August 29th, 2021

ВИКТОР ПОЖИДАЕВ (Дальний Восток, Приморский край)

НЕ ХОЧУ ТАКОГО СНИМКА
сидел на крыльце, любовался цветами. Поднял глаза…
Огромный серый паук свил паутину и натянул её довольно высоко – от электрического столба до забора. Так удобно устроил, что людям она не мешала, что они не то что не обращали на неё внимания, а просто не замечали.
И в этой паутине висела сейчас ласточка.
Метрах в трёх от земли.
Я метнулся за палкой, взобрался на перекладину забора, кое-как «выкрутил» из клейкой ловушки молодую птицу. Она упала в траву. Пошёл, взял в руки – она открыла глаза. Ножки и одно крыло были склеены, кое-как отодрал от пёрышек липкую массу. С минуту она лежала на ладони, потом встрепенулась и унеслась в небо. Тут же рядом с ней появились ещё четыре птички (пять? Так это же у меня в гараже вывелось пять птенцов!) И стали они летать надо мной, веселиться. А потом умчались вдаль – там сотни ласточек гонялись за мушками и бабочками. Там было очень хорошо.
…Жена сказала, что я мог сделать редкий снимок – ласточка в паутине. Как могло прийти ей такое в голову?
…Как же смогла эта многоногая тварь сотворить сеть на большой высоте между «голым» столбом и забором? От столба до забора расстояние порядочное.
- А ты не знаешь? – спросил сосед, Василий Иванович Симонюк. И взгляд его отражал внутреннее удовлетворение, с хитринкой был взгляд. Он такой, сосед мой, редко бывает прост в общении. И начал он объяснять, как паук, сидя на дереве (а этот вот – на столбе), ждёт нужного ветра. Дождётся – начинает выпускать нить. Её снесёт туда, куда ему, пауку, нужно. Она коснется кончиком намеченной точки. Потом паук…
…Ласточки «полосовали» небо. Среди них была и та, которой могло не быть.

РЕЧЬ ЦАРЯ АРЧИЛА [Вахтанговича], КАК ОН БЫЛ У ВЕЛИКИХ ЦАРЕЙ НА ДВОРЕ НА ОТПУСКЕ [уезжая] (1687)

великим, пресветлейшим и державнейшим, божиею милостию великим государем царем и великим князем Иоанну Алексеевичу, Петру Алексеевичу и великой государыне благоверной царевне и великой княжне Софии Алексеевне, всеа Великия и Малыя и Белыя Росии самадержцем и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчичем и дедичем, и наследником, и государем, и обладателем, вашему царскому пресветлому величеству я, подданной вашего царского величества, меретинской царь Арчил з детьми своими с царевичи с Александром и с Матвеем за вашу, великих государей, неизреченную милость и жалованье, что изволили вы, великие государи, держать меня и детей моих при своем, царского величества, дворе в милостивом своем государском призрении и по милосердому своему, царского величества, указу, а по моему к вам, великим государем, и брата моего, карталинского царя Георгия, челобитью изволяете вы, великие государи, ваше царское величество меня, подданного своего, з детьми отпустить в Меретинскую землю, препокорно челом бью. А за такую вашу, великих государей, неизреченную милость и жалованье я, подданной вашего царского величества, как напредь сего, так и ныне обещаюсь господом богом всемогущим, что быть мне, царю Арчилу, и детям моим, царевичам Александру и Матвею, у вас, великих государей, у вашего царского величества в вечном подданстве неотступно. При том вам, великим государем, вашему царскому величеству я, подданный, з детьми бью челом дабы вы, великие государи, ваше царское величество по милосердию своему, государскому, изволили держать при своем, царского величества, дворе царицу мою, Екатерину, и дочь, и невестку и снабдевать своею, государскою, милостию, за которую вашу, великих государей, превысокую милость я, подданный, не заслужил и заслужить не возмогу. И за то вам, великим государем, вашему царскому величеству воздаст господь бог на ваших, государских, превысочайших престалех счасливого вашего государствования и многодетного здравия, чего и я у господа бога всепокорно прошу.
- Царь имеретинский Арчил II шесть лет провел в Москве, где стал основателем грузинской диаспоры. Прибыв на Русь к царю Алексею Михайловичу, уезжал уже от царей Петра I и его брата Иоанна - чтобы вернуть свое царство, захваченное турками. Это Арчилу удалось... но приключения в его жизни не закончились

МИНУВШЕЕ (первый визит князя [1890], монархический дух и младенческие впечатления, дети и взрослые)

