July 25th, 2021

княжьи долги-отдачи: мокрому Дедушке, мохнатому Хозяину (Всеслав Брячиславович. Полоцк, 1101)

…гребут Невьяны, упираются (- по Западной Двине. – germiones_muzh.). Уже миновали Бельчицкий ручей. Близко теперь. Тихо, гладко кругом. Ну, где ты, Дедушка? Хоть бы взыграл, волну пустил, ладошкой хлопнул. Ведь я ж тебя не просто одарил - я Орлика пожаловал. Его также по весне от угров привели. Купец попался въедливый, цену не сбавлял, набрасывал. Хвалил, гриву трепал да языком пощелкивал. А жеребец храпел, приплясывал. Красавец! Масть каурая, глаз бешеный, холка двужильная: по всем приметам - надо брать. И взял, взнуздал, смирил. Провел маленько в поводу, вскочил. Да, не ошибся. Стать - видная, шаг легкий, бег размашистый. Но ох как давно это было! Теперь и сам ты кляча клячей. А конский век - он и того короче. Четыре дня назад пришел Игнат, спросил:
- Кого дадим?
- Так этого, - ответил, - ну, этого…
Но так и не назвал кого, не смог. Игнат аж побелел:
- Да что ты, князь?! Как можно?! Грех какой! Его - да водяному!
- Я сказал!
И взяли Орлика, свели к реке. Голову медом намазали, солью посыпали, в гриву ленты вплели, стреножили и повалили в лодку. Ухватого на берегу оставили, а сами выгребли на стрежень и стали знака ждать. Дождались - бросили. На дно. Отведал Дедушка, ублаготворился, привел Ухватому налима. И, выходит, не налим это, а Орлик. Конина. Так–то, князь! Только какой в том грех, когда ты сам сейчас как Орлик? Приплывешь, накормят тебя, выведут. Конечно же поганство, но так давно заведено. Сперва отец ходил, а ты смотрел, после сам - с пятнадцати годов, каждой весной. А этот раз - последний. И вон они, стоят на берегу, должно быть, устали ждать.
- Шибче! Шибче давай!
Зачастили Невьяны. Брызги летят, студеные. А берег - ближе, ближе. Ну да, как Орлика… Ш–шах - прошуршало днище. Он встал, поправил шапку, запахнулся.
- Под ребра, князь!
- Как водится.
Сошел. Поднялся на бугор. Сказал выжлятникам:
- Не обессудьте, припоздал. Дела.
Выжлятники, их было трое, согласно закивали. Старшой из них, Сухой, сказал:
- Так не беда. Дни нынче длинные, успеем.
- Пошли!
Ноги скользили, грязь. И это на бугре, а там будет еще хуже (- а нужон добрый упор, для удара. – germiones_muzh.).
Свернули в густой ельник. Шли, хлюпали. Молчали. Потом Сухой заговорил:
- Все в срок идет. Он еще с ночи встал, походил маленько, теперь лежит.
- На ветках? - спросил князь.
- Нет, у себя. Вчера на ветках был, позавчера. А тут словно почуял. Лежит, не кажется. Я думаю, то добрый знак. Так, князь?
- Так, так…
Хотелось тишины. Все в срок. Река проснулась, лес, скоро пахать пойдут. Грязь, холодно, дождь собирается. Вот сколько лет ты ходишь, князь, а так и не привык… А им–то что? Сухому тридцать лет от силы, а Третьяку и того меньше. Ждан вообще еще безусый. На следующий год они другого князя поведут и будут говорить ему "все в срок". Им жить да жить!
Собака тявкнула. Костром повеяло… Вдруг Сухой спросил:
- А правда, князь, про кречета?
- Про кречета? Которого?
- Так, говорят, тебе пообещали.
- Кто?! - Князь остановился…
Сухой пожал плечами. Сказал:
- Так ведь болтают всякое…
- Ну–ну!
Сухой вздохнул и отвернулся. Опять пошли. Ишь, кречеты! Откуда взял? Спросил:
- А что тебе до кречетов?
- Так, ничего. Я их ни разу и не видел. А говорят, они получше соколов. Их за Камнем, говорят…
- Так то за Камнем! Вон куда хватил! - Только рукой махнул.
Опять шли молча. Хлюпали. Думать не хотелось.
На поляне ждут. Костер горит. Увидели - вскочили. Один Ширяй Шумилович. Нет, и он встает. Любимов прихвостень, заводчик. Поди ж ты, нашли кого прислать! Сейчас начнет во здравие да приторно. Ну, говори, говори…
Ширяй молчал. И все они молчали. Князь настороженно спросил:
- Не удержали, да? Ушел–таки?
- Н–нет… не ушел… - уклончиво ответил Сила.
- А что тогда? Ширяй!
Ширяй степенно произнес:
- Хозяин плачет.
А что ему, смеяться? Но спросил:
- Как это плачет?
- Так. Послушай.
И замолчал Ширяй, застыл. Тишь–тишина. Собак и то не слышно, лежат, уши прижав, не шелохнутся. А, вот… вот опять… Опять…
Князь облегченно выдохнул, сказал:
- Так это скрип, не плач. Ну, дерево скрипит, а вы… как бабы старые!
- Нет, князь, то плач, - тихо сказал Ширяй. - Мы подходили. От Хозяина.
- А хоть и от него! Ее почуял, вот и плачет.
- То, что Ее, это верно. Вот только чью Ее!
Пес! Что мелет! Рот сразу повело, оскалился! Рука - сама собой - к мечу!..
- Князь! Князь! - Сухой схватил его, сдержал.
Сдержал бы он, когда б я не хотел, ага! Князь оттолкнул Сухого, зло сплюнул под ноги, сказал:
- Живи, Ширяй… Садись! И вы… чего стоите?!
