June 13th, 2021

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

ШЕЛКОВАЯ ЮБКА – Я ПОДВОЖУ ТАНЮ
вы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право. Сгоряча да со злости такую чудную штуку можно придумать -- прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая гинуальная мысль (кажется, не наврала, -- ведь такие мысли так называются?).
Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала; я тогда же дала себе слово "подкатить" ее, да все не приходилось, a тут так чудно пришлось!
Вызвала m-lle Linde Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, a ведь с этим ничего не поделаешь -- коли глуп, так уж надолго.
Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит бедная страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми, да посмотри на Грачеву; та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в die Ameise (- муравей (нем.) – germiones_muzh.), которая хорошо была написана; и всади второе "m". Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя -- не драться же за уроком?
Как ни как, a Швейкина все-таки 11 получила, a было бы 12; может быть ей это гривенничек (- от родителей: за высший бы балл. – germiones_muzh.) убытку.
Стали потом устно с русского на немецкий еще не ученный, новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.
-- Подсказывайте, пожалуйста подсказывайте, -- шепчет кругом.
Как же, дожидайся!
Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах, самых простых слов, и то мало знает. Доходит, наконец, до фразы: "Самовар стоит на серебряном подносе". Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже... ни с места!
Вот тут-то и приходит мне чудная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:
-- Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase (- Самовар стоит на серебряном под носом. - Незнал, что у немцев тож было слово «самовар». – germiones_muzh.)
Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, "Женюрочка" (- классная дама. – germiones_muzh.) с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу еще громче и отчетливее. Люба катается от хохоту, потому уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!
На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико m-lle Linde улыбается, a Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила на показ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.
Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит; самой издеваться над другими -- сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!
A что, скушала, матушка? Ну, и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!
Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.
Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: самовар -- Selbstkocher, -- под нос -- UnterNase.
Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.
Надо вам сказать, что Мартынова наша -- кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, a с тех пор как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: a учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами такие ловкие па выделывает; видно, что они y него образованные. Теперь, как только танцы, она не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые (- цвет. Бальные туфли мягкие, без каблука. – germiones_muzh.), то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, -- оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.
После перемены спускаемся все в танцевальную залу, a Мартынова, будто нечаянно, и расстегни себе пояс от платья, чтобы через прореху голубой шелк виден был.
Надо вам сказать, что на свою беду она и в классе сидит и в паре танцует с Тишаловой, потому что они совсем одного роста. (- гимназия дамская, потому танцуют девочки с девочками. – germiones_muzh.) Стоим в зале. Учителя еще нет, вот она и говорит Шуре:
-- Ах, y меня, кажется, юбка расстегнулась, поправь пожалуйста.
Шурка рада стараться; застегивает ей добросовестно все три крючка, a сама в то же время, будто нечаянно, развязывает тесемки от её шелковой юбки.
Начинаем танцевать. Реверанс, шассе (- скользящий шаг, одна нога «догоняет» другую. – germiones_muzh.), поднимание рук -- все идет гладко. Наконец вальс.
"Прошу полуоборот направо," -- кричит учитель.
Конечно, все, кроме двух-трех, поворачиваются налево, не нарочно, не назло ему, a так уж оно всегда само собой выходит. Ну, учитель, понятно, ворчит, велит повернуться в другую сторону и танцевать вальс.
Танцует себе наша Мартынова и беды не чувствует, a из-под платья y неё виднеется сперва узкая голубая полоска, потом она делается все шире и шире; Мартынова начинает в ней путаться. Вдруг -- шлеп-с! -- юбка на полу; хочет она остановиться, да не тут-то было: Шурка притворяется, что ничего не замечает, знай себе танцует, и Мартынову за собой тащит; a та, как запуталась одной ногой в юбке, так ее через всю залу и везет. Наконец Мартынова вырвалась, живо подобрала с полу свои костюмы и, красная как рак, стремглав полетела в уборную.
Теперь все видели её юбку...
На перемене наша компания житья ей просто не давала: -- то одна, то другая подойдет:
-- Пожалуйста, Мартынова, не можешь ли свою юбку на фасон дать, мне страшно нравится, удобная, -- прелесть, -- и серьезно это так, только Люба не выдержала, прыснула ей в лицо. Мартынова чуть не ревела со злости.
Ну, я думаю, она больше этой юбки не наденет.

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

письмо на коровьем ребре из Новагорода Великого (XIII века)

молвила куна соболи [и буквы под титлом, означающие цыфры либо сокращение: 80]
(Перевод такой: молвила куница соболю - 80. Гривен серебра. Это цена девичьего вена, которое по древрусскому обычаю выплачивал жених роду невесты. Куница да соболь - девица и юноша, это досюльный еще, свадебный образ. Эротический - ну, вы понимаете)

триста тридцать второе берестяное письмо из Новагорода Великого (кон.XII - нач.XIII в.)

