June 22nd, 2021

(no subject)

вот 80 лет назад по стране ударила война. - Теперь и страна несовсем та, и люди иные. Но всёже внуки тех, что были... Прочел я тут заботливо выложенную однокашником-либералом статейку про страшную вину в катастрофе 1941 Сталина и коммунистической партии, которые наплевательски раскидывались миллионами преданных защитников и трудолюбивых строителей. И понял, в чем главная разница.
Нет сейчас миллионов защитников и строителей. Есть миллионы потребителей, которые делятся на две категории: скромных - и недовольных. Громкий рев недовольных потребителей портит настроение, но непотрясает. С ними все понятно: для них нечестно делят ресурсы, неэффективно администрируют, плохо играют в футбол. Перед ними виноваты. А они сами нипричем. Ах да, налоги платят - но этож несовсем добровольно...
Невсё так плохо. Нашему потребителю порой бывает стыдно, что он потребитель. Сдается мне, например, что мы умнее украинян, досихпор наивно считающих, что достаточно выбрать другого Главного и будет зашибись. Мы понимаем, что замена одного кондома на другой неменяет, простите всетойже основы под ним.
- Но сами меняться нехотим. Жара. "Белый пароход" и "У самовара я и моя Маша". Рио-Рита - но это квечеру: в теньке можно будет и потанцевать

день был солнечный, яркий (воспоминания художника, ушедшего на фронт)

для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.
День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:
— Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:
«Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны...»
У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.
Галочка прибежала запыхавшись:
— Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: «Отнеси на почту!» За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты...
Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.
Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, «вышли на диплом», как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме «Оборона Царицына». Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.
Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.
В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы «Все на фронт!», «Ты записался в добровольцы?!», «Производительный труд — помощь фронту!». Для экспозиции музея я взялся писать картину «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году».
Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома — мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.
Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.
После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить...
Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе...
Перебирая яркие, памятные дни войны, одни — потому что ярки были подвиги товарищей, другие — ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.
Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней... Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.
* * *
Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:
— Галка права, надо идти.
Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору «Правды». Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.
Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.
Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.
Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода — равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суздальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.
Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.
Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов... Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.
Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.
Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.
Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.
Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.
* * *
И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.
Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.
Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.
Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.
Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.
Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.
* * *
Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.
Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома...» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.
Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.
Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.
Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.
Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.
* * *
Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.
Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:
— Во-ольно! Ра-а-зойдись!
И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность...
Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.
Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.
Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.
Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт...
Ночью мы уходим по затемненному Волоколамскому шоссе. Браво поет наш Федя Глебов, запевая все новые и новые песни, и нашу любимую, «По долинам и по взгорьям...». Четко идет наша 11-я стрелковая дивизия, мелькая в темноте светлыми брюками, удаляясь от Москвы.
...Но вот уже мы не поем, часто сбиваемся с шага, и нет под ногами привычного асфальта, сереет рассвет, хвост колонны скрывает туман, нам надоедает идти и думается: зачем нас так долго ведут, пора отдохнуть. Ну что ж, если нужно для победы, можно еще и до утра пройти, но удивительно хочется спать…

НИКОЛАЙ ОБРЫНЬБА (1913 -1993. Художник, ополченец, пленный, партизан)

ПОСЛЕДНИЙ (хроника воздушного боя. 28.11.1941)

