Да что это с тобой? — Магнус осекся, так как только сейчас впервые обернулся и посмотрел на своего друга.
— Ничего, — все так же запинаясь, ответил профессор. — Ничего страшного… только закрой это… закрой, ради Бога.
— Конечно — безусловно, — сказал Магнус, озабоченно глядя на него. — Вот уж не думал, что ты такой впечатлительный — нервы пошаливают — тебе нужно заняться своим здоровьем, Дик — и прекрати хлестать этот проклятый черный кофе.
Когда последний шуруп был завинчен, профессор диковато рассмеялся.
— Восемнадцать шурупов длиной в два с половиной дюйма, не так ли, Магнус?
— Да, — ответил Магнус, и на его лицо снова набежало озабоченное выражение.
— Очень хорошо, — радостно воскликнул профессор с тем же странным смешком.
Магнус натянуто улыбнулся.
— Послушай-ка, Дик, — начал он, — звучит чуть ли не так, будто ты думаешь…
— Эти глаза, — прервал его профессор, — преследуют меня, эти глаза хотят застать врасплох, исподтишка следят и наблюдают.
— Тьфу! Какая чепуха, Дик, — несколько поспешно воскликнул Магнус. — Это только игры твоего воображения — и ничего более. Тебе необходимо отдохнуть от работы, не то у тебя скоро начнутся галлюцинации.
— Садись и слушай, — сказал профессор и зачитал отрывок из лежавшей на столе рукописи:
«Таинственная сила, которую некоторые именуют душой, при условии должного развития способна на некото-торое время отринуть телесность и воспарить в бесконечные пространства, нестись на крыльях ветра, гулять по дну морей и рек и даже вселяться в тела давно умерших людей, если те еще не разложились».
— Кхм! — произнес Магнус и заложил ногу на ногу. — Ну и что?
— «Если те еще не разложились», — повторил профессор и, внезапно подняв руку, указал на гроб в углу. — Это не смерть.
Магнус вскочил на ноги.
— Друг мой, ты умом тронулся! — вскричал он. — Что же это, по-твоему?
— Временное прекращение жизнедеятельности! — заявил профессор.
Повисло долгое молчание. Оба впились друг в друга взглядами; лицо Магнуса чуть побледнело, пальцы профессора нервно барабанили по подлокотникам кресла. Вдруг Магнус рассмеялся, хотя и немного натужно.
— Вздор! — воскликнул он. — Что за глупости ты говоришь, Дик? Прописываю тебе добрый стаканчик бренди и постельный режим.
С непринужденностью старого друга, хорошо знакомого с профессорским кабинетом, он подошел к угловому шкафчику, достал оттуда графин и стаканы и плеснул в каждый солидную порцию бренди.
— Вижу, ты со мной не согласен, Магнус?
— Согласен? Ни в коем случае, — сказал Магнус и одним глотком опорожнил стакан. — Это все нервы — чертовы нервы.
Профессор покачал головой.
— Есть многое в природе, друг Горацио…
— Знаю, знаю — сам часто проклинал Шекспира за эти строки.
— Но ты сам, Магнус, несколько лет назад написал статью о гипнотическом трансе у древних египтян.
— Это уж слишком, Дик, — запротестовал Магнус, — рассуждай здраво, ради всего святого! Какой транс может продолжаться шесть или семь тысяч лет? Совершенно нелепая мысль! Давай-ка, ложись спать, как разумный человек — кстати, где Джон?
— Я отпустил его до утра.
— Какого черта? — воскликнул Магнус и с беспокойством оглядел кабинет. — Ладно — побуду за него — помогу тебе лечь и все такое.
— Благодарю, Магнус, но все бесполезно, — ответил профессор, покачивая головой. — Я не смогу заснуть, пока не допишу последнюю главу. Много времени это не отнимет.
— Господи, час ночи! — воскликнул Магнус, поглядев на часы. — Должен спешить, Дик — гостиница — завтра в море — ты знаешь.
Профессор вздрогнул и поднялся с кресла.
— Будь здоров, Магнус, — сказал он, пожимая другу руку. — Надеюсь, твой монолит окажется ценной находкой. До свидания!
— Спасибо, старина, — сказал Магнус, в свою очередь пожимая руку профессора. — И учти, больше никакой черной отравы!
Он направился к двери, кивнул на прощание и был таков.
Профессор с полминуты сидел, нахмурив брови, затем поспешно вскочил, подбежал к двери, открыл ее и выглянул в тускло освещенный коридор.
— Магнус, — хриплым шепотом позвал он. — Магнус!
— Ну? — донесся ответ.
— Значит, ты не думаешь, что Это откроет глаза?
— Господи Боже — да нет же!
— Хорошо, — сказал профессор и закрыл дверь.
III
— Жаль, — проговорил себе под нос профессор и взялся за перо, — жаль, что я отпустил сегодня Джона. Этой ночью я ощущаю странное одиночество, а Джон всегда такой приземленный, такой рассудительный.
С этими словами он вновь склонился над рукописью. Его мысли необычайно прояснились, все силы ума напряглись до предела, его охватило чувство восторга. Смутные идеи стали ясными и прозрачными, запутанные мысли обрели стройность, слова, выходившие из-под пера, дышали утонченностью и красноречием.
Но внезапно, по непонятной причине, в середине фразы его охватило желание оглянуться и посмотреть на то, что стояло в углу. Усилием воли профессор подавил это желание и вновь зацарапал пером; но он сознавал, что стремление это разрастается в нем и рано или поздно подчинит его себе. Он не ожидал увидеть ничего нового — это было бы абсурдно. Профессор стал вспоминать, сколько шурупов удерживают деревянную крышку над Существом, чьи губы глумятся над Богом и людьми сквозь века, чьи глаза… ах, глаза… Профессор внезапно обернулся, вытянул руку с зажатым в ней пером и начал вполголоса пересчитывать блестящие головки шурупов.
— Один, два, три, четыре, пять, шесть — шесть с каждой стороны и по три сверху и снизу — всего восемнадцать. Восемнадцать стальных шурупов толщиной в четверть дюйма и длиной в два с половиной дюйма, надежные, прочные шурупы, но ведь восемнадцать, в конце-то концов — не так уж и много… почему Магнус не ввинтил побольше шурупов, было бы куда надеж.
Профессор овладел собой и вернулся к работе; но тщетно пытался он писать — желание взглянуть терзало его, становясь с каждой минутой все сильнее, а за этим желанием скрывался страх, страх перед тем, что таится за спиной.
— Ах да, за спиной — зачем я позволил поставить Это в угол за креслом?
Он встал и попытался передвинуть письменный стол. Стол был тяжел и не поддавался его усилиям; но само напряжение мускулов, хотя и напрасное, немного успокоило его. Профессор решительно склонился над рукописью, вознамерившись единым махом завершить свою великую книгу, но его мысли блуждали где-то далеко, перо чертило на бумаге бессмысленные завитки и обрывки слов, и наконец профессор отбросил его и закрыл лицо руками.
Закрыл… Закрыты ли по-прежнему глаза там, в темноте, под крышкой с восемнадцатью шурупами, или же.? Профессор задрожал. О, если бы знать наверняка, если бы он только мог удостовериться — если бы Джон был здесь — Джон всегда такой рассудительный — он сидел бы в кабинете и наблюдал за Существом — да, глупо было отпускать Джона. Профессор вздохнул, открыл глаза — и замер, глядя на лежащий перед ним лист бумаги — глядя на две неровные строчки, написанные незнакомым почерком, кривыми заглавными буквами:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь смерть.