Сели. А князь стоял и слушал… Да, скрипит. Но где, не рассмотреть. Валежник, ели, вывернутый пень… Пусть так! Приказал:
- Бери! - И руки развел.
Сухой снял с него меч, шапку, полушубок. Знобит, но то от холода. Князь подошел к костру, сел, осмотрел собравшихся. Выжлятники глядели настороженно, Ширяй - никак. И пусть себе!
- Ковш!
Дали ковш. В ковше кисель овсяный на меду. Испил, утерся.
- Ком!
Дали ком. Он разломил его, съел половину, запил, еще откусил, а остальное передал по кругу. Ком был как ком, гороховый, Хозяин это любит. Как и овес. И мед. А скрип - вовсе не плач…
Выжлятники запели - тихо, заунывно. Хозяин, дай, хозяин, не серчай, не обессудь, мы твои дети, мы… Пресвятый Боже, что это, зачем, вот крест на мне, чист я, руки тяну к огню, и лижет он меня, а не согреться мне - мороз дерет по коже. И прежде драл. К такому не привыкнуть. Но так заведено, терпи. Отец терпел и дед, от Буса все идет. Ты для того и князь, чтоб за других стоять. Ты им - как оберег, как Орлик. Поют и смотрят на тебя, надеются, что отведешь, задобришь, усмиришь.
А нет так нет, в лес не пойдут. Ударят в Зовуна (- полоцкий колокол. - germiones_muzh.), другого выкрикнут. А ты…
- Я готов, - сказал князь и встал.
Все тоже встали. Ширяй перекрестил его. Сухой подал рогатину. Пошли, он впереди, все остальные следом. Слышал, как Третьяк поднял собак, как те залаяли, не оглянулся. Перехватил рогатину, поправил крест. Пресвятый Боже! Наставь меня. И укрепи. Дай сил. Ибо один лишь Ты есть защита моя и твердыня моя, щит и прибежище. Велика милость и щедрость Твоя… А ведь не то, не то! Она права. Сейчас или через семь дней - ведь все едино. Что есть семь дней? Ничто. А сам ты кто?.. Знобит - и не от холода.
- Куси! - крикнул Третьяк. - Куси!
Собаки кинулись к берлоге. Лай. Крики. Топот. Гиканье. В рога дудят…
И - рев! И… никого. И снова - рев!
Выскочил Хозяин! Матерый, да. Собак - хряп лапой, хряп. И завертелся, ринулся, вновь вздыбился и заревел. Присел, упал, вскочил. А собаки знай рвут его. За гачи (- ляжки. - germiones_muzh.), за спину. Так его! Так! Так!
- Ату! Ату!..
Наконец встал. Теперь в самый раз! Ну, князь!
- Хозяин! - закричал князь. - Сюда! Вот я, вот брат твой! Вот!
Схватил рогатину, одним концом уперся в землю, шагнул вперед, рожон - вперед. Иди!
Пошел! Рев! Пена! Пасть!
…Темно. И - тяжесть, духота. Кровь хлещет, липкая, горячая. Трясет его, хозяина, хрипит, бьет лапами. Задавит ведь, зацепит! Хоть кто бы пособил… Нет! Нельзя. Тут - сам на сам, или ты, или он. Хозяин! Не гневись, я брат твой… Нет, я сын твой, раб. И кабы моя воля, да разве б я… Но так заведено. Вот, привели меня, я должен… И я не за себя молю - за них. Да что мне эта жизнь, я взял свое, с меня довольно.
Обмяк Хозяин, все, значит, доходит. Ну, еще раз… Затих. Слава тебе, Господи! Услышал, уберег. Теперь бы хоть еще так, под лапу бы, да на бок, и выползти…
Ф–фу! Кончено. Утерся. Встал. Его качало.
- Я… - И упал.
Только тогда они и подбежали. Шумят, суетятся, теснятся, поднимают.
- Князь! Жив!
- Жив, жив… - И оттолкнул их, сел. Круги в глазах. Ломило спину.
Сухой спросил участливо:
- Помял топтун?
- Помял. Как водится.
Ширяй пролез вперед, сказал:
- А кровищи! Кровищи–то! Дай, князь, сотру.
- Зачем? Мне в ней привычно! - Зло усмехнулся, встал, расправил плечи. И вправду, весь в крови. Засохнет! Осмотрелся, спросил: - Ну, кто ваш господин, я или он?
- Будь славен, князь! Будь славен, князь!
- Вот так–то! Жив я! - И засмеялся, горько.
Потом пировали. Пылал костер. Хозяина разделали.
Собакам - кости, потроха. Череп и правую лапу Сила в холстину завернул, в лес отнес и там, где надо, схоронил. А им - все прочее. Мясо резали на тонкие ломти и ели - так Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, любил. А было у него, у Святослава, трое сыновей: Олег, Ярополк и Владимир. Олег и Ярополк - от королевны, Владимир - тот никто, рабынич. Когда же Святослав решил оставить Русь, то Ярополку Киев дал, а Олегу - Древлянскую землю. Тогда обиделись, спросили новгородцы: "А нас кому?" А Святослав ответствовал: "Нет больше сыновей". - "Ну дай нас хотя бы Владимиру". Дал. И ушел в болгары. Там воевал - да так, что по сей день стоят те города болгарские пустые.