20 ноября, когда я остался единственным в полку пилотом, начальник штаба капитан Чечнев получил распоряжение направить командира-летчика в Борисоглебский запасной авиаполк для получения там эскадрильи И-16 вместе с личным составом. Такое известие нас обрадовало, ибо давно уже мы не получали пополнения ни машинами, ни летчиками. За минувшие пять месяцев войны более шестидесяти человек в полку сложили головы в неравных, жестоких и кровопролитных воздушных боях.
Связной самолет доставил меня в Борисоглебск. Командир авиаполка долго рассматривал мои документы, вздыхал и старательно прятал глаза. Было похоже, что с получением обещанной эскадрильи выходила какая-то заминка.
— Чем порадуете, товарищ майор? — нарушил я затянувшееся молчание.
— Собственно, нечем порадовать, лейтенант. Вашу эскадрилью, — он подчеркнул слово «вашу», — мне приказали передать москвичам. Самолеты уже вчера улетели.
— А как же мы… Ведь перед вами — последний летчик полка, вы понимаете это? На нашем аэродроме всего два самолета, битые-перебитые, латка на латке. Моторы давным-давно выработали все ресурсы. Летать не на чем и некому. Дайте хоть что-нибудь! Ну, если не эскадрилью, то хотя бы звено. На первое время и этому будем рады, — просил я майора.
Тот смотрел на меня грустными глазами, и я видел, что у него действительно дать нам нечего. По разным углам аэродрома стояло лишь несколько машин, но в каком состоянии и кому принадлежат — неизвестно.
— Ладно, уговорил, лейтенант. Прибыли сегодня к нам два летчика-сержанта. Из училища. Кажется, Мельников и Дыбич. Вот и забирай их себе. Три самолета тоже постараемся найти…
Линия фронта уже проходила по Дону. Ростов занял враг. Утром 28 ноября 1941 года мы поднялись в воздух. Задача была сформулирована кратко: «Не допускать бомбардировщики противника к нашим наземным частям». Для трех И-16 задача почти невыполнимая. Мельникова и Дыбича, идущих в первый свой боевой вылет, потренировать в выполнении приемов боя не было возможности. Кое-что я успел показать над аэродромом, кое-что объяснил на пальцах.
Звено круто набирало высоту. Над Ростовом стелилась сизая дымка — в городе догорали пожары. Вот впереди показались четыре пары «мессеров» — авангард прикрытия бомбардировщиков. Я развернул звено в сторону солнца, не упуская из виду немецкие истребители. Сейчас важно остаться не обнаруженными, сохранить возможность для внезапного удара по бомбовозам.
Наконец показалась основная группа — плотный строй из десяти тяжелых Ю-88, окруженных снующими вокруг них истребителями. Мы выше «юнкерсов» примерно на тысячу метров. Позиция удобная. Недолгое сближение на встречном курсе со стороны бьющего немцам в глаза солнца, и вот — пора!
Круто опускаю нос машины на ведущего «юнкерса». Ударить надо именно по нему, хотя бы сбить его с курса. «Юнкерс» быстро растет в сетке прицела. Огонь! Огонь! С визгом сорвались с полозков два РС и, оставляя дымный след, устремились к флагману. Мои напарники тоже выпустили по два снаряда — флагманский Ю-88 неуклюже завалился и, окутавшись дымом, рухнул вниз. Остальные бросились по сторонам, из открытых люков черными каплями потекли бомбы, на свои же войска — лишь бы поскорее избавиться от груза. Вся атака длилась несколько секунд.
Истребители сопровождения прозевали ее начало, и теперь «мессеры», примерно тридцать машин, бросились за нашим уходящим на пикировании звеном.
За минувшие месяцы войны в воздушных боях, как я говорил, на моих глазах погибли или получили тяжелые ранения два полных летных состава полка. Смерть товарищей звала к отмщению. Я твердо усвоил главную заповедь истребителя: не считай врагов, а смотри, где они. С первого же боевого вылета драться приходилось при численном перевесе немцев, и стоило когда-нибудь хоть на секунду оробеть перед этим обстоятельством — гибель моя оказалась бы неизбежной.
Позже пришел опыт, бурные эмоции сменил холодный расчет, и бой превратился в обычную, до тонкостей освоенную работу. Пилотирование не занимало внимания: в полете я становился, так сказать, частью самолета, отлаженной и отрегулированной до полного совершенства, все мои действия обосновывались сложившейся на данный момент обстановкой. Получалось, будто машиной управлял кто-то другой, а я только приказывал этому другому выполнять нужные маневры…
Душа моя, если можно так сказать, сжалась, ушла в себя. Я перестал испытывать страх, все больше привыкал к гибели однополчан, не помышляя и самому остаться в живых. Мысли о смерти остались где-то за пределами сознания, там, куда вход моему человеческому «я» был строго воспрещен.
Постепенно я перестал удивляться тому, что выходил из самых невероятно тяжелых, непомерно неравных схваток без единой царапины — даже тогда, когда возвращался из боя, в котором гибла вся наша вылетавшая группа. Почему так получилось, я не понимал, да и не задумывался над этим. Принимал все, как должное.
И только много позднее, в тиши госпиталя, я начну постепенно оттаивать, анализируя проведенные бои и испытывая ни с чем не сравнимое тягостное чувство от былой, казалось, абсолютной неизбежности смерти; размышлял о причинах нашей неполной подготовленности к этой войне; ощущал острую неизбывную боль, вспоминая о погибших друзьях. Все это — потом…
А сейчас мое звено продолжало бешено пикировать в строю правого пеленга. «Мессеры» догоняли. Четко работала мысль: «Резко затормозить. Немцы этого не ожидают и обязательно проскочат вперед. Мы окажемся у них в хвосте». Старый, испытанный прием: убран газ, машины энергично выведены в горизонтальный полет. Звено словно уперлось в резиновую стену — широкий лоб наших «ишачков» сделал свое дело, все три И-16 будто встали на якоря! А остроносого «мессершмитта» быстро не затормозишь, не зря же он «мессер» — «нож».