Внезапный, пронзительный и визгливый смех заставил профессора вздрогнуть. «Неужели этот смех сорвался с моих уст?» — спросил он себя, зная ответ. Каждый нерв в его теле отзывался болью — он надеялся, молился, чтобы что-нибудь нарушило тяжкую тишину — скрип половицы под ногой — возглас — крик — что угодно, но только не этот ужасный смех; он ждал, и смех прозвучал снова, громче, безумней. Он чувствовал, как смех дрожит у него во рту, перекатывается в горле, сотрясает его в своей хватке; и затем смех прекратился так же внезапно, как и начался, и профессор пришел в себя, глядя на клочки бумаги под ногами. Он протянул дрожащую руку к стойке для трубок и, взяв уже набитую, раскурил ее. Табак успокоил его; он глубоко втянул дым, посмотрел на сизые завивающиеся спирали над головой, на легкие дымные облака, собравшиеся в комнате — и заметил, что дым медленно перемещается в одном направлении, складываясь в движущуюся завесу, а за этой завесой ползают, извиваясь, призрачные создания.
Профессор нетвердо поднялся на ноги.
— Магнус был прав, — пробормотал он, — я болен, я должен попытаться заснуть — должен — должен.
Но пока он раздумывал, опираясь дрожащими руками о край стола, слепой страх, безрассудная жуть, с которой он боролся всю ночь, налетела на него неодолимой волной; он задохнулся, сотрясаясь от ужаса с головы до ног и не сводя взгляда с громадного светлого ящика и блестящих головок шурупов, глядевших на него, как маленькие внимательные глазки. Что-то сверкнуло на полу рядом с ящиком, и профессор бессознательно поднял отвертку. Он лихорадочно работал; оставался самый упорный шуруп, и профессор, вытирая с лица пот, к своему удивлению понял, что напевает песенку, услышанную много лет назад в мюзик-холле, в студенческие дни; затем он затаил дыхание, и последний шуруп поддался.
…Удлиненное лицо, обрамленное туманом черных волос, миндалевидные сладострастные глаза с тяжелыми веками, орлиный нос, жестокий изгиб ноздрей, чувственный рот с полными губами, застывшими в вечной издевке; он уже видел все это раньше, но теперь, вглядываясь, почувствовал некую неуловимую и ужасную перемену, почти неощутимую и все же завораживающую. Он с усилием отвернулся от мумии, попытался вернуть на место крышку, но не смог; дергаясь, он огляделся, схватил коврик с длинной бахромой и скрыл ужас от взора.
— Магнус был прав, — повторил он, — я должен поспать.
Он добрел до кушетки, лег и спрятал лицо в подушки.
Профессор долго ворочался, но сон все не шел; в ушах снова стучало, но теперь это были гулкие молоты, сотрясавшие мозг. А этот, другой звук, заглушенный ударами молотов — не шаги ли? Он приподнялся, прислушиваясь, и заметил, что бахрома на ковре шевелится. Не веря своим глазам, профессор стал их тереть, но ковер внезапно затрясся, и странное волнообразное движение прошло по нему снизу вверх. Дрожа, профессор вскочил, прокрался к гробу и сорвал ковер. В тот же миг он увидел и осознал ту перемену, что недавно так озадачила его; знания, могущество учености, сила мужества оставили профессора Джарвиса, и он, закрыв лицо руками, принялся раскачиваться и хныкать, как малое дитя, ибо пепельно-серый цвет исчез с мертвого лица и почерневшие губы стали кроваво-красными. Некоторое время профессор продолжал раскачиваться и хныкать, закрываясь руками; затем он вдруг резким, диким, страстным жестом воздел руки над головой.
— Боже мой! — вскричал он. — Я схожу с ума — я теряю рассудок, о, что угодно, только не это — не сумасшедший, нет, не сумасшедший — я не сумасшедший — нет…
Поймав в зеркале свое отражение, он покачал головой и прищелкнул языком.
— Не сумасшедший, о нет, — прошептал он своему отражению, вновь повернулся к гробу и стал ласкать и гладить стекло.
— О, Глаза Смерти, поднимите свои веки, ибо жажду я познать тайну, что сокрыта под ними. Быть может, я и есть жрец Птомес, тот, что наложил на тебя свои чары, и возвратился я к тебе, Любимая, и душа моя взывает к твоей, как некогда в древних Фивах. О, Глаза Смерти, поднимите свои веки, ибо жажду я познать тайну, что сокрыта под ними. Покуда душа твоя спала, моя неисчислимые столетия тосковала и устремлялась к тебе, и ныне истекло время ожидания. О Господи, — прервал он себя, — она не проснется — я не в силах разбудить ее.
Он заломил пальцы. Выражение его лица тотчас изменилось, губы искривились в хитрой усмешке; он осторожно подобрался к висевшему на стене зеркальцу, быстрым движением сорвал его со стены и спрятал в карман; затем он уселся за стол и установил зеркальце перед собой.
— Они не откроются, пока я смотрю и жду, — сказал он, кивая и улыбаясь себе. — Это глаза, что хотят застать врасплох, эти глаза исподтишка следят и наблюдают, и все же я их увижу, да, увижу.
Откуда-то из раскинувшегося внизу мира донесся долгий гудок парохода на реке, и с этим звуком, пусть далеким и еле слышным, разум вступил в свои права.
— Пресвятые небеса! — воскликнул профессор, пытаясь рассмеяться. — Что за глупость, позволить жалким останкам мертвого человека чуть не свести меня с ума от страха, да еще здесь, в Нью-Йорке! Невероятно!
Говоря так, профессор решительно повернулся спиной к мумии, потянулся к графину, налил в стакан бренди и медленно выпил; но все это время его не покидало чувство, что глаза за спиной следят за каждым его движением, и он с трудом запретил себе оборачиваться. Подавив железными тисками воли бунт восставших нервов, он аккуратно разложил бумаги и взял в руку перо.
Наше тело, если вдуматься, обладает некими качествами дворовой собаки: обругает его хозяин, и оно съежится, поскуливая; прикажет — подчинится. Профессор писал, и взор его был ясен, рука тверда. Он едва поглядывал на зеркальце, даже когда останавливался и откладывал исписанный лист в сторону.
В окнах уже занялся болезненный серый рассвет, когда он поглядел на часы.
— Еще полчаса, и мой труд будет завершен, закончен, допи…
Слова замерли у него на губах, ибо он случайно бросил взгляд на зеркальце и заметил, что глаза мумии широко раскрылись. Они долго глядели в его глаза, затем веки затрепетали и снова сомкнулись.
— У меня галлюцинации, — простонал он. — Это одно из последствий потери сна. Как мне хочется, чтобы вернулся Джон, ведь Джон всегда такой приземленный, такой рассудительный…
Позади него послышался шорох, мягкий и нежный звук, подобный шелесту ветра в листве или шепоту оконных гардин — что-то прошуршало по полу за его спиной. Смертный холод пронзил его, и он онемел от ужаса.
Едва осмеливаясь взглянуть, полный жутких предчувствий, он поднял глаза на зеркало. Гроб за его спиной был пуст; он резко обернулся — и там, прямо за ним, так близко, что почти можно было коснуться, притронуться, стояло Существо, которое он назвал жалкими останками человека. Медленно, дюйм за дюймом, оно подбиралось к нему, шелестя и шурша иссохшими от времени покровами:
Дыхание мое хранит Исиды твердь,
Кто ни пробудит, встретит лишь — смерть!