Всеслав лежал возле костра. Было еще светло. Пахло паленой шерстью, кровью, медом. Пил, заедал и снова пил. Рог был большой и наливался до краев, а хмель не брал. Хмель - для живых, для молодых. Вот и смеются они, пляшут, поют, пьют здравицы, кричат. Ширяй и тот отбросил спесь, руками машет, рассказывает, как он в прошлом году ездил в Смоленск и там охотился, как видел Мономаха, а у того есть лютый зверь, зовется пардусом, тот зверь ученый, но цепной, и если напустить его…
Не слушали, запели. Кто им Ширяй? Посадский чин, он только языком болтать и может, вот пусть там, на посаде, и болтает. А пардуса и без него видали. Вышел Третьяк, накинул на себя еще мокрую, липкую шкуру, гикнул, упал в костер и покатился по угольям, и зарычал, завыл. Все хохочут. Вот это разговор! Будь славен, князь. Лес - наш, мы сами по себе, а Мономах - он далеко. И Зовуна здесь не услышишь. Медов давай! Еще медов!
Пир шел горой. Они про все забыли. И это хорошо, всему свой срок. Князь встал. Сухой поднялся следом. Ширяй сидел - хотел тоже встать, да не смог, - смотрел на них и удивленно моргал. Любимов прихвостень, крикун. В среду, видно, покричит…
Пускай себе кричит. Князь развернулся и пошел. Сухой шел следом, провожал. Ну вот и кончилась последняя охота. И день прошел. А что ты сделал? Ничего.
Сел в лодку. Плыл и молчал. Быстро темнело…

СЕРГЕЙ БУЛЫГА «В СРЕДУ, В ЧАС ПОПОЛУДНИ»

ЛИНА КОСТЕНКО (украинка)

ОСЕННИ ТУЧИ СЕРЫ, КАК СЛОНЫ

Большие тучи в воздухе загрузли.
И красен клен у леса на краю.
Такие дикие летят за море гуси,
а я слонам привет передаю.

народник - и большевик; укатали кАталя; забастовка - и "шпирт"; где правда? (Сибирь, начало XX века)

не зажигая огня, Иван Иванович обходил по кругу большую пустую комнату, шёл узеньким коридорчиком, перешагивал полоску света, падавшую из-за неплотно прикрытой двери его каморки. Гулко, тревожно звучали его шаги в новой пустой конторе. Тревожная темнота по углам. Тревожны и мысли.
Сегодня опять Михея зашибло. И опять эта крепь. Черт возьми, как это получается? Начал вынимать в очистных стойки, думал: теперь завалюсь лесом. Симеон оторвал пять лошадей за грузом, и снова на шахте вершинник. И того впроголодь — приходится ставить стойки в отброс, с промежутками. Завтра опять жди несчастья.
Товарищи стали косо смотреть. Я понимаю, ждали: стану управляющим — все изменится. Да ведь и я сам так же думал! Уйти! ещё хуже будет. Хоть вентиляцию немного направил. Скоро выброшу волокуши и тачки пущу. На тачках легче. М-мда… А Сёмша сразу снимет половину каталей. И опять тот же ад. Заколдованный круг.
Иван Иванович прошёл в свою каморку и лег. Взял со стола толстый журнал. Развернул. Прибавил в лампе огня. «Воздухоплаванье вступило в новую фазу. ещё недавно бесстрашный Уточкин летал по кругу на ипподромах, не поднимаясь выше забора, а теперь…»— читал Иван Иванович, а перед глазами Вавила, Михей, Егор, дядя Жура, Федор. Смотрят с укоризной.
Иван Иванович повернулся на бок. Впереди ещё одна бессонная ночь.
Скрипнула дверь конторы. Послышались шаги и голос Вавилы:
— К вам можно?
— Входи. Ты чего? А, книжку принёс. Ну садись на кровать, поговорим. А то мне не спится. Хочешь чаю?
— Нет, не хочу.
— Понравилась книжка?
— Не всё я сумел понять. Это как получается, герой сколько бы ни бился, ничего сделать не может. Если… Ну как бы сказать? Пока история снизу не подопрёт?
— В общем ты правильно понял.
Иван Иванович натянул сапоги, подошёл к стоявшей в углу железной печке, снял с неё чайник.
— Давай все же чаевать. Садись к столу. Сахару нет. Я моркови сушеной купил. Вполне заменяет. Сосешь её и думаешь — леденец, только горчит. Чего ты на меня так уставился?
Вавила отхлебнул чай из кружки. Отставил её. Подперев кулаком подбородок, задумчиво покачал головой.
— С Михеем вместе читали. Он мне и сказал: «Теперь я понимаю, почему Иван Иваныч ничего поделать не может. Как было, так всё и идёт». Вот я и решил вас спросить: если вы эту книжку сами читали, так зачем связали себя, став управляющим?
Тикали ходики на голой стене. В окно стучался холодный осенний дождь. Иван Иванович отрезал ломоть хлеба, густо его посолил и долго жевал, сердито разглаживая усы. Рождалась обида не на Симеона, не на себя, а на Вавилу с Михеем. Он угрюмо пробурчал:
— Смотрели в книгу, а видели фигу. Плеханов писал про историю государства, а тут маленький прииск. И разве я ничего не сделал? Кто вентиляцию вам направил? Кто проложил настил до колоды? Кто завёл порядок в горе? Молчишь? Я бьюсь, бьюсь, как рыба об Лёд, а вы — по кустам. Товарищи называются.
Вавила понял, как трудно сейчас Ивану Ивановичу, и решил переменить разговор.
— Вот и журнал возвращаю. Тоже прочёл.
— Все бросили. Все, — не унимался Иван Иванович. — И ещё упрекаете. А один в поле не воин.
— Иван Иваныч, а где хвалёный морковный сахар?
— А? Сахар? Сейчас достану. Ну, а статья в журнале понравилась?
— Нет.
— Что ты? Последние часы жизни Пушкина. Так написано, я читал, слезы капали. Что ж тебе не понравилось?
— Может, перенесем разговор на завтра?
— Нет, говори сейчас. — Иван Иванович сел напротив Вавилы. — Неужели тебе не понравилось? Написано с таким чувством.