от кюрьяка к вышене оже князь поиде присли ивана хрушини[ч/ц] [шело]м и щит и ко[п]ье а воронца воиково пр.......ть вборзе ...... не поидет ..... не сли
(Перевод такой: от Кирьяка к Вышене. Вышеня, щукин ты сын! Оторви жопу от лавки Если князь пойдет в поход, пришли шелом, щит и копье Ивана Хрушинича, и Воикова коня Воронца быстро! А если не пойдет - не шли. - Дружинник пишет скорейвсего слуге: еслиб брату, началбы с "брате", а еслиб напарнику, не объяснял бы что делать и неделать по буквам)

в рябине рябец; мамоньки, замуж; большевик и кержаки; по-разному (Сибирь, начало XX века)

посереди широкой поляны — старый кедровый пень и густой куст багряной рябины. Тишина. Не шелохнется лист. Но одна ветка чуть приметно дрожит. То склонится к земле, то приподнимется. И снова дрожит.
Седые обомшелые пихты обступили поляну. В отсветах тихой вечерней зари они кажутся чуть розоватыми.
Пронзительный свист раздался с рябины.
«Фью-ю-ю… фью-ю… фью-ю, фью-ю…»
Бессчетное число раз слышала Ксюша в тайге этот посвист. Услышав, снимала ружье и, вынув манок, отвечала таким же свистом. Сейчас свист удивил её. Показался необычайно торжественным, радостным.
«Фью… фью… фью, фью, фью», — раздалось снова. В свисте слышалась удаль, властный призыв. Девушка шагнула вперёд и остановилась, ухватившись за пихтовую «лапку».
Опять пригнулась ветка рябины. Мелкой дрожью отозвались багряные листья. Раздвигая их грудью, показался серый певец. Он шёл медленно, важно, высоко поднимая ноги и горделиво закинув к спине черноклювую голову. Остановился и, пригнув голову набок, огляделся вокруг. Вдруг напружинился, привстал на цыпочки и потянулся вверх к свисавшим гроздьям рябиновых ягод. Раскаленным угольком мелькнула одна в чёрном клюве рябца и исчезла.
«Фью… фью… фью, фью».
Рябчик был молодой, задорный. Впервые отошёл от стаи, увидел широкий таежный простор: и торжествовал, и боялся.
«Фью-ю, фью, фью», — глухо отозвалась мать.
«Фью-ю… фью… фью, фью, фью», — призывно ответил молодой рябец и замолк. Склонив голову набок, прислушался.
Откуда-то доносилась песня. «Эх, во субботу… Эх, в день ненастный… Да нельзя в поле, нельзя в поле работАть…»
«Михей!»— подумала Ксюша.
Ей не хотелось видеть Михея. Сегодня после обеда она отпросилась у тетки Матрёны отнести на прииск хлеб мужикам: знала, вчера приехал Ванюшка. Устин её встретил хмуро. Но Ванюшка успел шепнуть:
— В субботу. Как тятька уедет. Попу уже заплачено. Жди, — и до боли стиснул повлажневшие Ксюшины пальцы.
Девушка ойкнула и, низко опустив голову, убежала из избушки. Бежала долго. Перешла Безымянку. Опомнилась на другом берегу, где стояла одинокая, прямостволая берёза. Ксюша обхватила её руками, прижалась щекой к холодной коре и всхлипнула.
— Мамоньки! В субботу…
Радость, тревога, ожидание близкого счастья охватили Ксюшу. Девушка раскинула руки, словно хотела обнять всю тайгу.
— Дивно-то как сёдни. И повторила несколько раз — Замуж, за-муж, замуж… — Зарделась. Закрыла лицо руками. — Мамоньки! Росла я девчёнчешкой. В чужих людях мыкала горе. Играла с Ванюшкой — и вдруг он мне муж. Муж, муж…
Прильнув к берёзе, Ксюша погладила глянцевитую кору, рассмеялась и пошла на косогор. Срывала засохшие астры, пыталась плести венок. Не плелись осенние стебли, ломались.
Шла без дороги и случайно набрела на поляну с кустом красной рябины, услышала свист молодого рябца. Потом — гармошку Михея. «Во субботу… Эх, в день ненастный», — пела гармошка.
— В субботу, в субботу, — звучало в душе у Ксюши. С Михеем не хотелось встречаться, и не было сил убежать. Держала гармошка.
«Прощай, девки, прощай, бабы…»
— Прощай, прощай все, — повторяла Ксюша. И вдруг поняла: прощание это навсегда. После субботы придется бежать из села. Дома дядя Устин запорет. Арину со свету сживет, ежели она нас приветит. А куда бежать на зиму глядя. Где крышу найдем? Где найдем кусок хлеба?
Гармонист прошёл стороной и остановился неподалеку. Послышались голоса. Глухо прозвучал под таежными сводами густой бас:
— Дай-ка сюда.
Вновь запела гармошка.
Рогачёвские песни или тоскливые, или разухабисто веселые. А тут в звуках гармошки уверенность, сила — та самая сила, что так нужна сейчас Ксюше.
Ксюша выбралась на вторую поляну. Посередине её лежала толстая сушина. На ней сидели Михей и широкоплечий приискатель в линялой солдатской гимнастерке. Это он играл, прижавшись щекой к мехам, пристукивал в такт ногой и подпевал:
…Духом окрепнем в борьбе.
Ксюша тихонько подошла, и когда Вавила кончил играть, попросила:
— Сыграй ещё раз!
Вавила вздрогнул.
— Как ты попала сюда? Дорога ведь в стороне! А играл я обычную хороводную, девушка. — Серые глаза Вавилы, небольшие, но выразительные, смеялись. — В нашей деревне такие песни женихи невестам поют.
— Неправда! Сыграй ещё.
— Ух ты, какая настырная! Попроси-ка Михея. Он лучше меня играет. И песни знает такие, что девушки слезы льют. — Увидел огорчение Ксюши и спросил — Понравилась песня?
— Такой ещё не слыхала.
— В другой раз приходи, непременно сыграю. Тебя не проводить по тайге?
— Сама дорогу найду. — Добежав до края поляны, вспомнила, что даже не попрощалась. Крикнула, обернувшись — За песню спасибо. Шибко хорошая песня, — и помахала рукой.
Михей провожал её взглядом. И Вавила смотрел, как мелькал между деревьями светлый, простенький сарафан.
«Как парус»— подумал он и спросил:
— Чья эта девушка?
— Ксюша? — Михей с силой провел по лицу ладонью, отогнал свои думы, ответил — Приемная дочь хозяина.
— Совсем интересно, — и снова зазвучали басы. —
Вихри враждебные веют над нами,