С воплем, напоминавшим не то крик, не то смех, он вскочил и набросился на Это. Раздался глухой удар, после вздох, и профессор Джарвис, раскинув руки, остался лежать на полу, спрятав лицо в складки ковра.
* * *
На следующий день в газетах появилась небольшая заметка:
«СТРАННАЯ СМЕРТЬ.
Вчера в своей квартире на … улице был найден мертвым профессор Джарвис, знаменитый ученый; предположительно, он умер от сердечного приступа. Любопытен тот факт, что мумия, которая ранее находилась в грубо сколоченном ящике, стоявшем в противоположном углу комнаты, лежала на теле профессора».

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

СВЕТЛЫЙ ПРАЗДНИК – БУДУЩИЙ СЕРЕЖА – Я ПЕРСОНА
опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными (- говеть значит: поститься. Но сегодня пост понимают больше как воздержание от мясомолочной пищи; встарину же во время поста неуклонно стояли увсе многочисленные «службы» во храме. Нынче людям просто некогда: работа, проблемы, суета. – germiones_muzh.), но кроме как в церкви с ними не виделись, -- время ли по гостям ходить?
Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками (- малая рыбка корюшка. Название - от слова "съесть, съестное" - сушеные снетки обычная постная пища народа. То есть, ими пахло ВЕЗДЕ. – germiones_muzh.), все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей (- кухарка с горничной. – germiones_muzh.) почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.
Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено... то есть.... я хотела сказать, свой овес. Ну, и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:
-- Ah, bonjour!
-- Bonjour, chеrie (- дорогая. – germiones_muzh.)!
-- Estce que vous gavez? (- Вы "гове"? – germiones_muzh.)
-- Oui, je gave.
-- Et qu'estce que vous mangez? (- И что же вы едите? – germiones_muzh.)
-- Des pirogues avec des gribеa.(- "Пирогэ" с "грибэ" – germiones_muzh.)
Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? (- в пост надо помнить о своих грехах. Невпост, конечно, тоже – но в пост особенно. И ждать милости Божьей. – germiones_muzh.) И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.
Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки (- пасхальный кексик польского происхождения. Прикол его втом, что плоский, пестро декорирован орехами и цукатами; выкладывается и надписями. - germiones_muzh.), и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!
В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!
К заутрени нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться, Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!
"Христос Воскресе! Муся" -- говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить "Воинстину Воскресе"! A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!
На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца (- катание пасхальных яиц, говорят, торит новый путь в жызни. Впрочем, у Святых отцев отом непрописано. – germiones_muzh.), a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.
Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? -- держи в руках да смотри.
Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.
-- Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? A он славный будет мальчуган. Вы как раз вовремя пришли, он теперь не спит -- гуляет. Пойдем.
Входим. Смотрю направо, налево, -- никто не гуляет, стоит только нагнувшись над кроватью широкая голубая спина, a посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, a между все голубое что-то просвечивает.
-- Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера, -- говорит тетя.
Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно иметь такого сына!
Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать: он ни брюнет, ни блондин, потому что волос y него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит; глаз ни больших, ни маленьких, ни серых, ни черных, a только две узеньких полоски и там что-то синевато-мутное просвечивает; бровей и ресниц и в заводе нет, зато рот!... от уха до уха и внутри ничего -- пусто! А уши торчат, как ручки y котелка. Ноги и руки -- все кверху, a пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется, a красный он!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры. И потом, я думаю, что он больной, не переломана ли y него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она кажется довольна... Нет, верно так только притворяется, нельзя же всякому сказать: "Какая я несчастная, что y меня такой уродец родился". Коли Бог послал, ничего не поделаешь, -- люби.
Хотела я его на руки взять, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, -- какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает; кисель-киселем!
-- Ну, довольно ему "гулять", еще простудится, вот уже икать начинает, -- говорит тетя Лидуша.
Это "гулять" называется: дрыгать руками и ногами сразу -- ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, -- неужели можно дотянуть? Непременно попробую.
Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают: "А что, видела, какой славненький?" Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать?
-- А знаешь, Муся, что мы порешили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?
Неужели?!.
-- Тетя Лидуша... неужели?..
-- Ужели! Крестная мама будет наша Муся, a крестный отец твой любимец, Петр Ильич.
Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того... Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может он такой потому, что еще не крещеный. Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? -- ведь это ужасно неприятно, вдруг сын -- язычник.

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

(no subject)

русские поморы считали, что в кулачном бою довольно одного хорошего удара: вторым можно убить. (Кромтого, что это были люди физически мощные и точнодвигающиеся, такой обычай говорит еще об одном. Первый удар дезорганизующий, второй - добивающий. - Надоли добивать человека?)