Успеваем перестроиться в оборонительный круг. Немцы пристреливаются. Все ближе пушечные трассы. Все круче приходится закладывать виражи. Моторы надрываются в форсаже. Самолеты вздрагивают от напряжения, готовые сорваться в штопор при малейшей ошибке в пилотировании.
Самолет в штопоре — это бешеное вращение земли, сливающейся в крутящийся диск. Я не однажды использовал штопор для выхода из боя, но только тогда, когда оставался один. Теперь же, прижавшись вплотную друг к другу, крутились со мной в сумасшедшем вираже две машины с совсем еще «зелеными» летчиками.
Надо уходить. Но как? Выход виделся пока один: удержаться в крутом вираже, «пересидеть» немцев в воздухе. Мы могли бы гордиться таким исходом, ведь их в десять раз больше, а мои напарники впервые в бою. Но долго ли выдержат новички такую нагрузку?
От перегрузок кровь отливает от головы. В глазах меркнет свет, неимоверной тяжестью наливается тело, неумолимая центробежная сила гнет позвоночник, отрывает руки от рычагов управления. А надо еще следить за обстановкой, маневрировать, уклоняться от смертоносного огня.
Машина Дыбича вдруг резко «клюнула», завалилась и резко понеслась к земле. Следом устремилось несколько пар «мессершмиттов».
— Стас, не выводи! Штопори до земли! Только не выводи!
Но самолет Дыбича, сделав несколько витков, начал выходить из штопорного полета.
— Что ты делаешь, Дыбич, немедленно в штопор! — надрывался я криком, хотя знал, что моего голоса никто не услышит.
Четыре «мессера» догнали краснозведную машину. Вспух на ее месте клубок взрыва, замелькали в падении куски самолета. Не стало Станислава Дыбича.
Мельников плотнее прижался к моей машине. Для него я был единственной защитой в этом страшном смертоносном клубке. Он тянется ко мне, как цыпленок, убегающий под крыло матери-наседки от налетающего коршуна.
Наше оборонительное кольцо распалось. Немцы немедленно этим воспользовались, бросившись на нас с задней полусферы. Ливень снарядов возвестил о новых атаках. Находиться в вираже теперь бессмысленно. Нас атакуют сзади, идут встречным курсом, изготовились бить сверху. Теперь оставалось атаковать самим. Иного выхода нет.
Я бросился вправо вверх и оказался под проходившим мимо «мессером». Его желтое брюхо заполнило сетку прицела.
— Огонь! Залпом!
Пулеметы брызнули свинцовыми струями, РС вошел в тело истребителя. Он стал очередным сбитым мной самолетом врага.
Но радость тут же сменилась тревогой — где Мельников? Не удержавшись возле меня при броске вверх, он остался один. Проскочившего перед ним «мессера» он поджег, но и Мельникова постигла та же учесть. Я успел увидеть объятый пламенем И-16 и горящий рядом с ним «мессершмитт».
— Эх, Алеша, Алеша… Ну, теперь, держитесь, гады!
Ярость и боль душили меня. Стиснув зубы, бросил машину вниз, к проходившей там паре «мессеров». Увидев меня, они со снижением бросились удирать к городу. Они позволили почти догнать себя, а потом сошлись плотнее и начали выходить из крутого снижения. В азарте преследования до упора жму на сектор газа. Мотор не выл — он визжал на высокой форсажной ноте, словно жаловался на свою невообразимо трудную судьбу. Буравом ввинчивался звук в закрытые шлемом уши. В прицеле четко просматривался ведущий «мессер». Дистанция сокращалась. Еще секунда — и сработают мои пулеметы.
Но вдруг сетка прицела очистилась — обе вражеские машины боевыми разворотами ушли в разные стороны… Меня одурачивали, как мальчишку! Вместо боя втянули в бессмысленное преследование. Зачем?
Справа разорвался тяжелый снаряд, сверкнуло пламя. Машину сильно тряхнуло, в глазах поплыли красные круги. Наступила полная тишина. Я потерял сознание.
Моя машина, с оторванным концом правого крыла, с развороченным бортом и срезанным фонарем кабины, неуправляемая, поднялась и легла на спину. Я повис на ремнях. Яростный ветер свистел в кабине. Сознание медленно возвращалось.
«Что же произошло? Ведь я же их почти догнал. Они убегали и внезапно исчезли. А через секунду ударили зенитки… Сволочи, завели меня на зенитную батарею. Подловили, «герои»… Всей оравой не смогли справиться, сожгли уйму бензина и боеприпасов, а без зенитчиков не обошлось…»
Машина, лежа на спине, падала под небольшим углом к горизонту. Подо мной лежал захваченный врагом Ростов. Впереди лента Дона, за рекой — наши. Собрав в кулак волю, двинул рули. Самолет неохотно, с большой нагрузкой на управление, вернулся в нормальное положение. Осмотрелся. «Мессеров» не видно. Ушли.
Снижаясь, пересек Дон. Впереди бесконечные линии окопов, чуть левее небольшой холм, за ним — пятачок пашни. Туда, только туда.
Убыстряя бег, сливаясь в сплошную серую полосу, несется на меня земля. Скребут по грунту лопасти винта, небольшой пробег — машина, окутанная пылью, остановилась, зарывшись мотором в перепаханное бомбами и снарядами поле.
— Вот и все. Дома.
Страшно возбужденный, я отстегнул ремни, выбрался из разбитой кабины. Снял парашют. Из ближних окопов ко мне бежали бойцы, что-то кричали, размахивая руками. Расстегивая шлем, почувствовал нечто вроде щекотки за правым ухом. Тронул рукой — из пробитого, мокрого от крови шлема торчал еще теплый зазубренный осколок.
В тот же миг голову пронзила резкая боль. Земля повалилась в сторону, потом вдруг встала «на ребро» и, стремительно опрокидываясь, прихлопнула меня душным непроницаемым покрывалом.