— вполголоса пел Вавила. Пел и притопывал обеими ногами, будто куда-то шёл, торопился:
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас ещё судьбы безвестные ждут.
Иван Иванович, выйдя из леса, не спеша пересек поляну и сел рядом с Вавилой.
— Играем, — сказал он не то укоризненно, не то с сожалением.
— Играем, — ответил Вавила. И кажется, не напрасно. Одну душу уже привлекли.
— Это кого же?
— Ксюшу. Хозяйскую дочь.
— Подкусить меня хочешь? Жил, мол, на прииске пошехонец, лапу сосал, а появился Вавила и сразу все завертелось. С Журавлем поговорил — сходка в лесу; растянул гармошку — кержацкая девка превратилась в Жанну д’Арк. Не слишком ли просто? А я, между прочим, Ксюше часами рассказывал про Фурье, Сен-Симона и Чернышевского. Да к тому же один бог только и знает, что разбудила твоя песня в её душе. Кержацкая душа — потемки, — и преподносит такие сюрпризы — не прочихаться. Я ль не возился с Устином, про артель ему толковал, про общину. Я ему меду лукошко, а он мне кукиш в окошко. Твой сегодняшний сход — игра, мальчишество, и не больше. Я пришёл, чтобы тебя не обижать. Но ещё раз говорю — зря затеваешь всю эту игру. Зря. А вот Ксюша на песню пришла — это, знаешь ли ты, любопытно. Кержаки живут нахмурясь, но песню любят и, наверно, как-то по-своему её понимают. Я записал у них много песен. Есть очень интересные. Вот, к примеру, девушки провожают подружку к венцу…
…Большое красное солнце садилось за горы. Укололось об острую пику вершины Мустага, приплюснулось, задрожало и покатилось за горизонт. На соседней поляне всё так же неистово заливался рябчонок.
Иван Иванович перелистал тетрадь.
— Вот слушай, Вавила: «Не солнышко ясное в речку взглянуло, мне милый сказал про любовь…» Песня для кержака, как бы тебе передать, — первый друг. Ей и богу он поведает радость, расскажет про горе… Эх, до чего хороши кержацкие песни!
— Хороши. Только я одного никак не пойму. В мире война. Людей посылают стрелять друг в друга, рядом — Устин, Кузьма, Ваницкий отбирают у нас кусок хлеба, а вы занялись сбором кержацких пословиц и песен. Пусть они будут того лучше, но давайте собирать их потом, когда в мире не будет ни войны, ни Устинов.
— Но тогда будет поздно, Вавила. Тогда пропадут эти песни.
— И пусть. Будет хуже, если мы пропадем, а кержацкие песни останутся.
— Так рассуждать может только вандал.
— Так рассуждает простой человек, который любит жизнь и людей.
— Так что ж по-твоему я не люблю людей?
— Любите. Я это на себе испытал. Но, понимаете, вы мне рассказывали хорошую сказку. Жила-была черепаха и очень любила солнце. Но ещё больше боялась грозы и ветра. Она прожила всю жизнь, опасаясь бури, втянув голову в панцирь… И умерла, так и не увидев солнца.
— Ты хочешь сказать, что я боюсь жизни и прячусь от неё в панцирь из кержацких пословиц?
— В мире война. Не только на фронте, но и здесь, в Рогачёве, с Устином.
— Согласен. Но один в поле не воин, Вавила. Я пробовал воевать — ты это знаешь — и получил только шишки.
— Чтоб не быть одному, я и собираю сегодняшний сход.
— Я не верю в него.
— Посмотрим. Эй, Егор, дядя Жура, Федор! Сюда.
«Вот она, моя первая гвардия», — с гордостью подумал Вавила.
Гвардией звал ближайших товарищей старый слесарь Гурьяныч, руководитель боевой рабочей дружины.
А Кольку он называл «гварденышем». (- Колька – теперь Вавила. – germiones_muzh.) «Где он теперь? Посмотрел бы как «гварденыш» сам собирает сход. Спасибо тебе за науку, Гурьяныч. Только мало я успел у тебя перенять».
И словно со стороны увидел Вавила шебутного, ершистого Кольку — драчуна, любителя погорланить. Вот он, сдвинув картуз на затылок, растягивая гармошку, идёт по окраинной улице Питера в компании заводских парней. Идёт прямо на «фараона». Выпил бутылку пива, а ногами нарочно загогулины пишет. Знает: пока на ногах — в участок не заберут, а потому и шагает прямо на полицейского. Дух замирает от собственной удали. «Маруся отравилась, — что есть мочи орет Колька, — все с фабрики идут, а бедную Марусю на кладбище несут…»
— Озоруете, — грозит полицейский.
Колька ещё сильнее растягивает гармошку и с вызовом говорит:
— Рабочему человеку и попеть не дают. Ма-аруся от-травилась…
Первая забастовка. Это было после Девятого января, после того, как Колька отлежал в больнице и снова пришёл на завод, озлобленный, ещё более ершистый, и вступил в боевую дружину. Перед воротами стоят полицейские, а Колька с друзьями идут по тротуару, заложив руки в карманы, и только не задевают плечами караульных.
— Какой ты дружинник! Мальчишка! — ругался наутро Гурьяныч…
Подошли Егор, дядя Жура, Федор. У Федора на щеке от брови до подбородка красный, недавно заживший шрам. От него вздернулась губа. Перекосилось лицо. Удивленно смотрели глаза.
— Подходите, друзья, подходите, — невольно подражая Гурьянычу, крикнул Вавила. Так же, как делал Гурьяныч, собирая дружину, расстелил на земле пиджак, положил на него хлеб, огурцы, достал из кармана бутылку самогонки. Если кто увидит, подумает: разгулялись ребята. «Неужели сорвется? — волновался Вавила. — Нет, не должно»— успокаивал он себя.
— Рассаживайтесь, друзья. Дядя Жура, начнем хотя бы с тебя. Что говорят твои товарищи по смене о наших требованиях к Устину?
Дядя Жура уселся в траву, вытянув длинные ноги, покосился на самогонку и не спеша ответил:
— Да вроде все обсказано правильно.
Вавила торжествующе посмотрел на Ивана Ивановича и сказал, разделяя каждое слово:
— Значит, они согласны начать забастовку?