мамку жадиной дразнят; опять врать; суд и наказание; до рассвета (Зауралье. СССР, конец 1940-х)

— …баб! А мамку в деревне жадиной дразнят.
Бабушка тяжело вздохнула.
— Кто это тебе наболтал такое?
— Нет, ты говори, за что?
— Кажному-то слову не верь, может, кто и со зла сказал. Верно, она хозяйственная, экономистка твоя мать. Строгая, одним словом. Может, кому из соседок в долг чего не дала — не угодила, дак обиделись!
— Обязательно ждать, чтобы попросили в долг? А если есть, дак и так бы отдала, без отдачи. Жалко, значит? Вот потому и зовут — жадина! Сорочата вон, мал мала меньше, полуголодные всегда и одеты — ремок за ремок (- ремки - полоски, от слова "ремень". - germiones_muzh.)! А у нас белье старое скорее на тряпки рвать да половики ткать. Отдали бы людям одежей. А когда к нам заходят ребятишки на Новый год или другой какой праздник — никогда не угостите! Добро бы нечем было! Сорокиных вот голодранцами называете, а зайди к ним — картошку на плите пласточками пекут и то всегда скажут «садися с нами». А Евгень-Ванна с Наткой вообще на одном пайке жили, да не бывало такого, чтобы к ним зашел, а они едят да за стол бы не посадили! А мамка нищенке кусок хлеба не подаст!
— Что говорить, Таиска, люди — разные. А другой такой, как Евгенья Ивановна, уж не будет.
— А я не хочу, не хочу, чтобы мамку дразнили.
— Ты зато сама добрее к людям будь, внученька. За двоих: за себя и за мамку. Только ты не приметила, должно быть, Таиска, что в твоей мамке свое хорошее есть: работящая она у нас, честная…
— Да? Работящая? А может, жадная. Все больше, больше ей трудодней надо. Больше! А честная? Дак не хватало бы, чтобы она еще чужое брала. Велика честь, что не ворует!
— Таисья! Ладно ли с тобой? Чего это ты озлилася? Честная — это прямая, значит. В глаза другим правду говорит. А правду немногие любят.
— А она сама любит, когда ей правду говорят? И не честная она, а грубая, вот! Не люблю я ее. Папку люблю, тебя! А ее не люблю.
— Тише ты, тише, горюшко! — Бабушка пригнула Тайкину голову к себе.
— Пусть слышит, пусть! — заплакала Тайка. — Вечно ее защищаешь. Меня за то, что остриглась (подумаешь, великое горе!), вон как отхлестала! Дак ведь оттого, что я лысая, никому ни жарко ни холодно, Куском хлеба с голодным не поделиться — вот чего стыдно-то! А она на ферме еще хвастается перед бабами: «У-у, нищие и цыгане мой дом за семь верст обегают!»
Скрипнула комнатная дверь. Пантелеевна испуганно прижала внучку к себе. Но никто не вышел в кухню. Постоял только у двери и вернулся обратно.
Бабушка вздохнула. А Тайка похлюпала-похлюпала носом да и заснула крепко. Легко спится, когда на родном плече выплачешься.
«Ладно, бог уж с ней, не стану бранить ее за Рюрика. Чего это она ему нагородила. Ничего не поймешь… Прости ее, господи! Маленькая ишшо, вырастет — поумнеет», — подумала бабушка.