— Написано здорово. Читаешь и слышишь, как стонет Пушкин. Даже страшно становится. Отложил я журнал и пробую вспомнить про Балду, про Салтана, про Руслана с Людмилой. Люблю я про них читать, даже на память маленько помню. Пробую, а не могу. Вроде начну: «Окиян поднимет вой, хлынет на берег крутой», а стон слышу. Так мне больно за Пушкина стало. Раньше я тоже знал, что он умер, но просто знал об этом, а когда читал его стихи — живым видел. А тут почувствовал: мертвец говорит. Прочёл я эту статью и будто меня обокрали… гробокопатели эти.
— Тут ты, пожалуй, прав. Я тоже, когда читаю такие статьи — захватит, не могу оторваться, а в душе какой-то протест. Просто досадно, что так много людей присосались к Пушкину, как пиявки, и сосут, кормятся и мертвят его стихи. Смотри ты, как правильно понял.
Иван Иванович налил горячего чаю. Пил аппетитно. Громко. С примирением пришла успокоенность. Он даже гордился учеником, гордился, что для Вавилы стих — не красивые фразы, а рассказ живого поэта. «Молодец, молодец», — повторял он про себя.
Тут Вавила протянул ему исписанный лист бумаги. — А это что такое? Начнем с того, что лес пишется через "ять".
Не заметив, как густо покраснел Вавила, Иван Иванович достал из стола карандаш, исправил ошибку. А дальше перестал их замечать. Его изумил тон, решительный, твердый, и неожиданность требований: открыть на прииске школу, закрыть хозяйскую лавку, не увольнять рабочих без согласия комитета.
— Какого комитета?
— Есть тут такой. Рабочие и вас выбрали в комитет, но решили пока держать в секрете. Это наши требования. Посмотрите их, пожалуйста, подправьте, где надо. В четверг комитет решил созвать сход всех рабочих.
— Провалишь опять. Помнишь наше собрание в лесу?
— Помню. Только теперь я уже не один.
— Сколько же вас?
— Считать — пальцев на руках не хватит.
— Ого! — Иван Иванович приподнял на лоб очки. — Обманываешь, Вавила. На прииске много обиженных, недовольных, но они не годятся для действий.
— А рабочая боевая дружина?
— В мечте?
— Нет, уже есть.
— Где есть? На нашем прииске? И ты скрывал?
— Вы же меня ни разу ни о чем не спрашивали.
Иван Иванович оторопело приглаживал волосы.
Вспомнилась Москва, трамвайная остановка. Снег. Дуговой фонарь, длинный и несуразный, обрубком брёвна висел на столбе. Холодно. Мозгло. Вспоров висевшую в воздухе снежную муть, вдали показались огни трамвая. Все ближе. Прогрохотав возле столба, вагон не остановился и ушел в белесую мглу.
«Вот так и сегодня. Жизнь проходит мимо. И кто ведёт ее? «Семь пишу, а в уме ничего». Страшно отстать, страшно остаться одному и потом безуспешно пытаться догнать.
Иван Иванович ещё раз перечитал лежавшую перед ним бумагу.
— Что ж, в общем все правильно. Как же мы — Иван Иванович подчеркнул это «мы»— поступим дальше?
— Надо выбрать рабочую делегацию и передать требования Устину.
«И опять я в стороне», — думал Иван Иванович.
— М-мда. Давай сделаем иначе, — сказал он. — Я думаю, нас интересует не внешний эффект, а конкретные результаты. Так ведь? В глазах Устина у меня кое-какой вес. Не правда ли? Так давайте я передам ему эти требования и подкреплю их своими словами. Решили? Так будет вернее.
— Я переговорю с товарищами.
— Что ж, поговори.
Вавила ушел. Иван Иванович долго ходил по маленькой комнатушке. «Странно. Это же были мои товарищи. Мои. Когда Вавилы здесь ещё и в помине не было. А теперь он между нами посредник…»
Попробовал отогнать ревнивые мысли, лег на кровать и развернул журнал.
Не читалось.

«Спасибо Сёмше, поставил на настоящее дело», — радовался Егор поутру, приступая к работе. А сейчас, в конце смены, перед глазами туман. Колени дрожат. Пальцы сжимают ручки тяжелой тачки, и нет силы разжать их, перехватить поудобнее. А тачка будто живая, да с норовом: упирается, мотается из стороны в сторону, как пьяный мужик.
Егор с трудом поднимает голову и оглядывается. ещё утром все вокруг было завалено пихтовыми бревнами. Лежали они, роняя на землю смолевые слезы — терпкие, как Егорова жизнь, вязкие, как его судьба. А сейчас брёвна растащены. Прибраны. Щепа засыпана желтым песком. ещё заметнее стала чёрная дыра шахты и серые поката, протянувшиеся к бутаре на речке.
Катать тачки — по плечу молодым, сильным. И сейчас Егору кажется: в насмешку Симеон поставил его на тачку. Катал бы, если б сила была. А откуда силе прийти, ежели утром один ломтик хлеба, да в полдень Ксюша насильно сунула в руки блин. Блин и сейчас за пазухой.
Поката узкие, в одну плаху дорожка, и разъехаться каталям негде. Тачка тяжёлая: кати до бутары без остановки. Остановишься на подъеме и с места её не сдвинешь.
До хруста в суставах, до радужных искр в глазах напрягает силы Егор, а тачка валится набок.
— Братцы! Кого же мне делать? Как жить-то дальше?
Ксюша старшая на промывалке. Золото могут украсть. Нужен свой глаз. И после отъезда отца Симеон приказал ей работать на бутаре. Она слышит крик Егора, бросает гребок и подбегает к нему.