— А вот с забастовкой, паря, опаска берёт. Народ так рядит: оно, конечно, не мешало бы Устина тряхнуть хорошенько… А ежели он нас уволит? Боится народ. И я начал сумлеваться. Уволит, куда тогда деться?
— Не посмеет. Нас сила.
— Ох, Вавила, рисковый ты больно, — вмешался Егор. — Да и легко тебе — ты один, у меня мал-мала меньше. У нас тоже народ сумлевается шибко. Иван Иваныч, слушок идёт, будто тебя Устин управителем хочет поставить? Правда аль брешут?
— Правда. А что говорит об этом народ?
— Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.
— Правильно, — поддержал его дядя Жура. — Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.
— И у нас так все рядят, — поддержал Федор. — Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…
— Это как же, товарищи? А? — Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. — Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло — в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?
— Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…
— А жена? — все больше распалялся Вавила.
— Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.
— На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?
— Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.
— До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?
— Уж как придется, — развёл руками дядя Жура. — О том, што нас ждёт, только бог один ведает, — и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»
— Бог! Да где он, твой бог?! — и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». (- Да, дружище! – germiones_muzh.) Резко повернулся к Егору. — Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство — корова, лошадь, шуба? Где они?
— Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.
— И плохо живется сейчас?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?
— Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.
— А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался на прииск. Сколько таких в Рогачёве.
— Чего уж там, — отозвался Егор. — Разве сочтешь?
— Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.
— Нельзя так жить. Куда там, — согласился Егор. — Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.
— Вы что ж думаете, товарищи, — продолжал спорить Вавила. — Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?
— Куда там, — вздохнул Егор. — Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.
— Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?
Егор обиделся.
— Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?
— Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…
— Просит. Ой, как просит. Верно, робята?
— То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, — к примеру, обсоветовал все. И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, — заверил дядя Жура. — А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.
Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.
— За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами — добра от него… если получится.
— Вот это правильно, — чокнулся дядя Жура. — Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.
…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.
На сходку он шёл как на праздник, заранее торжествуя победу, втайне радуясь собственной силе, уменью. И начинал сходку с тем же чувством. И вдруг провал!
«А ещё большевиком себя называешь, — все ожесточенней хлестал Вавила по голенищам. — Настоящий большевик не провалился бы. Сумел бы доказать. Он бы наверно и сходку устроил иначе. А как иначе? Как?»
В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.
После ареста следователь долго допытывался:
— Скажите, вы член какой партии?
— Никакой. Я рабочий.
— Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?
— Я? — захлебывался гневом Николай. — Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал — не скажу, хоть убейте.
— В какой же партии были?
— Ни в какой. Я рабочий.
С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.
Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле — непонятно.
И здесь, на Богомдарованном прииске, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста — полный провал. Как это могло получиться?
У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.
— Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут — а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
— Вы не смейтесь над этим!
— Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.
— К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.
— Накостылял бы ему?
— Накостылял бы. Честное слово.
— А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.
— В этом-то и беда.
Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.
Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.
Неожиданно Иван Иванович резко остановился.
— Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?
— Нет, не знаю.
— Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.
Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.
— Все живут парами, — сказали они, — голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.
Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую — женщиной и раскидал их по свету.
С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.
— Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…
Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины — мужчиной, из левой — женщиной.
И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл — дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы — дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.
И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
— Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»