Утром за завтраком мать молча, без единого словечушка, поставила перед Тайкой кружку простокваши и миску мятого со сливками картофеля. Тайка исподлобья взглянула на мать. Лицо у матери было желтое, в красных пятнах, а верхние веки и под глазами — набухло.
«Подслушивала? Ну и пусть, пусть знает!» — не раскаивалась Тайка. Но есть завтрак, приготовленный руками матери, о которой она вчера говорила так плохо, было как-то совестно.
Таиска боком вылезла из-за стола, цапнула тайком ломтик хлеба, выхватила из чугунка, приготовленного для кур, пару картофелин в мундирах, кой-как набросила на себя пальтишко, шапку в охапку и — за порог.
В школе на стене, прямо возле своего класса, Тайка увидела аршинные буквы какого-то лозунга: «Ребята! Участвуйте в конкурсе на лучший рисунок о своей деревне». Она подумала, что это как-то связано с ее вчерашним приходом к Рюрику. Тайке стало не по себе. Она поежилась в неприятном предчувствии. А тут еще Сорочонок этот навстречу. Идет, смотрит вопросительно: мол, где же ваша пшеница и масло, или раздумали? А может, он вовсе и не думал так. Просто у него глаза такие круглые, как у тюлененка, будто спрашивают всегда.
«Уйду с четвертого урока, — решилась Тайка, — и пока бабушка не вернулась от своей подружки (пока она с другого конца деревни доберется до дому) отгребу пшеницы, отколупну масла ком и снесу Сорокиным. Заодно рисунок поищу подходящий».
Четвертый урок был география. Просить кого-то о чем-то, спрашивать разрешения Тайка не умела. Она просто подхватила сумочку, спрятала у выхода за бачок с водой возле раздевалки и потихоньку сообщила техничке:
— Тетка Матрена, меня Егоровна с уроков выгнала — за матерью, я пальтушку свою возьму!
Это было похоже на правду.
— Что за матерью-то, какой толк, — шмыгнула Матрена носом, — отца вызывать надо, Миколая!
Дома едва Тайка вошла в калитку, как столкнулась с матерью. Вот те на! Она ж должна была быть на дневной дойке! Мать шла с маленькой бадейкой, обвязанной ситцевой в горошек тряпицей и таким же узелком. И Тайка и мать смутились, отвели глаза друг от друга.
— У-у нас геор-географии сегодня нет, от-отпустили, — разволновалась Тайка и затосковала: вот опять, опять приходится врать!
Мать нерешительно посмотрела Тайке в глаза, не замечая, что та явилась из школы без сумки.
— Я сегодня пришла на ферму, а Лизавета Сорокина с благодарностями ко мне да с расспросами: «Что, ты правда, говорит, Таиску присылала сказать, чтобы я за пшеницей да за маслом к вам зашла?» Дак уж снеси им тогда сама. Только надолго им этого хлеба! Они враз блины затеют, пироги. Мы с отцом нынешним летом побольше заробили, да не роскошествуем. То картошки в квашню подсочишь, то отрубей подсыпешь, а то и половушки. Так вот и дотягиваем до нового хлеба…
От виноватого материнского голоса на Тайку словно нахлынуло.
— Мамка! А я соврала про геор-географию-то. Сбежала я! Хотела сама зерно это и масло снести, пока дома никого нет. Я не знала, что ты дома. — Тайка изо всех сил старалась не отвести от матери глаз. Тайка смотрела на мать, а за спиной Устиньи стояло солнце, и светлый нимб окружал ее лицо.
Платок сбился у Устиньи. Блеснули в мочках ушей бесцветные стеклышки дешевых сережек. Они горели на солнце, стекляшки эти, и казались Тайке бриллиантами. И глаза матери были не злые нисколько и с такими голубыми белками, что стало Тайке больно смотреть в это вдруг незнакомое и прекрасное лицо. И оттого, наверное, потекли у девчонки слезы.
Вечером, когда были выучены уроки, когда закончены были все домашние дела, Тайка, полная решимости и готовности к подвигу, уселась за стол, поближе к лампе. Привернула фитилек, подложила под локти лист картона, на него неначатую новенькую тетрадку с колорадским жуком на обложке, на том месте, где бывает обычно таблица умножения, железную коробочку с красками. Краски были Наташины: она забыла их, уезжая. Тайка раскрыла коробочку с занявшимся почему-то дыханием, и кисточка в ее руках задрожала. Тайка собиралась рисовать. Вовсе не потому, что не нашла Наташиных солнышек. (- Наташа Калинкина – единственная подруга, дочь училки ЕвгеньВанны. ЕвгеньВанна померла, и Наташу увезли в город. – germiones_muzh.) Нет, целая стопка старых Наташиных рисунков лежала на углу стола. Может быть, никто и не догадался бы о подлоге, о Тайкиной хитрости, но было как-то не по себе, было тошно даже от одного этого замысла. «Ладно уж, как умею, сама нарисую. А вдруг да и нехудо выйдет» — так решив, Тайка набрала в легкие побольше воздуха, разом выдохнула его и смело, наискось немного перечеркнула лист прямой линией. Она означала горизонт. Над нею поместился край солнца. Оно всходило. Навстречу ему летела какая-то птица. За птицей, тоже будто к солнышку, а на самом деле к реке, бежали две девочки. Девчонки держались за руки и смеялись. Так получалось на рисунке у Тайки. Ей, прямо сказать, нравился свой рисунок. Она догадывалась, конечно, что таких птиц не бывает на свете, что девчонки получились слишком головастые и тонконогие, а солнышко — не поймешь, то ли зимнее, то ли вешнее, то ли подымается, то ли садится. Но все равно ей нравился этот рисунок. А особенно — изумрудно-зеленый луг с беложелтыми ромашками, по которому бежали девчонки. По одной ромашке девчонки даже сорвали.
Когда дело было кончено, Тайка убрала все со стола, оставив возле лампы только свое творение. Чтобы подсохло.
Утром при дневном свете высохший рисунок уже не казался таким нарядным. Он потускнел, стал матовым. А ночью влажный при свете лампы луг казался словно росой умытым. Тайка огорченно вздохнула, сунула свое произведение в какую-то тетрадку, в другую положила одно из Наташиных солнышек. Так просто, без всякой мысли.
* * *
На следующий день, когда закончились уроки, Марфа Егоровна не отпустила ребят. Она спросила суровым голосом:
— Объявление все читали?
— Все-е! — хором ответил класс.
— А рисунки все принесли?
— Все-е!
— Нет! — неожиданно для себя самой выкрикнула Тайка.
— Это почему? — покраснела учительница. Сквозь негустые белесые волосы видно стало, как покраснела даже кожа на ее голове: «Опять, опять эта Туголукова! Ну подожди, дождешься ты у меня, противная девчонка!»
— А совсем и не обязательно, чтобы все приносили. Конкурс — не урок. Хочу — участвую, не хочу — не участвую. А к примеру, если я не умею рисовать, дак мне и вовсе незачем участвовать!
— Вот что, — вскричала Марфа Егоровна, — хватит! Надоело! Мы с тобой еще за вчерашнее разберемся. Совет отряда, остаться! Разобрать поведение Туголуковой! Остальные по одному подходите ко мне, выкладывайте рисунки на стол и можете отправляться по домам.
— Кто проводит конкурс, тому и будем сдавать.
— Замолчи, замолчи, я тебе говорю! — хлопнула линейкой по своей ладони Марфа Егоровна: ее подмывало щелкнуть этой линейкой Тайку по макушке.
Тайкины одноклассники, притихшие, мышариками выскальзывали за дверь. Осталась пятерка: председатель, староста и три звеньевых. Они стайкой сбились у выхода.
— Садитесь за первые парты, — пытаясь успокоиться, сказала Марфа Егоровна. — Туголукова, ну-ко, шагай к доске.
Тайка сидела, уронив голову на руки. Она не плакала. Ей просто глядеть ни на что не хотелось.
Учительница подошла к Тайке.
— Туголукова! Подыми голову! Я кому говорю! Ну хорошо, не подымай! Ты почему вчера с географии ушла? Почему сказала тетке Матрене, что я выгнала тебя? Молчишь? Ну хорошо, молчи! А может, отдашь рисунок? Ты нарисовала рисунок? Ну хорошо, не отдавай!
Тайка, по-прежнему не подымая головы, освободила руки, залезла в парту, нащупала в сумке тетрадь с рисунком, не глядя вынула, не глядя подала.
— Сразу бы так! — С плохо скрываемым злорадством Марфа Егоровна добавила: — А отцу я все же расскажу о твоем поведении. Совет отряда, можете расходиться!
Когда класс опустел, Тайка запрокинула назад голову и тоскливо-тоскливо прогудела: «У-у». Еще посидела немного и пошла в раздевалку.