— Дядя Егор! Присядь. Отдохни. Может, к утру полегчает… Обвыкнешь… — И слышит, как от шахты кричит Симеон:
— Эй, Ксюха! Подгони там Егора. Вишь, дорогу загородил.
— Господи! Гнать-то куда? И так еле стоит, — шепчет Ксюша. Но Симеон старший. Мужик. Она не может его ослушаться и просит — Дядя Егор, поднатужься. Сёмша велит… Давай подсоблю.
И тогда возбужденные голоса приискателей разорвали тишь.
— Куда уж гнать-то Егоршу? И так мужик обессилел!
— Ироды! Креста на вас нету!
— Звери!
Эти крики жгут Симеона. И надо убрать с покатов Егора. За ним стоят пять каталей.
— Н-ну, живо, — кричит Симеон и идёт к Егору. Симеон сегодня празднично ярок. Бархатный малиновый жилет на голубой рубахе, как заря на утреннем небе. Русая, аккуратно подстриженная бородка. Синие плисовые штаны заправлены в сияющие сапоги. — Ну, Егор! Я кому сказал? Живо! Других только держишь. Как двину.
Окрик что кнут. Пугливо втянув голову в плечи, Егор напрягся, толкнул тачку и оступился с покатов. Падая ухватился за Симеона. На малиновом жилете остался шмоток жёлтой шахтовой грязи.
— A-а, марать! Нарошно марать! — отцовская ярость захлестнула Симеона, и он наотмашь ударил Егора кулаком в ухо.
Охнул Егор, присел. Медленно повалился набок.
— Егоршу бьют! — крикнул кто-то.
Сбегались приискатели, оттесняя Симеона к шахте.
— Сход, сход собирать!..
— Забастовку!
Крылатое слово ветер разносит. Весть о том, что рабочие требуют забастовку, долетела до забоя, где работали Михей и Вавила. Пробираясь по низкому штреку, Вавила говорил:
— Раньше времени началось. Плохо. Будем пытаться довести до конца. Ты, Михей, начнешь говорить с народом, а я тебе на подмогу. Нужно, чтоб работу бросили все. Если хоть пять человек выйдут — забастовку сорвут.
— Не сорвут. Которые на работу потянутся, мы их по шеям.
— А если их сорок?
— Осилим.
— Не зарывайся, Михей.
Добрались до ствола. Михей встал в бадью, закричал:
— Эй, наверху! Поднимай на-гора! Эй!
Канат висел неподвижно.
— Эй, наверху!
— Я тут один остался. Остальные убегли на шахту.
— Привалило кого?
— Не-е. Из Рогачёва народ с огнями валит. Батюшки светы! Вся дорога в огнях. Што ж там такое стряслось? Мне одному бадью не выкрутить.
Пришлось лезть по мокрой, осклизлой крепи.
Темная осенняя ночь окутала горы. Небо заволокло тучами, и только над самым шурфом сиротливо мерцало несколько звезд. У шахты густая толпа народа. Поднимаются к небу яркие языки пламени. А с перевала сползает в долину огненная река…
…С утра у покосившейся пятистенки Устина толпился народ.
Там, во дворе творилось невиданное. Чистили откуда-то пригнанных лошадей. Подбирали парами. Рыжая пара — огонь, а не кони. Рядом — чубарые. Ветер трепал гривы с вплетенными лентами. Посередине двора мазали телеги, ходкИ. Катили бочки. В ворота то въезжали подводы с каким-то грузом, то на вершнях, наметом, выскакивали гонцы и под лай деревенских собак мчались по улице.
Всем распоряжался Сысой.
— Сысой Пантелеймоныч, — кричали из толпы, — скажи-ка, мил человек, чего это будет-то?
— Симеон Устинович шахту обмывать собирается.
— Батюшки! Што ж такое опять удумали?
Шумел народ у дома Устина.
Забежав в сени, Сысой опустился на кадку с водой и, расстегнув ворот, вытер платком вспотевшую шею. Утром он выведал у Матрёны, что Арина не соврала: прииск открыла Ксюша. Удалось посмотреть заявочное свидетельство и план отвода. Там тоже стояло Ксюшино имя.
— Надо б жениться на девке… да Ваньша встрял. Эх…
Еле сдержал себя Сысой, чтоб не поехать сейчас же в Безымянку за Ксюшей, еле дождался вечерней зари.
— Сысой Пантелеймоныч, пора, поди, начинать, — торопили его мужики. — Солнце садится небось.
— Пожалуй, пора. Эй запрягай! Каурую пару подать к дому Кузьмы Иваныча!
Народ зашумел. Затрещали жерди забора. Кучер подвел к крыльцу первую, серую в яблоках, пару.
— Кони-то, кони какие, — ахали мужики. — Отродясь в Рогачёве таких не видывали.
— А Матрёна-то… Здравствуй, тётка Матрёна, здравствуй, матушка, — пели бабы.
Матрёна стояла на крыльце, величавая, с поднятой головой. На плечах шубейка алого «рытого» бархата, голубой атласный сарафан, широкий, как степь, чуть приоткрывал носки козловых башмаков. Сам Сысой вел её под руку, как невесту, а на согнутой левой руке его голубела шаль с красными и синими цветами. Ступеньки крыльца застланы бархатом — таким же, как у ненавистной Февроньи на парадной, «кобеднешней» шубе.
— Здорово-те, гостюшки. Всем буду рада. — А сама головой не кивнет.
— Здорово-те, матушка! Здравствуй, — и соседи, односельчане кланялись в пояс Матрёне.
— Матрёна Родионовна просит вас, гостюшки, — сказал Сысой, — пожаловать на открытие новой шахты на прииске Богомдарованном. — Посадил Матрёну в тарантас, сёл с ней рядом. — Трогай! Да потихоньку. Знаешь, кого везешь!