из цикла О ПТИЦАХ

КАК РАЗЛИЧАТЬ ЖУРАВЛЕЙ, АИСТОВ И ЦАПЕЛЬ?
самое простое и очвидное различие я называл: в полете журавли вытягивают шею; также делают и аисты - а цапли сворачивают ее буквой S.
У журавлей сравнительно небольшой клюв (сравнительно с аистами и цаплями! Если с воробьями - то длинный). И он всегда держит шею прямо. Аисты с цаплями "вооружены" очень солидным инструментом - и часто кладут его на грудь, изгибая шею.
Аисты и цапли составляют один отряд - голенастые. А журавли - другой - журавлеобразные.
Журавли являются родственниками куриных. Их длинношеесть и голенастость нетак выражена. Журавли чувствуют себя дома наземле и несадятся на деревья. На земле они и гнездятся.
Цапли и аисты - "верхотурщики": строятся на высоких деревах, на телеграфных столбах, а аисты еще и на крышах человеческих домов (это потому, что предпочитают кормиться не в воде, а в полях. Их добыча - грызуны, змеи, лягушки).
Настоящие рыбаки - это именно цапли.
Журавли вообще предпочитают растительную пищу.
У журавлей мягкий курчавый хвост. Аисты и цапли имеют хвост жесткий и компактный.
Аисты почти немые: голосовые связки атрофированы.
У журавлей, наоборот, большая трахея. - Как труба. И трубят они очгромко...
Если видите, что длинноногая птица танцует, кланяясь и раскрывая крылья - это журавль.