— Чо это, как мокрая курица? — спросила Матрена.
— «Чо-чо»! А ничо! Шпионишь бегаешь, а потом расспросы тут разводишь. Давай одежу скорее!
— Ты чо, ты чо, чо это ты грубишь, грубиянка! — испуганно выкатила глаза Матрена. — Ну и грубиянка! Кто тебя научил этому, кто говорил, что я шпиенка-то? А?
— Отстаньте от меня. Надоели! — махнула рукой Тайка и, едва не волоча свою полевую сумку по полу, подалась к выходу.
Идти домой, учить уроки? Ждать, пока явится ябедничать Егоровна? Да ну их всех! Пойду лучше Рыжего посмотрю, может, уж глазки прорезались, — не мучилась сомнениями Тайка.
Петька Сорокин встретил ее виновато.
— Айда-айда, гляди! Он самый сильный! И глаза у него у первого прорезались. Как Пальма начинает их кормить, так он всех растолкает, первый подвалится, повиснет и, пока не насосется, никого не подпустит.
— Не подсевай — не подлизывайся! Трус! — лениво как-то сказала Тайка. — Им уже не хватает, поди, Пальминого-то молока? Уж, поди, можно забрать Рыжего?
— Не-е! Рановато покамест. А чего ты «трус»! Чо мне с ней драться, что ли, было! Она же учительница все же.
— Не драться, а все равно трус! — твердила Тайка. — Эх, нет у меня друзей! Была Натка и больше не будет никого.
— Подумаешь! Да девчонки и дружить-то не могут!
— Еще покрепче вашего, было бы тебе известно! Уж Натка придумала бы, как быть. Ладно, приходи вечером за обратом для Пальмы. Вон как щенки ее вытянули, какая тощая стала. Ай! Смотри, какие маленькие, а уж блохастые! Во, не следишь совсем, давай вымоем их? Есть горячая вода?
— Есть, да я боюсь, их не моют, наверное.
— Я и говорю, что ты трус. Всего боишься. Очень даже хорошо вымыли бы. А потом высушили как следовает, не бойся, не простынут.
— В чем мыть-то? В чем их моют?
— Ну в тазу, шайке, корыте, да не все ли равно… Тащи чего-нибудь.
— Не знаю я чего. В тазике мы голову моем. В шайке мамка пойло готовит. В корыте — стираем.
— Тащи шайку. Мыло у вас есть? Ну давай золы. Просей ее через шабалу, чтобы уголья отсеялись. Щелок заварим.
Потом одного за другим купала Тайка щенков и складывала их в тряпицу, которую Петька положил в подол своей рубахи.
Щенки жалобно скулили и жались друг к дружке. Рубаха у Петьки промокла. Промокли и штаны спереди, начиная от опушки до самых почти колен.
— Таиска, дальше-то чо делать? — сам начиная трястись, спросил Петька.
— Чо-чо! Мужик! Тулуп-то у вас есть?
— Нету.
— А шуба?
— Тоже нету. Вот разве овчины. Мать приготовила сдавать их.
— Во, самое дело! Где они у вас?
— На полатцах.
— Держи последнего, а я сейчас достану.
Тайка залезла на полатцы и скинула оттуда рулон. В нем оказалось четыре овчины. Тайка выбрала самую красивую, белую с золотистыми подпалинами по хребту.
— Сыпь их сюда!
Петька помялся:
— Испортится овчина-то, поди?
— Прямо! Испортилась! Дед Нинки Крутогорихи в прошлом годе в тулупе-то под лед угодил, и ничегошеньки тулупу не сделалось. А он сколько в воде-то был, пока его отыскали да вытащили.
В это время в избу набежали меньшие Сорочата. Увидев овчины на полу, они обрадовались. Расстелили их и стали кататься, кувыркаться, заворачиваться в них, играть в серого волка и семеро козлят. Поднялся визг, хохот, дрожал пол от прыжков и беготни. Кто-то перевернул табуретку с неубранной еще шайкой грязной воды. Целиком окатило две ближние овчины. Все замерли, кто где был: Анка, приготовившаяся к кувырку, на корточках посреди пола; Степка, изображавший козу, одна нога на лавке, другая на полу; Федька под порогом на спине, с задранными в приступе хохота ногами; самая маленькая Ариша, представлявшая злого волка и закутанная в шкуру, возле сваленной ею табуретки; Петька на кровати с досыхающими собачатами — он бил у них блох; наконец, у шестка Тайка, чистившая картошку, осененная новой идеей — накормить Сорочат полевой похлебкой. Идею эту подсказало Тайке, конечно, собственное голодное брюхо.
Да, так все и замерли: близнецы Анка и Степка, Федька, Ариша, Петька и Тайка — в ужасе от содеянного.
И было в головах у всех: только бы никто не пришел. Именно в этот миг отворилась в избу дверь. Вошли Тайкин отец с Марфой Егоровной. Тайка упустила из рук чугунок с начищенной и вымытой картошкой, прибив при этом себе ногу, но даже не ойкнула. На полу растекалось еще одно озеро.
— А, вашу качель! — выругался Николай. — Петька, Анка, Степка, с овчинами — за мной, на улицу! Таисья, Федор, вехти в руки — и мыть пол! Аришка, подбери картошку и марш на печку! А вам уж, Марфа Егоровна, придется посидеть пока на лавочке. Сейчас наведем порядок и побеседуем. Ах, качель вашу! Детушки!
Уже через полчаса в избе был полный порядок. Пол высыхал и проступала на нем желтизна. Булькал в печи чугунок с картошкой. Под шестком выросла пирамидка березовых поленьев. Окна запотели, и, как сквозь туман, пробивались через них лиловые лучи почти догоревшего солнца.
Пока ребята с Николаем приводили все в порядок, учительница, сидя в переднем углу под киотом, превращенным в полочку для книг, обдумывала, как поведет разговор с Тайкой при ее отце. «Я тебя искала, Туголукова, по всей деревне! — скажет она строго. — Я тебя, с ног сбилась, искала, в то время как ты должна бы сидеть дома за уроками! Я тебя искала, а ты, пионерка, безобразничала в это время в чужом доме, в то время как должна бы вести себя примерно!» Так скажет она Тайке. И отцу Тайкиному скажет: «Ну вот, а вы защищаете ее. Защищаете в то время, как она творит безобразия. И вы сами это только что видели. А ведь вы — партийный человек, бригадир!» Так упрекнет Тайкиного отца Марфа Егоровна интеллигентно и в то же время политически грамотно.
— Мир-ровые р-ребята, Мар-рфа Егор-ровна! — весело напирая на «р», прервал внутренний монолог учительницы Николай.
— А? — вздрогнула она и сбилась. — Да, да…
— Ну-ка, народец, сыпь к столу поближе! — сзывал Николай детвору, когда тишина и порядок водворились в избушке. — Поговорим.
— Не собираюсь я с ними разговаривать, — строптиво отмежевалась Марфа Егоровна, — у меня свои педагогические приемы.
— Давайте вместе поищем какой-нибудь подходящий, — предложил Тайкин отец вполголоса. — Не дело нам, взрослым, отчитывать девчонку на глазах у всех ее товарищей. Пусть они ее сами рассудят и накажут, а? — И уже громко: — Ребята, друзья вы Таиске или нет?
— Друзья, друзья! — согласно отвечали Сорочата.
— Вот вам и судить по совести.
Дверь отворилась. Вошли две женщины, две матери. Тайкина и Петькина. Николай немного побледнел, как бы спал с лица.
Слух о случившемся уже дошел до фермы: что Тайка напрокудила, что Марфа Егоровна ищет ее по всей деревне и что туголуковская упрямица у Сорокиных укрылась, а сейчас добрались туда учительница и Тайкин отец.
Устинья переборола себя, подошла к Лизавете: «Ты не супротив, я зайду к вам. Если Таиска на самом деле шибко напакостила, боюсь, прибьет ее Коля. Он терпелив-терпелив, а уж если вывести, лучше убегай сразу!»
«Айда, чего там! — весело сказала Лизавета. — Наш терем-теремок ни для кого не закрыт!» И когда вошли, сама помогла Устинье снять фуфайку и подтолкнула к переднему углу.
Дверь еще раз раскрылась, впуская ватажку Петькиных и Тайкиных приятелей, завернувших к Сорокиным с пруда, прямо с коньками через плечо.
С приходом ребятни Николай расслабился и продолжал разговор как ни в чем не бывало.
— Поближе, поближе, друзья-товарищи, к столу подсаживайтесь. А ты, Петро, докладывай, что произошло, только чистую правду. Ясно?
— Ага, дядя Николай, ясно! — празднично сиял глазами Петька. — Не виновата Тайка.
— Не-ет, ты по порядочку давай. И без оценок: виновата — не виновата. Это народ решит.
Марфа Егоровна, восседавшая за «судейским» столом, тайно завидовала тому, как обращается Николай Туголуков с ребятами, как слушаются они его и рады угадывать любое его, малое самое, желание. Явились Марфа Егоровна и Николай в сплошную кутерьму, ничего понять нельзя было, а Тайкин отец вмиг во все вошел и все уладил. Удивляясь, замечала Марфа Егоровна, что уж не хочется ей наказывать Тайку, что уж вроде и не помнит, за что взъелась на девчонку.