я родился 14 февраля 1890 г. (по старому стилю) в Москве, в доме моего деда с материнской стороны, кн. А. А. Щербатова, на Большой Никитской, № 54.
Родился я в «приемный день» моей бабушки, кн. М. П. Щербатовой, но, конечно, по случаю моего рождения прием был отменен.
По тогдашним обычаям, в великосветских домах швейцар вел книгу посетителей. В день моего рождения страница книги осталась пустая. Но дворецкий Осип приказал швейцару единственным посетителем записать меня — полным моим именем — и в графе адреса записать «здесь». Впоследствии я сам видел эту запись в огромной, переплетенной книге. Этот поступок был типичен для Осипа: он любил порядок, форму и церемониал. Через несколько дней после моего рождения мой дед показал меня Осипу и спросил, на кого я похож. «Лоб наш,— отвечал он,— об остальном не могу доложить Вашему Сиятельству». «Наш» — означал Щербатовский: Осип, как и многие старые слуги того времени, чувствовал себя заодно со своими господами — «своей фамилией», как говорил он.
Мой отец говаривал, что наше детство и детство его поколения не так уж различны между собой. Совсем другое дело, говорил он, детство его родителей (моих дедов) и детство его собственного поколения: между ними легла резкая черта — уничтожение крепостного права.
Между моим поколением и поколением моих детей прошла другая, несравненно более глубокая черта — большевицкая революция.
Уничтожение крепостного права, разумеется, очень глубоко отразилось на той аристократической и помещичьей среде, к которой принадлежали все наши деды и прадеды, как с отцовской, так и с материнской стороны. Однако ломка жизненных условий была тогда относительной: тут была эволюция, а не революция. Старое отживало и постепенно уходило, а не рухнуло так, как это случилось на нашей памяти.
Существенные рамки жизни нескольких поколений наших предков оставались в общих чертах теми же. Атмосфера, в которой они жили,— атмосфера героев «Войны и мира», кажется мне лично и многим людям моего круга и поколения донельзя родной и близкой. Другое дело атмосфера жизни наших предков Петровской эпохи, а тем более до-Петровской, или даже до-Московского времени. Эти эпохи для нас уже не живы: мы можем их знать,но не можем уже их полностью чувствовать. Вряд ли разрыв между жизнью нашей и наших детей меньше, чем разрыв между нами и Петровской эпохой. Несколько уменьшает этот разрыв лишь возможность живого общения нового поколения с поколением нашим, жизненными корнями своими уходящим в «потонувший мир». Я принадлежу к последнему поколению, знавшему лично помещиков и крестьян, живших в эпоху крепостного права. Хотя эта личная связь была у меня лишь в детские годы, она позволяет мне не только понимать, но и переживать тогдашнее время. Однако этой связи с прошлым мы нашим детям уже не можем передать: близкое и живое для меня время моих дедов — для них уже перешло в сухую Историю... Теперь, дай Бог, чтобы наши дети хотя бы отчасти, но живо, почувствовали столь близкое и вместе с тем столь далекое время нашего детства.
1894 год. Мне 4 года, брату Саше — 2. Мы сидим на диване в «проходной детской» нашего киевского дома. Няня и подняня одевают нас на прогулку. Вдруг входит Мама, и мы видим, что она чем-то взволнована. Она говорит, что Государь умер (Александр III). В комнату входят люди («люди»[- тоесть слуги. – germiones_muzh.], вот тоже слово, чуждое новому поколению!) — Иван, Митрофан, Анета, кто-то еще... все крестятся, все глубоко переживают... «Царь умер»,— повторяю я, и на меня это производит впечатление не меньше, чем если бы упала часть неба... «Теперь все будет не так, как прежде, все переменится»,— думаю я (хотя и не понимаю, что именно переменится),— и, уж конечно, мы не пойдем сегодня гулять...» Но в этом я ошибся: гулять нас повели, и я ясно помню ощущение в городе какой-то торжественной придавленности; все переживали событие и это живо передавалось моей детской душе. На рукавах офицеров начали появляться черные, траурные повязки, а афишные столбы заклеивали белой бумагой. Это произвело на меня большое впечатление: «Да, теперь, должно быть, все будет только белое или черное,— думаю я.— Царь умер; что теперь будет с нами, с Киевом, с Нарой, с Россией?» Это было детское, но очень глубокое патриотическое и монархическое переживание,— переживание личное, но в то же время — коллективное. Россия была еще тогда глубоко монархична, и это личное переживание дало мне в дальнейшем не только понять, но и почувствоватьдухмногих рассказов людей поколения моих дедов, с их, ничем не затронутым, цельным и органическим монархическим миросозерцанием.
Помню, как тогда наш лакей Иван, бывший обычно не в ладах с няней, проникновенно говорил с нею о смерти Государя... А десяток лет спустя тот же Иван, узнав о революции в Китае, восторженно произнес: «Там теперь республика, то-то народ блаженствует!»
Надо признать, что не революция подорвала в русском народе его монархический дух: дух этот хирел уже раньше и тем самым создал самую возможность революции. Уже десять лет спустя после смерти Императора Александра III дух русского народа был не тот, который я ощутил и пережил тогда ребенком. При этом монархическое чувство хирело не только у тех, кто был задет революционной пропагандой. Я сам, будучи принципиальным монархистом, с огорчением не ощутил в себе живого монархического чувства при торжественном выходе Государя в Москве, в начале войны 1914 года. В том же признавались мне и другие убежденные монархисты, например Сережа Мансуров, а потом, уже в большевицкой тюрьме, А. Д. Самарин и другие...
Да что говорить о детских проявлениях монархического чувства, если наши чувства к родителям, самый дух наших семей ощущался тогда иначе,
Отец и мать, деды и бабки были для нас в детстве не только источниками и центрами любви и непререкаемого авторитета; они были окружены в наших глазах еще каким-то ореолом, который не знаком новому поколению. Мы, дети, всегда видели, что к нашим родителям, к нашим дедам не только мы сами, но и многие другие люди, в первую голову многочисленные домочадцы, относятся с почтением. Высокий социальный ранг, материальная независимость, иногда значительное богатство — казались совершенно естественной и неотъемлемой принадлежностью обязывающей — «noblesse oblige». Наши отцы и деды были в наших детских глазах и патриархами и семейными монархами, а матери и бабки — семейными царицами. Мы прекрасно понимали, что «простые» дети любят своих родителей (мы даже не могли бы представить себе обратного!), но у нас было еще какое-то дополнительное чувство иерархического почтения к нашим родителям и дедам. В нынешнее время и любовь, и почтительность принимают «облегченные» и «упрощенные» формы. Я никогда не был сторонником такого «упрощения» семейных отношений. Все можно довести до абсурда: усложнением — довести до формализма, упрощением — до нигилизма... В наше время опасности «переусложнения» я не вижу, наоборот, опасность «переупрощения» я вижу во многих семьях...
Лев Толстой говорит, что помнит себя, начиная с возраста в несколько недель... Даже в этом, скромном отношении, я не могу сравниться с Толстым, и мои самые ранние, достоверные и яркие воспоминания относятся к возрасту 3—4 лет.
Правда, есть у меня смутные воспоминания и более ранние, но я не уверен, не плод ли это моего воображения на основании рассказов старших. Так, например, мне кажется, что я неясно, но все же помню мою бабушку Щербатову, склоняющуюся над моей кроваткой. Но бабушка скончалась, когда мне было всего два года, и очень может быть, что тот смутный образ, который встает из моей памяти, относится не к ней, а к какой-нибудь другой даме.
Начиная с 3—4 лет мои воспоминания носят совершенно иной характер: они эпизодичны, как вообще все детские воспоминания, но несомненно реальны и очень живы. Иной раз, непонятно почему, в моей памяти запечатлелись — и с какой яркостью! — совершенно незначительные сцены моего детства. Например, я помню, как будто это было вчера, такую картинку. Я стою на утренней молитве в нашей киевской детской. Я ясно помню не только отдельные предметы обстановки, но даже освещение, падающее из окна. Я еще не дорос до того, чтобы носить штаны,— в те времена маленьких мальчиков долго одевали в платья, как девочек. Няня повязала мне поверх белого платьица широкий и жесткий темно-красный муаровый кушак и завязала его сзади бантом. Я заметил, что бант этот настолько велик, что я могу видеть его концы, если смотреть через плечо, и это мне очень понравилось. И вот, во время молитвы, я, вполне сознавая, что это непозволительно (это я хорошо помню), тихо поворачиваю голову, чтобы взглянуть на бант через левое плечо. Няня стоит сзади меня и говорит слова молитвы. Я их повторяю. Она замечает мое движение и словом останавливает его. Я продолжаю молиться. Однако искушение слишком сильно, и я начинаю тихо и, мне кажется, незаметно поворачивать голову так, чтобы взглянуть на бант с другой стороны, при этом я старательно продолжаю повторять слова молитвы... Увы, мое движение замечено! На этот раз няня ничего не говорит, но моя правая щека встречает ее руку, которая не только не дает мне продолжать запретное движение, но приводит мою голову в исходное положение... Мне обидно не только то, что я не увидел банта, но еще более того, что моя хитрость не удалась...