ЛЕВ ЛОБАНОВ (1918 - ? гражданский летчик. воевал в воздухе и на земле). ВСЕМ СМЕРТЯМ НАЗЛО, ЗАПИСКИ ФРОНТОВОГО ЛЕТЧИКА

о громком раскаянии и красивом переобувании некоторых немецких писателей

знаете, я неверю в громкие публичные раскаяния. Вот неверю, и всё. Ну, как это: погорячился, был неправ, вступил в NSDAP? Был идиотом - давил танком унтерменшей, простите, теперь поумнел? - Нет. Такое изживается молча. Долго, несразу и ненапоказ. Несут в себе, как осколок, пока не выйдет с кровью "сам"... - Поэтому для меня несуществует такого писателя, как эталонный перерожденец Гюнтер Грасс, от щедрого теперь интернационального сердца отдававший христианские храмы под мечети. (Как удачно он решил проблемы своего народа, что хотел за его счет порешать вопросы других!)
- Зато есть для меня такие писатели, как неприкаянный Вольфганг Борхерт. Такие ученые, как Конрад Лоренц (австриец - я знаю), в русском плену лечивший своих товарищей, а сам питавшийся скорпионами (Кавказ, блин. Голод)... Они есть для меня. Несмотря на то, что неособенно громко каялись.