Из-за какой-то малости, кажется. И если честно, сама-то она во всей этой канители выглядит неказисто. Прекратить бы все поскорее. Но уж и придумать не могла Марфа Егоровна, как выкрутиться из собственноручно заваренной каши. Вот всполошила всех, застращала, как коза рогами, а из-за чего, спрашивается!
— Ну-у, — начал сызнова Петька, — повесили в школе объявление, что это, как его, кос-кок-коркунс… по рисунку. Ну-у, кто лучше свою деревню, речку, место любимое в лесу или у речки… Это, как его… ну-у… изобразит. Ну-у, учительница сказала — сдавайте, а Тайка — что необязательно всем… И все!
— Нагрубила, значит! — хмуро уточнил Николай. — Так, раз! А ты сознаешь, жалеешь, Таисья, что нагрубила? Жалеешь — очень хорошо. А кто объявление-то написал? А, Петя?
— Ну-у, это, как его… значит, не знаю…
— Художник. Аристарх Рюрикович, — не дыша сказала Марфа Егоровна. Ей было почему-то совестно и страшно. Вдруг догадаются, что никто не просил ее собирать ребячьи рисунки, что ей самой хотелось принести их художнику, сделать приятное ему, ну, может, познакомиться с ним, в гости пригласить, представить мамаше.
— А кто же судить-то будет, разбираться, стало быть, чья картинка самая лучшая? — спросила Лизавета, подмигнув Устинье.
— Ну-у, это, как его, не знаю… Учителя, наверное, — совсем смешался Петька.
— Да ведь вы, выбрав совет, что ли, какой-нибудь или коллегию да со старшими посоветовавшись, и сами могли бы отличить лучшие, — укорил ребят Николай. — А, так я говорю, Марфа Егоровна? Что ж вы, ребятки, все на своих учителей валите? Им работы и так хватает! Вот, Таисья, стало быть, вторая твоя вина. Вместо того чтобы помочь Марфе Егоровне, ты бузить стала. Это ты сознаешь? То-то. Раньше это надо сознавать было. Далее, Петро.
— А остальное вы сами все видели, дядя Николай.
— Нет, Петро, далее есть третья, четвертая и пятая провинности у Таисьи Туголуковой: домой не пошла после уроков, заданий не выполнила, бабушке по хозяйству не помогала да еще и здесь надебошила. С этим ты согласна, моя красавица? Отлично. Чего, судьи, решать будем, а?
В избе тихо было. Тайка стояла у стола сама не своя. Лампа, висевшая в простенке меж окон, уже зажженная, ярко освещала ее бледную, плоскую, с блестящими глазами мордашку. Все смотрели на Тайку. Но все же не тяжело ей было, не тоскливо, как днем, когда ругала ее Егоровна. А просто неловко. И еще где-то в самой-самой серединке, в глубине себя — смешно. Самую чуточку смешно.
— Так чего же мы с ней будем делать? — повысил голос Николай.
— Простим и отпустим на волю! Она же сознает все, — поднял руку Петька.
— Отпустим на волю. Раз сознает все, — тихо повторила под Лизаветиной рукой Аришка. Кто-то из мальчиков засмеялся.
Тайка заплакала. Устинья сердито посмотрела на учительницу и тоже вытерла глаза.
— Э-э, на Руси слезам не верят. Будет же тебе наказание, — грозно сказал Николай, да глаза у него смеялись. — На пруд народ собрать в воскресенье — кар-русель делать! Яс-но? Это, красавица, моя, потруднее, чем учительнице мешать. Ну как, можно надеяться, что новых промашек Таисья Туголукова впредь постарается не допускать?
— Можно! — заорала детвора, окружая Тайкиного отца.
— А правильное ли наказание?
— Пр-равильное! И нам какое-нибудь придумайте! А, дядя Коля?
— Что? И вы рисунков не сдали и уроков не учили?
— И сдали, и учили, но просто так! Придумайте наказание и для нас, пожалуйста.
— Дядя Коля, и вы с нами на пруду будете?
— А вы как думали? Без меня обойтись?
Лизавета отвела Устинью в куть, показала на огонь, на чугунок, поплевывающий кипящей похлебкой:
— Тайка-то у тебя хозяйка растет. Ишь, ужин наладила!
Устинья, довольнешенькая, не подала, однако, виду:
— Не в кого ей вроде лентяйкой-то быть.
В это время Николай, пропуская в дверях Марфу Егоровну, негромко, почти на ухо говорил ей, на правах однокашника:
— Не понимаю я ничего, Марфушенька, в твоих педагогических приемах, только когда мы здесь все суетились — с овчинами, с дровами, с мытьем, — напрасно ты сидела икона иконой, подмогнула бы нам, ведь не переломилась бы, а? А то вон Степка дрова в избу тащил, о порог споткнулся да потом и говорит: «Она как на меня заглядит, я спотыкаюся!»
— Твоя дочь напакостила, а я бы за ней подбирать стала! — не придумала что возразить Марфа Егоровна.
Будто после праздника, разбегались ребятишки из теремка Сорокиных. Неприютно было только Марфе Егоровне. С закипающими на глазах слезами почти бежала она к своему дому. «Неблагодарный, грубый народ, правильно мамаша говорит, нечего для них убиваться, все равно не оценят» — так думала Марфа, а кто-то ядовитый подтачивал ее гордость, ее неподсудность из глубины, изнутри. Эх, не за свое дело взялась ты, кажется, Марфа свет Егоровна. Не за свое! И признаться, худо его справляешь? А?
По той же самой тропинке, только в другую сторону шагала счастливая Тайка. Цепляясь за локоть отца, она старалась идти с ним в ногу. Он уступил ей тропку и сам пошел рядом. Тайка все равно не поспевала. Хромала.
— Ты чего? — спросил отец.
— Да чугунком-то, — конфузясь, объяснила Тайка, — больно шибко.
Николай взял дочь на руки. Велик ли в ней вес был, десятилетней девчонке! А вскоре вышли на укатанную санную дорогу. Уже луна вовсю светила. Навстречу валил народ. Все в клуб, посмотреть «Тигр Акбар», новую кинокартину. Тайка поспешно сползла на землю. Еще засмеют. Устинья пристроилась к мужу, взяла его под руку. Пошли втроем. Посреди улицы, дружно, мирно. Прохожие уважительно кланялись Николаю. И Тайкина мать почувствовала себя в тот вечер молодой, и доброй, и красивой.
Дома, когда садились ужинать, мать внимательно посмотрела на Тайку и сказала:
— Клюешь носом-то, спать хочешь. Вот что, ужинай и спать ложися, а завтра корову пойду доить и тебя подыму уроки делать. Ладно?
— Ладно, — совсем сонная сказала Тайка. — Только я еще Наташе письмо напишу. — И опасливо взглянула на мать.
Хотела было заворчать Устинья, да раздумала. Надоело ей ворчать.
А Тайка, зачеркнув в письме написанную давным-давно единственную строчку: «Пропишу я тебе про ваш дом», круто нацарапала: «Скорее приезжай! Я тебя заждалася!» Потом лизнула клапан конверта, заклеила письмо, положила на столе на видное место, чтобы не забыть снести на почту утром, и с легким сердцем полезла к бабушке на печку.
И невдомек было утром ни Тайке, ни Устинье, ни бабушке, что единственный их мужчина, поднявшийся и уехавший до света за сеном, глаз не сомкнул всю ночь.
Сначала вспоминался сегодняшний вечер.
Скрип двери. Клубы морозного воздуха. И словно сквозь белые облака выплывают Николаю навстречу два лица. Острое, треугольное — Лизаветы; круглое, смуглое — Устиньи. Глаза ореховые, косого, как у козочки, разреза — Лизаветины. Широкие серые — Устиньины. И вдруг — океан полыхающего льна — глаза Евгении Ивановны и бледный овал лица. И нежная детская улыбка. И словно плач чайки, от которого под ложечкой холодеет, смех. (- ЕвгеньВанны небыло здесь. Она привиделась. – germiones_muzh,)
Три женщины. С озорной, взбалмошной немного Елизаветы начиналась юность. Молодости не было. Она осталась там, в пороховом дыму, за Одером, охраняет спящего под курганом Виктора Калинкина, друга и побратима. С Устиньей суждено перейти поле жизни. Евгения Ивановна навсегда осталась сказкой, сон-травой, Каменным цветком. Если бы могла Устинья взять, вобрать в себя хоть каплю малую от Елизаветиной открытости, от красоты душевной и мягкости Евгении Ивановны!..
— Экая глупость! Ребячество, ей-богу, какое-то! — ругал себя Николай, сидя с цигаркой в темной кухне у поддувала. — Старичина, иди спи. Есть у тебя верная, здоровая жена! Семья, дом с хозяйством! Дочка — хороший человек растет. Чего тебе еще надо? Иди спи!
Но идти не хотелось. И сидел курил Николай. Тосковал о несбывшемся. И ждал, как спасенья, рассвета.