КАВКАЗСКИЕ БОГАТЫРИ (лезгины идут в набег. Дагестан, 1840-е). - III серия

ГАЗАВАТ
солнце стояло уже посреди неба, обдавая всё внизу своим палящим зноем. Далеко, далеко, куда только проникли взоры, — тянулись причудливые вершины Аварских гор. Долины между ними затянуло светом. Грохот горных потоков, рёв водопадов, заглушавшие всё по ночам и на рассвете, теперь притаились. Два или три раза среди общего молчания утомлённой зноем природы, раздавались внизу выстрелы, но на них никто не обращал внимания. Какой-то пернатый хищник, раскинув громадные, тёмные крылья, ринулся в одну из саклей и, выхватив с её двора курицу, взвился с нею опять в головокружительную высоту. Кабардинский князь взял было ружьё у своего нукера, да Джансеид остановил его.
— Ради Аллаха! Что ты делаешь?
— А что? — удивился тот, недовольный тем, что ему помешали.
— Разве ты не знаешь нашего адата (- адаты – родовые законы горцев, вотличие от шариата – закона религиозного. – germiones_muzh.)?
— У лезгин на всё адаты!
— Это старый. Не у нас одних! И по всей Чечне его соблюдают: когда старики перед лицом Аллаха совещаются в мечети, никто не смеет стрелять в ауле.
Князь передал ружьё слуге и нахмурился.
— Долго ли они будут ещё болтать. Нет, у нас не так: наш джамаат перед всем народом.
Но он не кончил: двери мечети растворились.
Все жадно устремили туда горевшие страстным любопытством взоры.
«Что-то покажется в дверях: вынесут ли муталлимы саблю или выйдут с пустыми руками?»
С кровель поднялись женщины. В эту торжественную минуту они забыли осторожность, и чадры сами спали с них… Вдруг вся площадь точно ахнула… В темноте из мечети показался сам мулла Керим. Его никто не поддерживал, он шёл по-юношески легко и в правой руке высоко держал обнажённую саблю. И не успел ещё он ступить на накалившиеся каменья площади, как молодёжь выхватила из-за поясов пистолеты, у кого были — скинули ружья из-за спины, и весь аул, казалось, затрепетал на темени утёса от оглушительной трескотни беспорядочных выстрелов. Под этот грохот старики выходили из мечети. Гассан шёл позади, печальный, сумрачный. Мнение его не одержало верх. Он знал русских и предвидел гибель родного аула. Залпы вверху отдались в долинах. В скалах всё, что оставалось дома, выскочило на крыши и оттуда снизу тоже стало посылать выстрелы в бездонную синь огневого неба. С окрестных утёсов всполошились спавшие совы и филины, отдыхавшие кречеты и соколы. Всё это сослепа поднялось вверх, и долго жалобные крики встревоженных пернатых разбойников неслись с высоты в узкие улицы аула. Издалека другие аулы с других вершин отозвались такими же выстрелами. Там поняли, в чём дело, и точно приветствовали отовсюду вспыхнувший в Салтах газават. Сегодня весь Дагестан, таким образом, узнал о священной войне и стал снаряжать узденей на битву.
Одни только аулы казикумухцев (- лакцы. – germiones_muzh.) остались равнодушны. Впрочем, нет: все их жители поспешно собирались домой и соображали, как бы им дать знать «урусу», что они не причём в общем безумии...
Лаки — купцы и промышленники. Они, как разносчики и ремесленники, бродят повсюду.
«Подними любой камень и ты под ним найдёшь лака, — говорят лезгины. — Если не застанешь его, то поколоти место, где он сидел». Так неприязненно дагестанцы относятся к продавшемуся шайтану (- здесь: русским. – germiones_muzh.) казикумухцу.
Ещё не успели старики выйти из мечети, как молодёжь к её порогу приволокла за рога чёрных баранов.
Война была объявлена, — поэтому белые не годились для сегодняшнего торжества. Одного за другим подводили животных к джамии. Мутталлимы должны были держать их за рога, а лезгины одним ударом шашки рубили им головы. Удачные удары возбуждали общий восторг, неудачные — насмешки… Быстрее молнии взвилась шашка Джансеида, и чёрная, кудлатая голова барана покатилась на плиты… Кровь его облила порог мечети.
— Хорошо, джигит! Руби так русские головы… Хвала твоему отцу, да возрадуется его душа!.. В твоей сакле всегда будет достаток. Горе твоим врагам!
Бедному Селиму не повезло.
Своего барана он обезглавил с трёх раз. Общий смех пошёл по всей площади.
— Эй, Селим! — кричали ему, — ты бы остался дома холсты ткать, с нашими женщинами, да чужих ребят нянчить.
— Селим по ошибке носит черкеску.
Весь бледный стоял он, опустив голову. По горскому обычаю он не смел сердиться в такую минуту.
Джансеид вступился за друга, заметив слёзы на глазах Аслан-Коз.
— Чего вы напали на него? Виноват он разве, что у него шашка зазубрилась. Нашим шашкам давно ведь не было дела. Не мудрено! Не опускай головы, Селим. Я сейчас приведу тебе нового барана. Только возьми мою шашку и оставь её себе.
Но раньше, чем он пошёл за животным, Аслан-Коз крикнула сверху:
— Я сама приведу его, погодите. Селим всем вам докажет, что не у него, а у вас пряжи в руках.
Молодой человек вспыхнул и оправился, услышав голос невесты, так смело вступившейся за него. Не прошло нескольких минут, — как она сама показалась на площади, едва волоча за рога обречённую жертву.
— Я встану рядом. И если тебе не удастся, — умру от стыда! — шепнула она на ухо Селиму.
— Джансеид, спасибо тебе! Возьми свою шашку назад.
— Оставь, оставь её, она лучше твоей.
— Я покажу этим ишакам, — презрительно окинул Селим всю площадь, — что моя сила не на кончике языка. Не надо мне шашки, у меня и кинжал исполнит ту же службу. Держи за рога, Аслан-Коз.
А сам на мгновение зажмурился.
— Алла, Алла! — про себя прошептал он. — Если мне не удастся, я вторым ударом себя принесу тебе в жертву.
Весь бледный, он замахнулся, — и разрубленное животное, обливаясь кровью, рухнуло на камни площади.
Всё кругом дрогнуло от восторга: обезглавить крупного барана одним ударом кинжала считалось самым мастерским делом. (- надосказать, лезгинский кинжал так широк, что немногим уступает шашке силой удара. Узкие кинжалы у кабардинцев. – germiones_muzh.) Аслан-Коз не выронила отрубленной башки. Она удержала её, высоко поднимая над собою и не замечая, что кровь каплет прямо на её шёлковый башмет.
— Слава Селиму! — восторженно кричала молодёжь.
Джансеид с радостной гордостью смотрел на приятеля.
В такой торжественный день нечего было беречь дорогого в лезгинских аулах дерева.
Мальчишки натаскали его на площадь, женщины принесли большие чугунные котлы. Девушки побежали вниз к потоку за водою…
Старики уселись под деревом в ожидании общего пира.
Только мулла Ибраим не успокоился. Он спросил у Керима:
— Где у вас русский этот, пленный аскер?
— Внизу.
— Пойдём туда. Мне надо убедить его спасти свою душу и тело. Он храбрый джигит.
— Я уже пробовал. Обещал ему саклю.
— Что же он?
— Подлая собака, в глаза мне плюнул. Пойдём, может быть, сердце гяура не устоит перед твоею мудростью.
И оба старика пошли по ступеням крутой улицы, вниз, к лачуге русского пленного.