Орловские рысаки вынесли ходок с Матрёной и Сысоем на пыльную дорогу. За ними — ходок, запряженный каурыми лошадьми с Кузьмой Ивановичем и Февроньей. А дальше — телеги, груженые лагунами с медовухой, бочками со спиртом, со снедью. Целую ночь, целый день пекли по окрестным селам угощение для рогачёвцев. А из переулков появлялись новые брички, ходки, телеги — порожние, для гостей.
Шумят рогачёвцы. Рассаживаются по подводам или запрягают своих лошадей. Многим мест не хватает, и они в темноте по кустам идут пешком. Но и это предвидел Сысой. Пешим раздавали смоляные факелы, и десятки огней осветили тайгу.
— Словно в светлое воскресенье, — шепчет Арина, мостясь на одну из бричек. На душе у неё и празднично, и обида грызет: мог Сёмша меня упредить. Мог бы какой ни на есть захудалый ходок послать. Я ж ему заместо жены…
А кортеж, и верно, как в светлое воскресенье. На перевале его встречают четверо верховых и палят в воздух из ружей. Течет людской поток в Безымянку. Светят во тьме факелы. Празднично ухают ружья. Кони пугаются. Ржут. Девки визжат на телегах.
…У шахты горят костры. Бревна, ещё недавно лежавшие в беспорядке, растащены, и вся площадка застлана кумачом.
Вавила с трудом разыскал Федора.
— Как забастовка? Да что тут творится?
— Какая тебе забастовка? — зашумели вокруг. — Шпирт привезли.
— Нынче, Вавила, не след бастовать. Сёдни гулять будем. Погуляем, а завтра можно и бастовать. Ты нашего праздника не замай.
Народ прибывал. Вспыхивали новые факелы и костры. Багряные отсветы плясали на лицах людей.
На промывалке все приготовлено к съемке первого золота с шахты. Ксюша сама убрала с колоды трафареты, гребком собрала в верхнюю часть осевшую на дно породу, пробуторила, и сейчас в голове колоды лежит небольшая кучка отмытой гальки. Она прикрывает золото. Обычно старатели снимают золото, стоя рядом с промывалкой, а Ксюша забралась в колоду с ногами. Вода хлестала по бродням. Иван Иванович покосился на Ксюшу, сердито сдвинув брови. Хозяину нельзя запретить кататься одному в четырех каретах. Но Ксюша-то, Ксюша зачем лезет в воду?
— Выйди из колоды, ноги промочишь, — крикнул Иван Иванович.
— Не промочу. Мне согыры сшили.
— Согыры? Какие согыры?
— Чулки это из телячьей кожи, — Ксюша с детской хвастливостью приподняла ногу. — Только воняют они, а выделывать шкуру нельзя, станет воду пропускать.
Иван Иванович потихоньку, стараясь остаться незамеченным, отошёл и побрёл вниз по реке.
А на поляне загорались новые костры.
Симеон не сомневался, что золота будет много, но хотелось блеснуть богатством и, пока Ксюша буторила гальку, незаметно подсыпал в колоду золота.
Матрёна прошла к промывалке и села на стул. Стул один. Кузьма Иванович и Февронья стоят за спиной Матрёны, как рынды. Симеон крикнул Сысою:
— Давай бочку со спиртом!
Народ ахнул:
— Неужто шпиртом будут мыть?
Десятки услужливых рук уцепились за тяжелую бочку, покатили по кумачовой дорожке к промывальной колоде. Катили неровно, рывками. Бочка упиралась в обрубки крепи, застревала в корнях срубленных тальников. Под дорожкой хлюпала болотная грязь и струйками забегала на кумач.
— Под заутор хватай бочку, под заутор, — суетился Егор. Его захватила общая возбужденность. Ворот холщовой рубахи расстегнут. На бурой, жилистой шее, на грязном гайтане висит маленький бронзовый крестик. Он попал под руку, зацепился. — Ну язви тя в печонки, — ругнулся Егор и, забросив крестик за спину, снова вцепился в заутор бочки. — Дружней бери, братцы. Дружней. Неужто сёдни каши не ели?
Бочку докатили до промывальной колоды, перевалили через борт пробкой вниз.
— Вышибай, — закричал Симеон.
Сысой взмахнул топором, пробка вылетела, и упругая тугая струя спирта ударилась в кучу породы.
— Вторую готовь! — приказал Симеон и, засучив рукава, начал гребком отбирать гальку. Струя спирта била из бочки, бежала по колоде и, смешавшись с грязной водой в канаве, стекала в ключ.
— Пей, робя! — кричали вокруг.
— Не пхайся!
— На руку наступили, окаянные!
Крик у канавы. Спирт черпают кружками, котелками. Кто пьёт сразу, пополам с грязью, кто отходит в сторонку и дает отстояться. Задние теснят передних. Ругаются. Егор забрался в канаву и черпает спирт в цыбарку. Он не будет пить, а разольет по бутылкам. Аграфена снесет их в соседнюю деревню и обменяет там на зерно. Только мало удается собрать.
По канаве плывут вверх брюхом одуревшие гольяны.
— Давай вторую бочку, Сысой Пантелеймоныч!
Вторая бочка плюхнулась в грязь. Сысой поднял руку и машет в воздухе картузом.
— Ур-ра-а!..
— У-рр-ра-а, — подхватывают пьяные голоса.
— Слава Симеону Устиновичу! Матрёне Родионовне — слава!
Матрёна ликует и не в силах удержаться поднимается. Кланяется на все стороны.
— Ур-ра… Слава… Долгие лета…
С телег разгружают лагуны с медовухой, ковриги хлеба, бочонки с селедкой. Пей! Гуляй! Веселись! Загораются новые костры.