Мне часто приходилось слышать, что детские воспоминания рисуют исключительно внешние явления. Мои личные воспоминания резко этому противоречат: я очень ясно помню не только внешние события, но и мои душевные переживания. Более того, я очень определенно чувствую единство моей личности с самых первых лет и до сих пор и не чувствую никакой грани между своей «детской» и «взрослой» психологией. Судя по моим воспоминаниям, взрослые обычно склонны считать детей более «детьми», чем это является на самом деле, и приписывать им какую-то надуманную «детскую психологию», далеко не всегда совпадающую с действительной. С ранних лет я понимал, что взрослые — даже самые умные — в этом сильно ошибаются, и мне были ясны многие их «промахи», но я всегда старался не показывать вида, что понимаю их «хитрости»: они обычно выгодны для детей... Например, когда мы в детстве покупали что-нибудь на подаренные нам деньги, взрослые постоянно уменьшали цены наших покупок, чтобы у нас осталось бы побольше денег... (- значит, покупки деньгами детей делали взрослые. Видимо, «люди», добавляя свои средства. – germiones_muzh.) Они думали, что мы этого не замечаем или не понимаем. А мы, между тем, только делали вид, что не понимаем, но понимали не только это, но и то, что нам это очень выгодно... Много друзей моего детства говорили мне то же самое. Я уверен, что теперь я сам делаю такие же психологические ошибки в отношении моих детей.
Вот еще картина из моего раннего детства. Я совершенно ясно помню свои тогдашние переживания. Дело происходит летом 1894 года. Мне 4 года. Доктора послали мою мать лечиться за границу, с нею поехал и мой отец, а мы с двухлетним братом Сашей были оставлены в подмосковной моего деда Щербатова, Наре, на попечение его самого и старой немецкой гувернантки моей матери, Fraulein Thekla Kampfer («Теклички»), которая была совершенным членом Щербатовской семьи. Мы, дети, как и взрослые, очень ее любили (слава Богу, она не дожила до Русско-Германской войны!). Разумеется, при нас были наши няня и подняня.
До момента отъезда моих родителей я как-то не осознавал полностью, что буду с ними разлучен месяца на два. Настал день отъезда. После общей молитвы мои родители сели в экипаж, запряженный четверкой лошадей (я прекрасно помню караковую пристяжную, Красавчика). На козлах сидел кучер Гурьян (бывший крепостной) и «выездной» Алексей,— этот выездной казался мне тогда совершенно естественным. Мама старалась нам улыбаться на прощание, но меня поразил странный блеск ее черных глаз на ее очень худом и страшно бледном лице. Сидя в коляске, Папа и Мама перекрестили нас с братом. «С Богом, пошел!» — сказал Папа Гурьяну, но тут произошла короткая заминка: Красавчик переступил через постромку. «Трогай!»—раздражительно крикнул Дедушка, не заметивший причины задержки. К пристяжной бросилось несколько человек, в том числе старый кучер Никита, с белой бородой по пояс; мигом все было исправлено, и четверка тронула тяжелую коляску с места крупной рысью. Папа махал шляпой и что-то кричал, Мама глядела на нас...
Я стоял в оцепенении, но выкрик Дедушки, хотевшего скорее положить конец тяжелой сцене расставания, вывел меня из равновесия. Только коляска тронулась, я дико заревел и, оттолкнув руку милой Теклички, которая хотела вести меня домой угощать в неурочный час какими-то замечательными сладостями, бросился бежать по аллее к дому и помчался наверх, в детскую. Там я вскочил на полосатый диван (как ясно я его помню!), начал топтать его ногами и кричать, что я «не хочу, чтобы Мама уехала!». Няня всячески пыталась меня успокоить, но тщетно: я продолжал кричать и бесноваться по дивану. Пришла Текличка, но и это не помогло... Меня оставили одного — и правильно сделали! Скоро я стал отходить и, хотя не переставал кричать и плакать, я начал чувствовать, что веду себя совершенно непозволительно и что я кругом виноват. Новыми взрывами крика и усиленным топотом я старался заглушить в себе голос раскаяния. «Мама говорила мне, что я теперь большой мальчик и должен показывать Саше хороший пример,— говорил мне внутренний голос,— а я вот что делаю!» Мне становилось все более стыдно. Я уже стал уставать от крика и топота, а голос раскаяния все усиливался: зачем я обидел няню и Текличку?!
Вдруг я услышал из соседней комнаты голоса Теклички и... Дедушки,—Дедушки, появление которого в наших комнатах в это время было совсем необычным... «Они, конечно, идут меня бранить»,— подумал я. В глубине души я считал, что меня действительно очень и очень стоило бранить, и что Мама была бы совсем недовольна мной...
Дедушка и Текличка, однако, не вошли ко мне, а продолжали тихо говорить между собой по-немецки. Я тогда не понимал этого языка, но по интонации голосов я прекрасно понял, что они не возмущены моим поведением, а... жалеют меня!
Все разом переменилось во мне! Оказывается, поведение мое не возмутительно, наоборот, меня надо жалеть! Новая волна криков и бешеного топтания...
Не помню, сколько времени это продолжалось, но я вижу себя в комнате Теклички; по моему лицу еще не перестали течь слезы, но я ем что-то очень вкусное, а Текличка рассказывает мне, на своем ломаном русском языке какой-то чрезвычайно интересный рассказ.
Огромное большинство взрослых считают, что детство — «самый счастливый период жизни». Мне кажется, что и тут мы отчасти имеем дело с той психологической ошибкой, о которой я говорил выше: взрослые неправильно судят о детской психологии.
Конечно, тех тяжелых забот, того горя, которое мы испытываем в позднейшие годы, дети, к счастью, обычно не знают, а то, что представляется им горем, часто кажется нам, взрослым, достойным улыбки. Но надо перенестись в душу ребенка и понять, что даже то его горе, которое представляется взрослым пустяком, для него самое настоящее горе и он от него действительно тяжело страдает. Правда, утешается ребенок гораздо скорее взрослого, но зато всякую мелкую неприятность он воспринимает куда острее.
Я помню, как шести лет, в Тироле, я изобрел очень веселую игру: я сделал что-то вроде саней из большой картонной коробки, в которой нам прислали пальто из магазина в Вене, и катал в этих санях четырехлетнего брата по комнатам или притягивал на блоке. Эта игра особенно нравилась Саше. Настал день отъезда. Вещи все уложены, и вдруг мы видим, что нашу картонку не уложили... ее оставили! Как «большой», я отнесся к этому довольно философски, тем более что в Риме, куда мы ехали, нам обещали дать другую большую картонку, чтобы сделать новые сани. Но Саша воспринял это совсем трагически: он хотел взять с собой именно эти сани, которые он полюбил. Взрослым казалось, что они в конце концов утешили Сашу, но это было не так.
В момент отъезда Саша пропал. Его нашли в каком-то уголке, в своих «санях», обессилевшего от слез: «je voudrais mourir»... (- "я хочу умереть". - О, блин... Бедный княжонок - germiones_muzh.) — шептал он.
С высоты моих шести лет я смотрел на Сашу с иронической жалостью, но разве это не было настоящее и глубокое горе, пускай скоропреходящее?
А сколько тяжелого испытывают даже самые счастливые дети от подчас даже незаметных для взрослых уколов обостренного детского самолюбия! Сколько страданий — не только физических, но и нравственных — причиняют в раннем возрасте хотя бы обычные и благожелательные приказания взрослых: «ты должен доесть, или допить это!»
А ученье! Мне лично оно давалось легко, и все же систематическое изо дня в день ученье казалось мне иногда «рабством».
И все же, оглядываясь назад, я не только ни в чем не могу упрекнуть моих родителей, но я им всецело благодарен. Я отнюдь не жалею, что наше образование и воспитание не были «свободными» в смысле потаканья ребенку, как это, к сожалению, уже тогда практиковалось в некоторых семьях. Мало за что я так благодарен моим родителям, особенно моей матери, руководившей нашим воспитанием, как за ту дисциплину, отнюдь не жесткую, но систематическую, к которой нас приучили с детства. Эта дисциплина, вошедшая в плоть и кровь, облегчила и облегчает еще мне многое в жизни. Но все же эта необходимая и разумная дисциплина не может не давить иногда на ребенка, особенно с живым характером. Он не может не чувствовать себя, как жеребенок, на которого впервые накидывают оброть, а потом и узду...

СЕРГЕЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ князь ТРУБЕЦКОЙ (1890 - 1949)

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ (1899 - 1951. сын машиниста, поэт, рабочий, инженер, изобретатель, солдат ВОВ)

ЖЕЛЕЗНАЯ СТАРУХА

шумели листья на дереве; в них пел ветер, идущий по свету.
Малолетний Егор сидел под деревом и слушал голос листьев, их кроткие бормочущие слова.
Егор хотел узнать, что означают эти слова ветра, о чем они говорят ему, и он спрашивал, обратив лицо к ветру:
- Ты кто? Что ты мне говоришь?
Ветер умолкал, будто он сам слушал в это время мальчика, а потом снова медленно бормотал, шевеля листья и повторяя прежние слова.
- Ты кто? - спросил еще раз Егор, не видя никого.
Никто ему не ответил более; ветер ушел, и листья уснули. Егор подождал, что будет теперь, и увидел, что уже наступает вечер. Желтый свет позднего солнца осветил старое осеннее дерево, и стало скучнее жить. Нужно было идти домой, ужинать, спать во тьме. Егор же спать не любил, он любил жить без перерыва, чтобы видеть все, что живет без него, и жалел, что ночью надо закрывать глаза, и звезды тогда горят на небе одни, без его участия.
Он поднял жука, ползшего по траве домой на ночлег, и посмотрел в его маленькое неподвижное лицо, в черные добрые глаза, глядевшие одновременно и на Егора, и на весь свет.
- Ты кто? - спросил Егор у жука.
Жук не ответил ничего, но Егор понимал, что жук знает что-то, чего не знает сам Егор, но только он притворяется маленьким, он стал нарочно жуком и молчит, а сам не жук, а еще кто-то - неизвестно кто.
- Ты врешь! - сказал Егор и повернул жука животом вверх, чтобы увидеть, кто он такой.
Жук молчал; он со злой силой шевелил жесткими ножками, защищая жизнь от человека и не признавая его. Егора удивила настойчивая смелость жука, он полюбил его и еще более убедился, что это не жук, а кто-то более важный и умный.
- Ты врешь, что ты жук! - произнес Егор шепотом в самое лицо жука, с увлечением рассматривая его. - Ты не притворяйся, я все равно дознаюсь, кто ты такой. Лучше сразу откройся.
Жук замахнулся на Егора сразу всеми ногами и руками. Тогда Егор не стал с ним больше спорить.
- Когда я к тебе попадусь, я тоже ничего не скажу. - И он пустил жука в воздух, чтобы он улетел по своему делу.
Жук сначала полетел, а потом сел на землю и пошел пешим. И Егору стало вдруг скучно без жука. Он понял, что больше его никогда не увидит, и если увидит, то не узнает его, потому что в деревне много прочих жуков. А этот жук будет где-нибудь жить, а потом помрет, и все его забудут, один только Егор будет помнить этого неизвестного жука.
Усохший лист упал с дерева. Он когда-то вырос на дереве из земли, долго смотрел на небо и теперь снова возвращался с неба в землю, как домой с долгой дороги. На лист вполз сырой червь, отощавший и бледный.
"Кто же это такой? - озадачился Егор перед червем. - Он без глаз и без головы, о чем он думает?" Егор взял червя и понес его к себе домой.
Уже совсем свечерело; в избах зажглись огни, все люди собрались с полей, чтобы жить вместе, потому что везде стало темно.
Дома мать дала Егору поужинать, потом велела ложиться спать и укрыла его на ночь одеялом с головой, чтобы он не боялся спать и не услышал страшных звуков, которые раздаются иногда среди ночи из полей, лесов и оврагов. Егор притаился под одеялом и разжал левую руку, где у него все время находился червь.
- Ты кто? - спросил Егор, приблизив червя к лицу.
Червь дремал, он не шевелился в разжатой руке. От него пахло рекою, свежей землей и травой; он был небольшой, чистый и кроткий, наверно, детеныш еще, а может быть, уже худой маленький старик.
- Отчего ты живешь? - говорил Егор. - Хорошо тебе или нет?
Червь свернулся на ладони, чувствуя ночь и желая покоя. Но Егор не хотел спать: он хотел еще жить, играть с кем-нибудь, он хотел, чтобы уже сразу было утро за окном и можно было встать с постели. Но на дворе стояла ночь - только начавшаяся, долгая, всю ее не проспишь; и если заснешь, все равно проснешься до рассвета, в то страшное время, когда все спят, - и люди и травы, а проснувшийся человек бывает один на свете - его никто не видит и не помнит.
Червь лежал в руке Егора.
- Давай я буду тобою, а ты будешь мною, - сказал червю Егор. - Я тогда узнаю, кто ты, а ты станешь как я, ты будешь человеком, тебе лучше будет.
Червь не соглашался; он, наверно, уже спал, не подумав о том, кто такой Егор.
- Мне надоело быть все Егором и Егором, - говорил мальчик один. - Я хочу быть еще чем-нибудь. Проснись, червяк. Давай с тобой разговаривать ты думай про меня, а я буду про тебя...
Мать услышала разговор сына и подошла к нему. Она еще не спала, она ходила по избе и кончала последние дела, с которыми не управилась днем.
- Ты что там не спишь, бормочешь, шутоломный какой, - сказала она и подоткнула одеяло под ноги Егора. - Спи. А то железная старуха ходит в поле в темноте, она ищет тех, кто не спит, и с собой уводит.
- Мама, а она кто? - спросил Егор.
- Она железная, ее не видно, она во тьме живет, она страхом пугает, и у людей сердце отымается...
- А она кто?
- А кто ж ее знает, сынок. Ты спи, - произнесла мать. - Ты ее не бойся, она, может, никто, бедная какая-нибудь старушка.
- А где она живет? - узнавал Егор.
- Она по оврагам ходит, траву ищет, сухие кости гложет, а когда кто помрет - она рада, она хочет одна остаться на свете, и все живет, все живет, все хочет дождаться, когда все помрут и будет одна она ходить, железная старуха. Ну, спи теперь, она по дворам не ходит, я дверь запру...
Мать отошла от сына. Егор спрятал червя под подушку, чтоб он там спал в тепле и ничего не боялся.
- Мама, а кто ты? - спросил он.
Но мать ничего не ответила ему. Она решила, что Егор еще немного поговорит-поговорит и заснет, ему уж, видно, дремлется.
"А кто я? - думал Егор и не знал. - Кто-нибудь я тоже есть. Так не бывает, чтобы я был никто!"
В избе стало тихо. Мать легла, отец уже спал давно. Егор прислушался. На дворе изредка скрипел плетень, его пошатывал клен, росший у плетня. Егор заметил, что и в самую тихую погоду клен качается помаленьку, будто он тянется куда-то, хочет скорее вырасти или стронуться с места и уйти, и плетень постоянно скрипит от него, жалуясь на беспокойство. Скучно, наверно, быть деревом, оно живет на одном месте.
- Мама, - тихо позвал Егор и высунул голову из-под одеяла наружу. Что такое клен?
Но мать уснула, никто ничего не ответил Егору. Он всмотрелся в сумрак. Окно, выходившее в просяное поле, светилось смутным светом ночи, будто за окном была глубина неподвижной воды. Егор привстал на постели, думая о том, что сейчас делается в темном поле, и кто там идет один с котомкой хлеба в дальнюю дорогу. Наверно, кто-нибудь идет по пустой дороге и не боится ничего. Кто он такой?
Издали кто-то протяжно вздохнул, затем застонал и умолк. Егор уставился в окно; прежний свет темной земли озарял стекло, но унылый, стонущий звук повторился опять - ехала ли то телега вдали, или железная старуха шла по оврагу и томилась, что люди живут и рождаются, а она никак не дождется, когда будет одна на свете. "Пойду, до всего дознаюсь, - решил Егор. - Что там ночью, кто старуха?"
Он надел штаны и ушел босой наружу. Клен шевелил ветвями, собираясь тронуться в путь, лопухи терлись о плетень, и корова жевала в сарае. Во дворе никто не спал.
Ясные звезды светились на небе; их было так много, что они казались близкими, - поэтому ночью под звездами было так же не страшно, как днем среди полевых цветов.
Егор миновал просо, прошел дремлющие, шепчущие подсолнечники и по брошенной, забытой дороге направился к оврагу.
Овраг был старый, его не размывала большая вода, и он зарос бурьяном и кустарником. Старики и старухи запасали здесь прутья и в зимнее время в избах плели из них корзины.
Когда Егор прошел заросли бурьяна и кустарника и очутился на дне оврага, то увидел, что здесь было тише и темнее, чем на верху земли, - ни травинка, ни лист не шевелились тут, - и ему стало страшно.
- Звезды, глядите на меня, - прошептал Егор, - а то я боюсь один!
Но из оврага было видно только три звезды, и те слабо мерцали на далекой, уносящейся высоте, точно они удалялись и меркли там во тьме.
Егор потрогал траву, увидел камешек, потом покачал лопух, такой же, как на своем дворе, и оправился от страха: ничего, они ведь все живут здесь и не боятся, и он будет с ними. Вскоре он заметил маленькую пещеру, вырытую в склоне оврага, чтоб выбирать оттуда глину, и залез туда. Ему захотелось теперь подремать немного, - он уморился за день жить и ходить.
- А как пойдет мимо железная старуха, то я ее покличу, - сказал Егор сам себе, сжавшись в земле от ночной прохлады, закрыл глаза.
Стало тихо совсем, и все онемело, все звезды скрыла небесная наволочь, и трава поникла, как умершая.
Унылый звук раздался в этой низине земли, как вздох сожаления всех умерших людей. Егор сейчас же открыл глаза, услышав во сне этот томительный звук. Над ним стояло темное тело человека, большое и смутное от окружающей черной ночи, готовое быть и готовое исчезнуть.
- Ты кто? - спросил Егор. - Ты старуха?
- Старуха, - сказала старуха.
- А ты железная?.. Мне нужна железная.
- Зачем я тебе? - спросила железная старуха.
- Я хочу тебя увидеть - ты кто, ты зачем? - говорил Егор.
- Помирать будешь, тогда скажу, - ответил голос старухи.
- Скажи, я помру, - согласился Егор и взял комок глины в руку, чтобы залепить глаза старухе и осилить ее.
- Иди ко мне, я тебе скажу на ухо, - и старуха в первый раз пошевелилась, и вновь раздался знакомый унылый звук шелестящего железа или хруста высохших костей. - Иди ко мне, я все тебе скажу, и ты тогда помрешь. А то ты маленький, тебе жить еще много, и мне долго ждать твоей смерти. Пожалей меня, я старая.
- А ты кто, ты скажи, - узнавал Егор. - Ты не бойся меня, я тебя не боюсь.
Старуха склонилась к Егору и стала к нему приближаться. Мальчик прижался спиною к земле в своей пещере и открытыми глазами вглядывался в склоняющуюся к нему железную старуху. Когда она согнулась и приблизилась к нему и тьмы между ними осталось мало, Егор закричал:
- Я знаю, я знаю тебя. Мне тебя не надо, я тебя убью! - Он бросил в ее лицо горсть глины и сам обмер и приникнул к земле.
Но обмерши, лежа вниз лицом, Егор еще раз услышал голос железной старухи:
- Ты меня не знаешь, ты меня не разглядел. Но всю твою жизнь я буду ждать твоей смерти и губить тебя, потому что ты меня не боишься.
"Немножко-то боюсь, потом привыкну и перестану", - подумал Егор и забылся.
Он очнулся от знакомого тепла, его несли мягкие большие руки, и он спросил:
- Ты кто? Ты не старуха?
- А ты кто? - спросила его мать.
Егор открыл глаза и вновь зажмурил их - свет солнца освещал всю деревню, клен на ихнем дворе и всю землю. Егор снова открыл глаза и увидел шею матери, у которой покоилась его голова.
- Ты зачем сбежал в овраг? - спросила мать. - Мы спозаранку тебя искали, отец в поле работать уехал весь в сомнении.
Егор рассказал, что он боролся в овраге с железной старухой, но только не успел разглядеть ее лица, потому что бросил в него глиной.
Мать задумалась, потом она опустила Егора на землю и посмотрела на него, как на чужого.
- Иди своими ногами, борец!.. Тебе это приснилось.
- Нет, я правда ее видел, - сказал Егор. - Железные старухи бывают.
- А может, и бывают, - произнесла мать и повела сына домой.
- Мама, а кто она?
- А я не знаю, я слыхала, я сама ее не видала. Люди говорят, что судьба, что ль, или горе наше ходит. Вырастешь, сам узнаешь.
- Судьба, - промолвил Егор, не зная, что она означает. - Вырасту еще чуть-чуть и поймаю железную старуху...
- Поймай, поймай ее, сынок, - сказала мать. - Я тебе сейчас картошек начищу и поджарю их.
- Давай, - согласился Егор. - Я есть захотел, старухи сильные бывают. (- да. - germiones_muzh.) Я уморился от нее.
Они вошли в сени избы. В сенях по полу вполз знакомый червяк, возвращаясь с постели Егора к себе домой в землю. "Ползи, немой! - осерчал Егор. - Ишь ты. Кто он такой, так и не сказал. После все равно дознаюсь. И до старухи дознаюсь - сам стану железным стариком!"
Егор остановился в сенях и задумался: "Это я нарочно буду железным, чтоб старуху напугать, пускай она околеет. А потом я железным не буду - не хочу, я опять буду мальчиком с матерью".