СТЕПАН ГРУЗДЕВ
Первое время плена Степана Груздева держали в колодках, на цепи. Солдат всё это выдерживал спокойно, вызывая уважение хозяина Гассана. Когда, наконец, сняли железо с пленного, — ширванец начал работать около дома, облегчая таким образом каторжный труд лезгинских женщин. Тем не менее долго ещё по ночам его приковывали, так что, смеясь, он сам себя называл Валеткой и считал, что у лезгин он находится «на пёсьем положении». Часто в бессонные ночи, приподымаясь на локтях, он вспоминал недавнее прошлое и с добродушным юмором отзывался, что азиаты накрыли его «силками», как перепела. И действительно: Степан Груздев был страстный охотник; его отпускали из Всесвятского укрепления на несколько дней, и всякий раз он возвращался домой, едва передвигая ноги под тяжестью набитой им дичи. Случалось ему приносить и джейрана и части кабана. В одну из таких охот он устал и заснул в лесу под громадным дубом, на толстых суках которого повесил ружьё, патронташ и, в предосторожность от чекалок, — целую вязку всякой птицу. Жара его так сморила, что в прохладе молчаливого леса он лежал, как убитый. Только к вечеру Степан проснулся и глазам не поверил. Хотел было их протереть, но руки его оказались к колышкам привязаны. Встать нельзя, — ноги спутаны. Он приподнял голову, — невдалеке горел костёр, и в багровом его зареве Груздев рассмотрел горбоносые лица со встопорщенными бровями, бритые лбы и крашеные бороды.
— Эй вы! — крикнул он им, воображая, что над ним подшутили мирные лезгины.
Но тут ему совершенно неожиданно пришлось опять упасть навзничь.
Какой-то пожилой горец подошёл к нему, прицелился в упор и проговорил ломанным языком:
— Кричал иок. Яман будет. Башка кончал.
— Да вы, черти, что это? — уже потише, примирительным тоном заговорил Степан.
Лезгин снял путы у него с рук. Степан заметил, что ноги ему связали обыкновенным конским треногом. Едва передвигая их, он подобрался к костру.
— Что ж теперь будет, кунак?
— Мой кунак — иок. Мой твой Салты таскал, деньга брал.
Груздеву даже смешно стало, и он засмеялся.
— Баранья башка! Какой за солдата выкуп тебе, разбойнику. У нашего царя таких, как я, не перечесть. На всякого выкупу не наберёшь… Получай два абаза[13] на своё счастье!
Лезгины слушали его, ничего не понимая.
— Твой офицер или Иван?
Иванами они называли солдат.
— Иван, Иван!
Те начали что-то болтать по-своему.
Степан Груздев заметил, что над костром жарится убитая им дичь и вынул из кармана соль.
— Хлеб да соль!
Лезгины обрадовались. Соль считалась драгоценностью в горах.
Поужинали и, как только взошёл месяц и облил густые вершины леса серебряным светом, лезгины поднялись, привязали Груздева за шею к поводу, скрутили ему руки назад и растреножили ноги. До утра им надо было уйти в горы, и только тут ширванец понял, что он в плену. Горевать, впрочем, ему было некогда. За горскими конями приходилось чуть ли не бежать на крутые въезды; когда он приостанавливался, его стегали по плечам нагайкой, и раз даже старый тогда Гассан ударил его слегка кинжалом в спину. Колючки истерзали пленному ноги, крутые и острые кремни горного ската впивались в них, и скоро из ступней показалась кровь. Сапоги, как величайшую, редкую в горах, драгоценность, лезгины с него сняли. (- бедные горцы часто и воевали босыми. Даж в начале XX века молодой, скажем, кабардинец мог, говорят, ходить безштанов, напустив черкеску – материя стоила денег… - germiones_muzh.)
— Ну, делать нечего… Пропадать, видно, душе христианской! — и он уже решительно лёг на землю.
Лезгин дёрнул коня, повод натянулся, и солдат чуть не задохнулся в петле, но выдержал и не поднялся с земли.
— Кончай башку, шайтан треклятый! — ругался он.
Нагайка из сыромятного ремня заходила по его телу. Груздев лежал пластом.
Гассан приставил дуло пистолета к его виску. Степан начал читать. молитву:
— «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных».
А потом, тихо уже, проговорил, словно про себя:
— Со святыми упокой. Со святыми упокой. Со святыми упокой!
Дуло отделилось от его виска.
Лезгины сошлись около, залопотали что-то по-своему, осмотрели его ноги и тело и опять начали переговариваться. Дело кончилось тем, что на коня, который оказывался посильнее других, посадили Степана; лезгин, севший позади его, крепко держал Груздева, точно боясь, что пленник даже истерзанный, убежит от него. Прячась по горным трущобам, останавливаясь во рвах и оврагах днём и выезжая в путь только ночью, лезгины через неделю вернулись домой и сдали солдата своим бабам.
Появление русского в ауле подняло всех на ноги.
Тяжёлые дни переживал бедный «ширванец».
Старухи, детей которых в бою убили русские, нарочно прибегали в саклю к Гассану, чтобы плевать в лицо связанному солдату. Одна впилась в его щёки острыми когтями и ободрала ему кожу. Взбешённый Груздев вскочил на ноги, откуда сила взялась, — верёвка, связывавшая ему руки, оборвалась, и бешеная ведьма вверх ногами полетела вниз по лестницам аульной улицы.
Груздев остервенел, он кинулся на других, крича во всё горло:
— Убей, а не мучь!
Прибежал Гассан, выгнал баб и запер саклю, где был Степан. Теперь аульные старухи приходили клясть его в окна, но он уже не обращал на них внимания или отругивался по-своему. Когда он жаловался на цепь, Гассан ему говорил:
— Ты не должен оскорбляться этим: если бы ты был женщиною или рабом, мы бы тебе предоставили свободу, а вольного человека можно удержать в плену только железом.
Потом, впрочем, к нему привыкли и сняли с него цепь. Точно оправдывая мнение горца, он попробовал было уйти, его поймали. Надрезали ему пятку, положили в рану рубленного конского волоса и забили ноги в колодки. Когда надрезы зажили, колодки сняли, но Груздев мог уже двигаться только на носках. Через год ему уже совсем вылечили ноги; он стал работать на хозяина, философски решив, что так значит тому и быть, а придётся ему век свековать в этом горном ауле у азиатов… Он даже подружился с Селтанет, приносившей ему по вечерам чашку с хинкалом и другую с чесночным соусом. Он пел ей русские песни, а оставаясь один, случалось, даже плакал, вспоминая далёкое село на Оке, ракиты, поросшие вокруг и старую избу с завалинкой, на которой сидит теперь его одряхлевший отец и ждёт не дождётся весточки о сыне.