НАДЕЖДА ТЮЛЕНЕВА «ТАЙКА»

(no subject)

у славян "просто" - значит "прямо". Оно и лучше всего. (Не верите? Поройтесь в словарях)

НАСТОЯЩИЙ КРЕПКО ЗАВАРЕННЫЙ ЧАЙ

настоящий чай умеет готовить только она. Процедура это долгая и порой занимает больше двух часов. Суть в том, чтобы дать чаю хорошо настояться. Вначале она выбирает подходящий заварник, он не должен быть слишком большим или слишком маленьким, а его фарфоровые стенки должны быть нужной толщины, для того, чтобы они прогревались правильно. Потом она смешивает травы. Ее рецепт неизвестен никому на земле, кроме нее и троих ее учениц, связанных обетом молчания. Это обычная практика, поэтому в каждом из подобных заведений подают свой собственный, особенный чай.
После этого она разговаривает с клиентом и этот разговор тоже является частью приготовления к восприятию ее настоящего крепко заваренного чая. Разговор должен быть спокоен, слегка эротичен и, в то же время, он предполагает некоторое выяснение отношений. Вести такой разговор – настоящее искусство, но она умеет это. В результате ее клиент получает нужный настрой. Кстати, она работает только с постоянными клиентами.
В конце концов, чай готов. Наступает торжественное мгновенье. Клиент располагается в широком кресле, надевает непрозрачные очки-маску, для того, чтобы ничто из блеска окружающего мира не отвлекало его от наслаждения чаем, он закрывает уши стереонаушниками, играющими приятную медленную мелодию, специально написанную и исполненную для того сорта чая, который подается сегодня.
Потом она вонзает в его большой палец иглу, чуть ниже аккуратно обрезанного ногтя, и он слегка вскликивает от боли – он нежен, как и все клиенты этого заведения. Здесь не любят людей с грязными ногтями. Через эту иглу большой чайный робот, расположенный на двух подвальных этажах, подключает свои миллиарды транзисторов, диодов и конденсаторов к его нервной системе. Он подносит к губам чашку с ароматной жидкостью и делает первый глоток. И электронный мозг робота начинает импровизировать, играя каждый раз новую симфонию вкуса. Ничто не сравнится со вкусом настоящего, крепко заваренного чая, который подают здесь.

СЕРГЕЙ ГЕРАСИМОВ «МИКРОИСТОРИИ О РОБОТАХ»