НИКОЛАЙ ДОМОВИТОВ (1918 - 1996. фронтовик, узник, поэт)

Наш начальник, умный вроде,
Говорил нам на разводе:
— Убегать вам нет резона —
Ведь вокруг сплошная зона.
Ни за что не убегёте,
Ни к какой едреной тете.
Все равно мы вас поймаем...
Поздравляю с Первым маем.

ВАЛЯ КАЛЬМ

Птаха пела ранняя, горло теребя...
Вечное изгнание самоё себя
из себя, из радуги, из родимых мест...
ничего не радует, не пленит окрест.
В этом полушарии звёзды напрокат,
по углам пошарили и повисли над
и промеж бессонницы, из пустых глазниц
ночи мчится конница лошадиных птиц.
И летят пегасы те от горгон медуз,
яркими фугасами под осенний блюз.
Крокодилы шпалами и растёт кокос,
знать, снегами талыми чёрт меня занёс
на чужбину стылую без живых церквей,
не разгонишь вилами мёртвый суховей.
У родной сторонушки ситцевый подол,
мать ведёт бурёнушку на зелёный дол,
набегает реченька на песчаный плёс,
и к кому-то вечером аист в дом принёс
маленькую лялечку с ворохом белья
и назвали Валечкой. Может, это я?