Симеон закончил доводку золота и, собрав его в миску, поднял над головой. Золота много. Старатели любят золото, даже если оно и чужое. Чужой фарт тоже волнует. Пьянит. Есть чужой фарт, будет и мой. Может быть, скоро…
— Ур-ра!
— Какая уж тут забастовка, — махнул рукой Вавила и пошел к баракам.
Тихо шумел ветер в вершинах. Неслись по небу тучи. За спиной полыхали костры, отсветы их метались по темным пихтам и слышно было, как высокий тенорок старательно выводил:
…И бес-пре-рывно гро-ом гре-ме-л,
и в де-е-брях бури бушевали…
Гнетущую тоску слышал Вавила в заунывных звуках знакомой песни. Певец вкладывал в неё свой смысл, жаловался себе самому, ничего не ожидая, ничего не прося, ни на что не надеясь. Это над ним беспрерывно гремели громы. Вокруг него бушевали бури. А он, беззащитный против громов, тосковал.
Голос певца заглушили визгливые выкрики:
— Ах вы, сени, мои сени…
— Сени новые мои,
— подхватили зычные голоса.
— Э-эх, ма…
В лихих переборах запела тальянка.
Вавила рывком поднял мокрый ворот шахтерской тужурки. Пошел быстрее. Хотелось скорее дойти до землянки, завалиться на топчан — и гори все синим огнём.
«Народец! То вспыхнули как солома — забастовка, а привезли жбан браги — и пошли вприсядку».
Навстречу Иван Иванович. На ходу ядовито бросил Вавиле:
— Я же говорил — здесь не с кем работать, а ты… боевая дружина… Не она ли подгорную пляшет? Пойду посмотрю, а то твоя дружина и шахту сожжет.
Упрек Ивана Ивановича — как удар хлыста.
«К черту, уеду!»
Вавилу догнал Михей. Зашагал рядом. Погрозил в темноту:
— Поют, сволочи. Все пошло кошке под хвост.
Вавиле стало легче: все-таки не один. Возразил не столько Михею, сколько самому себе:
— Врёшь. Что-то осталось.
— Ничего не осталось. Слышишь, как Егор соловьем заливается? А говорят, из-за него бастовать хотели.
Вавила долго шёл молча. Думал. Заговорил, опять обращаясь не столько к Михею, сколько к самому себе.
— Ты хочешь, чтоб все было как по команде? «Бастуй»— и все бастуют. «Бери Устина за жабры»— и берут Устина за жабры. Нет, хочешь работать с народом, так прежде поближе его узнай. Ну возьми, к примеру, Егора. Душевный он, прямой. Может, это первый праздник за всю Егорову жизнь. Тайга шумит, костры, голова от медовухи кругом идёт. Забылся Егор и запел. А завтра посмотрит на своего Петюшку голодного, да у самого в животе забурчит — сразу припомнит все.
— Так, думаешь, охомутаем Устина? — сдался Михей.
— Только Устина?
— А кого же еще? У Кузьмы работал — с Кузьмы требовал. А сейчас — с Устина.
— Слыхал, в Притаёжном фронтовиков опять требуют на призывную комиссию? Смотри, снова забреют.
Михей остановился.
— Нет уж, на войну не пойду, хоть тресни.
— Может тоже Устину об этом скажешь? Так, мол, и так, Устин Силантьевич, не хочу я снова в солдаты.
— Устин-то при чем?
— Я об этом и говорю. Крепь, канаты, обсчеты, поденки — это Устин, а война, казацкая нагайка, каторга — это уж не Устин. Эх, Михей! В Петербурге на фабрике намашусь бывало молотом за двенадцать часов, еле в барак приползу. Плюхнусь на нары, в ушах звон стоит. А барак! Вспомнить страшно. Длинный, тёмный, на нарах сто пятьдесят человек. Кто на гармошке играет, бабы стирку ведут, детишки кричат.
Рядом со мной жили дядя Архип с дочерью Ленкой. Он кузнецом был, а я у него молотобойцем. Вот человек! Высокий, сутулый, руки почти до колен. Не работает — руки плетями болтаются, но уж зажмет в клещи железную полосу, ударит по ней ручником — словно картину пишет.
Я ударю не так, испорчу поковку, он меня по уху. А кулак — арбуз: аж искры из глаз. Потом кряхтит полдня: «Прости уж. Люблю я тебя как сына. Да ведь ты железо испортил».
Я злюсь: не твоё, мол, железо. Хозяйское. «Да хозяин в него только копейку вложил, — отвечает, — а я душу».
Понимаешь, какой человек!
Вавила старался рассказывать обстоятельно и спокойно, чтоб Михей понял, уловил самое главное, но голос порой срывался.
— А в жизни дядя Архип телок был. В лавке его обсчитывают, мастер штрафует зазря — он все молчит. Однажды спросил меня: «Скажи, сынок, есть ли правда на свете?» — «Нет её, дядя Архип», — говорю. «Врёшь. Есть, — спорит. — Рядом она. Только не каждый видит. Добраться бы до царя, рассказать, как люди живут. У царя-батюшки правда».
Примолк Вавила. И Михей молчит.
— Про 9-е января слыхал, Михей?
— Слыхал.
— Мы с дядей Архипом в первых рядах шли. Хоругвь несли. «Боже, царя храни» пели. За правдой к царю шли… У тебя закурить нету?
— Я ж не курю.
Вавила долго искал по карманам кисет.
— Дальше-то што? — тихо спросил Михей.
— Дальше? — Вавила крепко, до боли, сжал локоть Михея. — Убили Архипа… Мы с ним рядом упали. Меня в ногу ранили. Он прохрипел мне: «Запомни…»
Вавила опять поискал кисет и, не найдя, продолжал:
— Одиннадцать лет прошло. А я до сих пор слышу: «Запомни».