Сегодня после ссоры на джамаате ему было особенно тяжко.
Он вышел из своей лачуги и между камнями сел над обрывом в бездну, где гремел и бесился поток. Ветерком веяло с севера. С родимой стороны тянуло, и старому солдату чудилось, что пахнет спеющею озимью, тяжело осевшими к земле хлевами равнинного села.
Степан Груздев вздохнул и проговорил про себя: «Эх, ты доля долюшка!»
Отовсюду веяло дикою мощью.
Вон в чаще движется какая-то точка.
Степан уже привык к далёким расстояниям, он различил серого чеченского коня, всадника в мохнатой бурке и бурой папахе. За ним другой, третий, четвёртый. На скате противоположной горы другие, такие же всадники. А там ещё и ещё. Со всех аулов спускаются вниз, сюда, в Салты.
«Почуяли праздник, — соображает солдат. — Даровых баранов жрать! Теперь налопаются бузы, станут песни петь да бахвалиться. Погоди! Доберутся до вас наши ширванцы: насыплют вам соли на хвост, долго, оборванцы, не забудете… А впрочем, народ ничего: храбрый народ. Бунтуют ежели, так сдуру. Забрался на вышки и думает, что здесь его рукой не достанешь. Небось, и не таких побеждали. Руки не хватит, — штыком нащупаем. А народ, надо правду сказать, — воин; коли бы им настоящее понятие, хорошие бы солдаты были. Теперь баранов режут — глядь, и мне лопатка достанется. На этот счёт у них благородно. А что работать заставляют, так ведь даром-то поди и чирей не вскочит. Вот только зелёная мулла ихняя, тоже лопочет: „Махнутке нашему поклонись“. Нашёл кому! Такой же гололобый был. Да у нас в полку Махнутку-то ихнего на задний редант поставили бы в слабосильную команду».
— Селям, Селям! — послышалось за ним.
— Навалило чертей! — встретил двух мулл с переводчиками и муталлимами Степан Груздев. — Ну, чего ещё?
— Да просветит твоё сердце Аллах!
— У нас, брат, свой Аллах есть, почище вашего будет.
Ибраим-мулла указал место на гладком камне, муталлим разостлал ему коврик. Мулла Керим сделал то же. Оба сели и начали поглаживать бороды. Степан Груздев смотрел на горских духовных недоброжелательно. Очень уж надоели они ему.
— Твоя Иван, — заговорил Керим по-русски, — слушай, что его, большой мулла, говорил.
— Понапрасну стараться станете! Я бы вам сказал словечко, да не стоите вы.
— Ты ему передай, — важно обратился Ибраим-мулла к переводчику, — что скоро наш благословенный Султан, меч веры, огонь Аллаха, спалит всех неверных и уничтожит их, что уже готовы тьмы аскеров, истинных тигров пророка. От их рыкания вздрогнула вселенная. Тысячи кораблей, каждый больше этой горы, стоят в Золотом Роге и ждут только мановения руки Султана. По слову Аллаха сбудется. Мы построим у них везде мечети.
— Ты ему скажи-ка, — заговорил Степан, — что в Казани я стоял, новобранцем ещё, с полком; там добре много мечетей этих. А тамошняя татарва больше мылом торгует. А насчёт солдат ихних — так наши нисколечко их не боятся. Есть у нас капитан Шерстобитов, так он один со своею ротою, гарнадерская у ево рота, вашего султана повоюет и разнесёт, как жидовскую перину. Только пух полетит. Ты ему, дураку, гололобому объясни по душе: коли я здесь один, да всех вас не боюсь, так как же матушка Россея турки ихней испугается. Эх, вы! Одно слово Азия необразованная. Полковник Клюквин, теперь его возьми — ужели же он да вашего султана не осилит. Даст сигнал: рассыпьтесь молодцы за камни, за кусты по два в ряд!
— Ты переведи ему, — важно продолжал мулла, — пускай он, пока ещё есть время, примет нашу веру.
— Господи упаси!
— Мы его назначим бим-башею.
— Это ещё что за чин?
— Большой начальник, значит.
— Вот оно! Хороши у вас войска, когда вы простого солдатишку в большие начальники зовёте. Нашли, чем смущать. Нет, брат, здорово разнесём мы вас, только суньтесь. У нас так: как скомандуют «на руку — ура», так мы хоть кого хочешь слопаем. Бим-башей тоже. Эх, рухлядь!
— Пусть он каждый день приходит в мечеть. Я буду его много, много учить, пока Аллах не просветит его разум.
— И внимания не возьму. Чтобы я, рядовой третьей роты Ширванского полка да стал к тебе ходить! И с чего это тебе в башку влезло.
— Не хочет он в мечеть ходить, — передал переводчик.
— Тогда его на цепь посадят, будут конопляными лепёшками кормить.
— Всего, брат, попробовал. Не испугаешь. Разве что голову срубите, — ваше дело, а на плечах останется — сами набежите ордой просить аману. Скажи ему, что скоро придут сюда наши ширванцы, и от всего разбойного гнезда здешнего и мусорной кучи не оставят. Ровно будет. Точно никто никогда здесь и не жил. Поняли, гололобые?
— А почему ты знаешь, что русские придут сюда?
— Чудак человек, да как же им не прийти сюда, если капитан Шерстобитов скомандует: «Скорым шагом марш». Небось и не на такие вышки вскочишь. Ты ему, умница, разъясни, что ежели барабанщик да горнисты заиграют наступление, так там никак нельзя не идти. Хоть в лоб, а пойдём. Такую мы присягу принимали.
— Мы вас всех сверху перестреляем.
— Что ж, бывало и это. Роту перестреляете, — вторая за ней; а там и третья готова. У нас народу много, побольше чем у вас пуль. Тут вам и крышка будет.
— А ежели я на джамаате скажу, чтоб тебе голову отрубили?
— Кончал башка по вашему? Много доволен. Помирать-то надо каждому. Не очень-то уж сладка жизнь у вас здесь. Только он пущай сначала Гассану за меня калым заплатит. Я знаю, на это у вас адат есть. Ну, а заплатил, — твоя воля, тешь свою душеньку; коли есть на это твоё такое произволение. Так ему и передай, и пущай он уходит к себе, потому надоело мне с ним разговоры разговаривать! Всё равно умного ничего не услышишь, а дуростью вашей я уж довольно по горло сыт. Шли бы вы, старички, с Богом, а не то я уйду. Сидите себе здесь на камени, мне и то пора Гассану айран готовить.
И Груздев спокойно встал и пополз вверх в саклю своего хозяина...

ВАСИЛИЙ НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО (1844 – 1936. вырос на Кавказе; сын боевого офицера)