тюрька; забастовка; грех на душе (Сибирь, начало XX века)

на маленьком оконце землянки пухлый куржак (- обледенелый снег. – germiones_muzh.). Холодный туман тянется от двери, тает и тонкими струйками уползает под нары. А от железной печурки, сделанной из ведра, забористо пахнет разопревшей корой черемухи и рябины. Ребятишки дерут лыко. Вокруг них ворох разопревших прутьев. Из-под длинного сарафана показалась Капкина голая пятка. Петька быстро хлестнул сестренку прутом по ноге, захлопал в ладоши, зачастил торжествующей скороговоркой:
— Голы ноги не люблю, как увижу так и бью. Голы ноги не люблю…
— Ма-амка, Петьша опять хлестается.
— Вот я ему чичас похлестаюсь. Где розга…
Испуганными, лукавыми мышатами забегали Петькины глазенки. Он юркнул за сестру, за груду наваленных на нары веток, прикрыл ладонями две большие заплаты на штанишках, заголосил:
— Мам… Я боле не буду хлестаться. Ей-богу, не буду.
— Смотри у меня.
И опять тишина. У дверей зима, а от печки пахнет весной.
— Стает снег я лук себе поделаю. Стрелы, — мечтает Петюшка, запустив белые зубы в мягкую, прелую кору рябины. — И бурундуков настреляю. Шти сварю. Тятьку Егора накормлю, мамке дам, няньке дам, а Капке не дам.
— Не давай. Больно-то надобно. Сама лук поделаю, сама бурундуков настреляю. Сама шти сварю, да ещё с кандыками (- луковицы растения кандык. Их любят кабаны. – germiones_muzh.).
— Эх, с кандыками-то шибко сладко.
Увлеченные мечтами, ребятишки перестают работать, и Аграфена строжится:
— Уснули, не то? Дерите!
И ребята дерут лыко. Один за другим они выдергивают из вязанки прутья, как бельчата вгрызаются в кору зубами, обдирают её и бросают на противень из бересты. Во рту терпкий вкус неспелых ягод. Он вызывает тошноту.
Второй такой же противень, полный коры, стоит у самой печурки. Сохнет кора. Третий — у ног Аграфены. Она бросает в ступку сухую, как кость, кору и крошит её пестом, перетирает в муку.
Хлопнула дверь. Петюшка сорвался с нар, запрыгал:
— Тетка Ксюша пришла, тётка Ксюша пришла. Принесла картопки?
— Принесла.
— Ма-амка, давай картопку варить.
Аграфена, скрывая радость, оценила сброшенный Ксюшей на нары мешок: «Ведра полтора, а то и два», — и укорила:
— Опять притащила. Сами-то как с Ариной?
— Хватит. А не хватит, неужто не поможете, как забастовка кончится? А вот ещё белки. Пять штук. Вчерась настреляла.
— Спаси тя, Ксюшенька, бог. Егор вчерась весь день проходил, одною принёс. А ты — пять…
— Я петушиное слово знаю. Прокукарекую, и белка бежит.
— Ты, Ксюшенька, и чичас ровно не из села, а из тайги идешь. И… с картопкой?
— Заходила к Михею. Ветку пихтовую ему принесла…
Не сказала, что долго стояла над могилой Михея. С живым не делилась горем, а теперь всё к нему. Жизнь тревожная, одной не понять, что к чему, а с кем ещё поделиться? Аграфена сарынью (- малы дети. – germiones_muzh.) своей занята, Арина только и оживляется, когда разговор заходит о Симеоне.
Ксюша уверена, Михей живёт сейчас и на небе и тут, у могилы. У могилы он будет жить, пока помнят о нем на земле, пока нужен он людям. Михей нужен Ксюше, и она почти каждый день приходит к нему на могилу, приносит пихтовые ветки, мысли свои, а у Михея просит совета. И кажется ей, что после разговора с Михеем, понятней становится жизнь.
— От Ванюшки, Михей, весточки нет. Не ведаю, то ли запамятовал меня, то ли не любил никогда, то ли жизнь его так сложилась, што нет ему ходу по городу.
От Сысой Пантелеймоныча тоже весточки нет. Ежели Сысой насмеялся надо мной, убью. Так порешила. Из ружья застрелю. Ежели он не один насмеялся, и Ванюшка туда же — себя порешу. Прощай покуда, Михей. Папаню там увидишь, маманю, поклон передай от меня.
Ксюша редко молилась богу. Крестилась на дню несколько раз, а молилась раз в год, не чаще. Далеко он, бог-то, чужой, незнакомый. И могилы отца с матерью далеко, и начали они забываться. А Михей — свой, близкий.
С мыслями о Михее дошла до Аграфениной землянки. Здесь другая жизнь, другие заботы. Тряхнула головой, прогнала невеселые думы. Вошла оживленная, смеющаяся, словно солнце внесла.
— Есть хочу, Аграфена… Што у тебя в цыбарке кипит?
— Тюрька. Вишь, коры натолкла, мучкой сдобрила.
— Люблю тюрьку, — вытащила из-за пазухи ложку, подошла к печурке. Зачерпнула тюрьки, попробовала. — Ух, как упрела. Сарынь, давайте тюрьку хлебать, а посля картопки наварим. Я вам сказку скажу. Вы будете кору драть, а я сказку сказывать. Аграфена, дядя Егор-то где?
— Все в конторе, судят да рядят, как жить. Многие трёкнулись в сторону, подбивают забастовку кончать. И то скажи, как дальше без заработка. Эй, сарынь! Лбы крестить!
И потом, за столом, хлебая тюрьку из коры рябины и черемухи, сказала самое затаенное:
— Ох, Ксюша, боюсь, кабы Устин из землянок нас не погнал. Лес-то на стропилах евонный. Хозяйский. И двери из евонного леса.
…В конторе шумно и тесно. Сизыми тучами плавает махорочный дым от цигарок расейских (- не староверов-кержаков. – germiones_muzh.). Кержаки ежатся, кашляют, ругаются вполголоса, но не уходят. Только жмутся поближе к приоткрытым дверям.
— Робята! Да тише, робята! Дайте хочь обсказать до конца, — просит Журавель и мохрит реденькие волосы на макушке. — Я, робята, про себя обскажу. В животе пичужки поют. Отощал, покеда не сгинул с концом, надо аль подаваться отседова, аль кончать эту самую забастовку.
— Куда податься-то? Зима. Под кустом не заночуешь, — отмахнулся Егор.
— То-то оно…
— А я так скажу, — выкрикивает лобастый чернявый парень, и словно рубит ладонью каждое слово, — заманить Устина, накопать, штоб помнил. Небось согласится.
— Господи боже мой! Да рази можно на хозяина руку подымать, — крестится у двери кержак, как мохом заросший до самых ушей. — Народ-то какой пошел ноне. Слушать срамно.
— И подыхай тут без сраму.
— Пустить красного петуха на Устина.
Не думал Вавила, что так упорен будет Устин. У кого на селе есть хозяйство, пусть самое плохонькое, разбрелись по домам. Кой-кто из пришлых пригрелся возле солдаток, но большинство…
«Можно есть деревянную кашу, — вспоминает Вавила Аграфенину тюрьку. — Но после неё и в животе тяжело и в сон сразу бросает, а ноги дрожат. Третья неделя. Проели все. Сбережений Ивана Ивановича всего на пять дней хватило».
— Робь, а робь! — опять поднимается Журавель. — В шахте же золото. Под ногами. Робь! Возьмем на харч. Вавила супротив, так его связать…
— Товарищи! — начал Вавила.
Федор его за локоть, прикрыл спиной.
— Постой. Я со своими поговорю. Мужики, вы меня знаете. На глазах у вас рос. Вяжите меня вместе с Вавилой. Золото взять — не шутка, да Устин только этого и ждёт. Грабители, скажет. Воры. В тюрьму…