— Люди показали мне, где правда. Не у бога она. И не у царя. А здесь, рядом, только нужно драться за нее. Понял, Михей?
— Кажись, понял.
— Но помни, Михей, для всех я крестьянин и никогда в Питере не был.
Глухо, настороженно шумела ночная тайга. Все тише и тише доносились пьяные песни. Шли без дороги, раздвигая колючие лапы пихтовых веток, ломая стебли засохших пучек.
Михей тяжело дышал и, переходя ручейки, жадно пил воду. Ругался вполголоса. Тяжелые думы вывернул из-под спуда Вавила своим рассказом.
Михей видел царя на параде. Невысокий такой, рыжеватый, с одутловатым лицом. Он стоял с поднятой рукой и улыбался.
Представлялся дядя Архип на белом снегу, залитый кровью. А царь улыбается…
Вспомнился фронт. Белокурый вятич Фаддей — в луже крови с распоротым животом… А царь улыбается.
— Ты что молчишь? — окликнул Вавила.
Михей не слыхал вопроса.

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»

о тонкой токсичности Паустовского

- продолжим литературоведческие микроштудии. Писатель, от коего наэтот раз хочу предостеречь, очень красив. Даже слишком (считается эталоном стиля). И страшно сентиментален. Константин Паустовский - мастер писать литературные натюрморты: с природой ему проще, чем с людьми. С детства получив от отца, ушедшего из семьи, незаживающую душевную рану, этот человек так и не примирился с жызенью. С ее несправедливостью. И стал одним из тех, кто впику ей строит алтарь поклонения чистому, прекрасному Искусству. - Но дело втом, что искусство не Бог. Это всеголишь полу-бог - а полубог, он бывает и полубесом... Изысканный, сладкий яд пораженчества пропитывает прозу писателя. Уход от реальности в произведениях Паустовского, который создавал чувствительно-идеальные образы бедных но отзывчивых композиторов, помогающих жить маленьким и тож бедным девочкам; старых моряков, трогательнонеловко защищающих поэзию паруса от прозы пароходной трубы; и прочих житейских неудачников которых он оправдывал - нерешал и нерешает глобальных жызненных вопросов... Только обостряет противоречие меж жизнью - и мечтой. (Мечта всегда приукрашивает то, что берет от реальности. Посмотрите внимательней на персонажей Паустовского - он нигде не обходится без ретуши, без фотошопа. Подрисовывает и выделяет). Чтоб зарабатывать, советский писатель Паустовский был вынужден писать много заказных, но проходных, нестоящих вещей - в этом тож правда жызни. Знаменитый эпизод с целованием Марлен Дитрих руку писателю тому пример (прочтите рассказ "Телеграмма", который послужил предлогом для такого поклонения. Он печален и увы, пуст).

из боевых умений запорожцев

я уж писал, что запорожцы вгенезисе - морская пехота. Основные их походы - морские, на парусногребных чайках да дубках: на Крым, на Трапезонд, до самого Стамбула. И несмотря на романтические образы лыцарей из украинских "дум", в которых герой на конике, при сабле да кварте горилки - конница запорожская неиграла определяющей роли в их боестолкновениях с серьезным врагом. Она была легкой. Верно сказано (поляком Сенкевичем цитирующим де Боплана), что в XVII веке "200 поляков (- гусария. - germiones_muzh.) могли легко разбить 2000 казацкой конницы, но зато 100 пеших казаков могли долго защищаться из-за окопов против 1000 поляков"... Запорожцы на суше умело использовали залповый ружейный и прицельный артиллерийский огонь, сдерживая приступающего врукопашную противника копьями.
- И потому именно на копьях запорожец был сильнее всего. Анджей Китович свидетельствует, что в XVIII столетии гайдамаки, основу которых составляли "кадровые" запорожские братчики, совершенно небоялись контактного бою с поляками ни верхом, ни пешими. - К этому времени "крылатые" гусары уж отошли впрошлое, а пехотою польское войско никогда и не славилось. Ляхи предпочитали отстреливаться, избегая рукопашной; а когда рисковый гайдамак настигал пана, угрожая своей "списой" - тот предпочитал сбросить вьюки с седла, чтоб облегчить ход коня и ускользнуть от преследователя. Китович утверждает, что запорожское копье часто имело два боевых наконечника на обоих концах... - Врядли это так; скорейвсего, просто остро оттачивался подток "списы". Длина древка достигала 3,5 метров, оно выкрашивалось спирально в красно-черный цвет; наконечник лавролистный. Внизу, у подтока имело петлю для продевания стопы, что характерно для кавалерийского оружия. "Списа" была явно универсальным инструментом и для пешего, и для конного боя. Автор, который немало времени провел в лагерях барских конфедератов, признает, что гайдамак успешно отбивался копьем против многих и прорывал кольцо окружения - высокий уровень боевого искусства.
Однако абсолютизировать не стоит. Такая эффективная практика говорит прежвсего о том, что традиция обучения бою древковым оружием у запорожцев была долгой. Но и во времена наибольшего расцвета этого воинственного братства было кому с ними в этом посоперничать. В битве под Берестечком в 1651, один из казаков, прикрывавший отход товарыщей по болотистой местности, несколько часов сдерживал наседавших польских жолнеров, отстреливаясь, а затем орудуя именно древковым. (Впоследствии на теле убитого насчитали более десятка только пулевых ран). За схватками наблюдал сам король Ян-Казимир - видимо, тут было на что посмотреть - который предложил казаку жизнь, от чего тот гордо отказался. В конце концов, за дело взялись двое немецких наёмников, один из которых действовал тож копьем, другой - боевой косой. Возможно, глефой. Действуя в паре, хорошо обученные пикинёры всёже справились с отчаянным запорожцем... Мир его смелой душе.