— Кончай! Вавила уже все обсказал.
— Половину в тюрьму, — продолжал Федор, и шрам на его лице стал сине-багровым, — с останных три шкуры сдерет. Возьмем на десятку, взыщут на сотню.
И опять тишина. Новую заковыку сказал Федор. А Федор — свой, деревенский, не пришлый.
— Устин откель допытатся про то золото?
— Допытаться — не диво.
— Шкуру спустим с наушника.
— Посля-то драки да кулаками махать?
— Вот што скажу, мужики, — напрягая голос, кричит Федор, — Я кажду ночь возле шахты с ружьем ночую. Не суйся!
— Грозить, щенок!
«И верно, к чему он грозит», — досадует Вавила.
Но Федор лучше знает односельчан. Опять возвышает голос, легко отстраняет протянувшиеся к нему кулаки.
— Не грожу, мужики, а хочу упредить, — и сразу же, сбавив голос, говорит проникновенно, от самой души. — Посля спасибо мне скажете, мужики. Уберег. Вы ж мне родня. А которые пришлые — тоже поймут. Я себе воли хочу и вас от тюрьмы спасаю.
— Так-то оно так. Но делать кого?
— Ты скажи, кого делать?
И вновь забурлил на минуту притихший сход.
— Вавила! Делать кого?
— Кончать забастовку!
— Сгинем, как мухи!
— Вавилу вязать и. Федора с ним. И управитель такой же.
Несколько человек засучивают рукава, протискиваются к Вавиле. Тарас бочком, бочком и в сторону. Впереди Вавилы Федор встает и рядом с ним, плечо к плечу, трое товарищей из дружины.
— Назад! Назад, говорю, — кричит Федор, размахивая над головой кулаком.
«Это они меня от рабочих, от товарищей защищают? Дожил! Неужели я неверно пошел? — Вспомнилась первая забастовка в Питере. — Там просто было. Так хозяину хвост прижали… Просто? Это мне кажется просто. Я в Неве рыбу удил. А тем, кто забастовку вел? И все же их, кажется, от своих не охраняли?..»
Оттолкнул Федора. Рванулся вперёд.
— Пусти. Если заслужил, пусть бьют. Пусть!
И тут настежь входная дверь. С порога испуганный Лушкин голос:
— Мужики! Симеон за мной едет. Рабочих везет. На шахту работать ставить хочет! Я на лыжах бежала, а они на конях. Обогнали меня. Наверно уже на шахте.
— Не дадим!
— Робята, на шахту!
— Вавила, веди!
…Плотной стеной обступили приискатели шахту. Прибывшие с Симеоном рабочие растерянно сбились в кучу. Не ожидали такого приема.
Симеон ходит, храбрится, плеткой постукивает по голенищам валенок.
— Позвать мне Ивана Ивановича.
Вавила отстраняет Ивана Ивановича. Сам выходит вперёд.
— Говорить буду я.
— Ты кто такой? Мне управителя надо.
— Вавила пусть говорит! — зашумели вокруг.
— Вавила!
Лушка ни жива ни мертва. И страх за Вавилу и гордость. «Вон он какой. Атаман!»
— Симеон Устиныч, — начинает Вавила. — Мы не позволим тебе сорвать забастовку.
— Правильно! Не позволим!
— Мы не позволим тебе поставить на работу привезенных людей. Мы требуем хорошей крепи… Справедливых расчетов.
— Правильно говорит Вавила! Требуем!
А по дороге от поселка бегут те, кто не был в конторе и только узнал о привозе новых рабочих. Бабы бегут, старики, ребятишки. Вперед вырвалась Аграфена. Полушубок расстегнут, платок съехал на затылок.
— Мужики! Да што вы стоите! — Она оттолкнула Симеона, заметалась между стеной приискателей и приезжими. — В колья их! Бабы, за мной! Расцарапаем бесстыжие их морды, — рванулась вперёд, увлекая за собой Ксюшу, Павлину, мужиков. Забыла Аграфена себя, своё больное сердце. Разъяренной волчицей кинулась на приехавших мужиков.
А за ней, так же стеной, шли приискатели.
— Не дадим сорвать забастовку!
— В колья их, окаянных.
Лушка, не помня себя, схватила палку, размахнулась, ударила, палка сломалась. Тогда она вцепилась кому-то в волосы. Кричала истошно:
— Бей их, бей подлюков!
Удары сыпались и на Лушку. Она падала в снег, вставала и снова бросалась, в самое пекло. Жгла одна мысль: «Угнать скорее. Не то Вавилу могут ударить. Вавила ещё не оправился».
Приехавшие, мелькая в кустах, как чернотропные зайцы, пустились наутек.
Симеон запутался в полах поддевки. Упал. И тотчас над ним взметнулись кулаки.
— Стой! Товарищи, не троньте! — крикнул Вавила.
Федор поддержал его:
— Лежачих не бьют!
Симеон, боязливо озираясь, поднялся. Хотел бежать, но Вавила остановил его.
— Не бойся. Не тронем. Не тронем, товарищи?
— Пусть ходит. Только нас не замай. Пришибем.
— Вот так, Симеон Устиныч, забастовку тебе сорвать не дадим. Верно, товарищи?
— Правильно говорит Вавила. Молодец парень, — кричали приискатели. Разгоряченные, они забыли про недавнее собрание, тревоги и беды. Им и впрямь казалось сейчас, что нет такой силы, которая бы могла сорвать их забастовку.
— Мне управителя надо, — прохрипел Симеон, вспоминая строгий наказ отца.
— Пожалуйста. Я вместо него.
Под ногами вертелся Петюшка. Вавила подхватил его на руки и подошёл к Симеону.
— Товарищи мне поручили вести переговоры. Рассказывай, чего тебе надо.
— Шахту-то осмотреть дадите?
— Смотри. Ты здесь хозяин. — Вавила поискал глазами Лушку. Она стояла чуть в стороне, растрёпанная, возбужденная потасовкой, и жадно глотала с ладошки снег. Вавила ободряюще подмигнул ей и помахал рукой: «Подожди, мол, меня».
В тесном кольце забастовщиков Симеон прошёл к шахте. Заглянул в нее. «Кажись, сухо. А тятька боялся, затопят шахту, обвалится».
Вавила понял:
— Шахту откачиваем. Держим в полном порядке. Согласитесь на требования рабочих — и утром можно работать.
Симеон позвал Ивана Ивановича:
— Пошли в контору.
— Говорите здесь. У меня от товарищей нет секретов.
— Правильно. Говори при всех, — закричали вокруг.
Улучив момент, Симеон шепнул Вавиле на ухо:
— Получай сто рублей и уезжай. Хоть на месяц.
— Симеон Устинович, если я передам товарищам ваши слова, мокрое место от вас останется.
— Неужто скажешь?
— Крови не хочу. Уезжайте подобру-поздорову. А Устину Силантьевичу скажите — крепки мы. Да чего говорить. Сами смотрите: вот нам продукты везут. Эй, Кирилл! Скажи своим, чтоб заворачивали прямо к конторе.
— Три подводы картошки да два куля муки. Всё тут, — говорил Кирюха, пока приискатели разгружали возы у конторы. — И больше, Вавила, однако, не наберем. Последнее подсобрали. Вот ещё расейские наказывали передать, пришлют вам денег рублёв пятнадцать.
Потом, когда рабочие разошлись по землянкам, а в конторе на печке закипала картошка в пузатом чугунке, Кирилл рассказывал Ивану Ивановичу, Вавиле и Федору:
— Слушок ходит, будто Устин хотел супротив вас казаков из города вызвать, да ему их не дали. Там такие сейчас дела заварились! На мыловаренном, сказывают, забастовка. На железной дороге вот-вот вспыхнет. — И шёпотом: — У расейских, сказывают, заправляет Арон. Не слыхали?
Вавила несколько раз встречался с Ароном, но промолчал.
— Арон, точно, — продолжал Кирилл. — Я выспрашивать его стал, отперся. Но больше некому. Вот скажи ты, — и развёл в сторону рукава солдатской гимнастерки, — наши-то, чашашны (- кержаки. Не едят с одной чашки с нестаровером. – germiones_muzh.), их за людей не считают, а как туго пришлось, — я это про вас обсказываю — чашашны-то в кусты, даже родню не выручат, а те из последнего собирают. Хочь, сами понимаете, какая у них достатка. Это Арон про деньги-то сказывал. И душевный такой. Куда там нашим.
— Увидишь, спасибо от нас передай Арону, — попросил Вавила. Подумал: «Где же Лушка? Наверное, у Аграфены заболталась». — Набросив полушубок, вышел из конторы.
Лушка стояла на тропке, запорошенная снегом, дула в замерзшие кулаки и притопывала ногами.
— Ах ты дуреха! Замерзла. Иди-ка сюда скорее.
Лушка подбежала к крыльцу.
— Идём есть картошку.
— Ну? — Вспомнила — не ела с утра. Поднялась на две ступеньки. Остановилась. — Нет, не пойду. Там одни мужики.
— Ходила же, когда я лежал. Тоже одни мужики были.
— Не ровняй. Простимся давай. Завтра прийти не смогу.
— Нет, не простимся. Ты мне сегодня нужна. Черт с ней, с картошкой. Идём ко мне. Или опять заартачишься?
Лушка молча зашагала рядом с Вавилой.
— Смотри, какую мы землянку сварганили. — Вавила распахнул дверь. — Входи. И печурка протоплена. Тепло.
Лушка счастливо вздохнула.
— Хорошо тут у тебя. Прямо страсть, как хорошо. И лучше не надо.
Вавиле показалось, что землянка и впрямь стала приглядней. Он показывал Лушке каждую мелочь и радовался её радости.
— Вот квашонка в углу. Веселко. Логушок. В нем я буду тебе воду носить. Нары кедровые. Пахнут-то как, а? Ты понюхай. Вот бросить на нары нечего, так я сена припас. Настоящее, пырьевое.
— У меня, Вавилушка, перина есть. И подушка…
— Да ну? Эх, парни не знали, что у тебя такое приданое. Из-под носа вырвал богачку.
Оба весело рассмеялись. Лушка смеялась звонко, заливисто. От её смеха светлели тёмные стены землянки. Она быстро сбросила валенки и растянулась на сене во весь рост, раскинув руки крестом.
— Хорошо-то как. Даже не верится. Вавила, почему так: горе придёт — сразу поверишь, а счастье… Около ходишь, вот оно уже рядом, в руках, а все кажется, мимо идёт. Поцелуй. Я закрою глаза.
— Ох ты и ласкунья.
— Не любо? Больше не буду. Хватит. Хватит же, говорю, — отбивалась Лушка. — Нам скоро горько станут кричать, вот и целуйся, сколь хошь. А тогда небось губы вытянешь и приложишься как к покойнице.
— Нет уж. Схвачу в охапку и так поцелую, что три дня будешь губы чесать.
— Не буду.
— Будешь.
Лушка опять засмеялась.
— А я топор новый купила… Пусти меня. Хозяйка, поди, заждалась.
— Подожди, — Вавила подложил руки под Лушкину голову. Сел рядом и смотрел ей в глаза. Они у неё большие, серые, как белки зимой, и как белки шустрые. А на верхней губе золотой пушок и крошечная родинка. Эту родинку Вавила приметил впервые. И с ней Лушка показалась ещё лучше, чем прежде. С силой провел по её плечу, груди.
Лушка сразу села.
— Пойдем скорее.
— Подожди, Лушка, я закурю.
— Ты ж не куришь.
— Не курю. А иногда вот бывает надо.
— С чего? Да што с тобой? — встала на колени, заглянула ему в глаза. — Што с тобой?
— Луша… — Вавила взял её руку, погладил ладонь. — Помнишь я говорил, что у меня есть грех на душе?
— Не хочу я знать про это…
— Нет уж, Луша, слушай. Может быть, не для тебя это надо, а для меня.
— Если для тебя, так говори.
— Лет двенадцать назад я встретился с одной девушкой, Ленкой.
— Жена?
— Ребенок у неё был… Мой…
Теперь Лушка сама не спускала глаз с лица Вавилы, ссутулилась, ожидая удара.
— Да, Лушка, так получилось… Сошлись по-молодости… Понимаешь?
— По-ни-ма-ю, — она ссутулилась ещё больше, лицо исказилось.
— После того как убили дядю Архипа — её отца, Ленка ушла из барака к тётке, и мы с ней встречались только по праздникам. Когда она сказала, что у неё будет ребенок, я испугался. Молодой совсем, двадцать лет с небольшим. Живу на нарах в общем бараке, а заработок — на хлеб и селедку. Ты понимаешь меня?..
Провел по щеке, будто гнал что-то. Пальцы дрожали. Лушка решительно качнула головой.
— Нет, не пойму. Другого бы поняла, но ты не такой.
— Ленка, видно, очень меня любила…
— А ты?
— Тоже. Но струсил. Ленка не упрекнула меня. Перестала встречаться.
— Не врёшь?
— Вернее — я перестал. Но Ленка тоже меня не искала. Она, наверно, ждала меня. И через два месяца отравилась.
— А ребенок?
— Постой. Когда я узнал об этом, прямо в рабочей одежде в больницу. Двое суток я сидел возле Ленки, держал её руки. Она умерла…
— А ребенок?
— Он не родился.
— Она тебя прокляла?
— Если б прокляла, было бы легче. Даже не упрекнула. Все говорила о том, как я жить буду. «Тебе будет трудно жить. Ты добрый».
— Добрый, — отозвалась Лушка.
— А перед смертью поцеловала. И если я сейчас добрый, это сделала Ленка. У неё были такие же волосы, как у тебя.
— Ты любишь её до сих пор?
— Да.
Лушка долго молчала.
— А как же я?
— Ленка хотела, чтоб я нашёл хорошую девушку, И сказала еще: «Поклянись, что никогда не поступишь так, как со мной».
Лушка закрыла лицо руками. Представила себе Ленку. Волосы русые. Лицо доброе. Нос маленький, вздернутый, как у умершей сестры, и большие ресницы— тоже как у сестры. Тихо опустила руки и положила их на колени.
— Я бы так не смогла, как она.
— Луша, ты понимаешь, я не мог тебе не сказать.
— Да, такое лучше знать. Я сейчас думала: могу идти за тебя замуж после Ленки? Могу. Я, Вавила, буду такая, как Ленка. Ты сказывал, у тебя ещё что-то есть на душе. Страшное тоже?
— Нет, Луша, не страшное. Просто об этом не время пока.
— Подожду. Эх, видно, не веришь мне.
— Верю. Но просто не время.
Лушка смотрела открыто, участливо, и Вавиле захотелось до. конца довериться ей.
— Я не Вавила, Луша.
— Час от часу не легче…
— Меня зовут Николай. Но ты про это пока забудь. Есть на свете люди, которые хотят другим людям добра. Борются за свободу, их царь бросает на каторгу. Я из таких. Понимаешь?
— Нет.
— Как бы тебе пояснить. Сегодня ты помогла нам, забастовщикам. За это тоже могут бросить в тюрьму.
— Так я же с добра…
— Про это и говорю. Вот так и меня упрятали в каторгу. Я оттуда бежал и назвался Вавилой. Иван Иванович знает меня вот такого, — показал чуть выше нар. — Вот и все.
— Так ты с каторги? Да? Этого я, Вавила, никак не пойму. Господи! Ну совсем-то ты на других людей не похож. Не ходи меня провожать. Я одна…

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»