June 6th, 2021

просыпается прииск; в уме ничего; девушки; подай неверущему; отпелась; где орехи (Сибирь, начало XX)

холодное утро. Поднимается кверху туман. Просыпается прииск. Из землянок, из шалашей выходят люди. Вскинув на плечо лопату, кайлу, пилу или топор, спешат на работу.
На подходе к шурфу Ивану Ивановичу и Михею встретился сероглазый крепыш в солдатских ботинках с обмотками, выцветшей защитной гимнастерке, с обвисшим мешком за плечами.
Увидев его, Иван Иванович замедлил шаг, хотел что-то спросить, но крепыш предупредил: поскользнулся на влажной тропе, схватил Ивана Ивановича за рукав и приложил палец к губам.
— Здравствуйте, добрые люди. Мне бы хозяина повидать. Работу ищу, Вавилой меня зовут.
— Вавилой? — удивленно переспросил Иван Иванович.
— Вавилой, Вавилой, — подтвердил крепыш, и снова приложил палец к губам. — Так как тут у вас с работенкой?
— Гм! Михей, ты ступай, готовь забой, а я сейчас приду.
Когда Михей скрылся за поворотом, крепыш сказал:
— Узнали, учитель? Здравствуйте. Я тут с полночи вас жду.
— Узнал, узнал, — Иван Иванович изобразил. на лице глубокое раздумье, запустил пятерню под шапку и мальчишеским тонким голоском проговорил — Семь пишу, а в уме — ничего.
Оба весело рассмеялись. Много лет прошло с тех пор, но хорошо помнит Иван Иванович школу в глухой курской деревушке, сероглазого, широкоплечего парнишку, который чешет потылицу, поминутно оглядывается на усатого учителя и, морща лоб, пишет на доске.
— Два-ажды семь — четырнадцать да два в уме — шестнадцать. Шесть пишу… Один в уме. Дважды три-и — ше-есть да один в уме се-емь. Се-емь пишу, в уме — ничего…
Потом жизнь швырнула ученика в Петроград, а учителя на сибирскую каторгу. Прошло много лет, и вот во дворе тюрьмы в Забайкалье подходит к Ивану Ивановичу заключенный и протягивает руку.
— Узнаете, учитель?
— Н-нет. Впервые вижу…
Незнакомец наморщил лоб и заскреб затылок:
— Семь пишу, а в уме ничего, — и рассмеялся. Хорошо рассмеялся, открыто.
Год прожили на каторге вместе, работали на золотых приисках. Вечерами, похлебав тюремной баланды, ложились на нары. Иван Иванович закидывал за голову руки и читал наизусть «Руслана и Людмилу», «Мцыри», «Кому на Руси жить хорошо». Вавила слушал, боясь пропустить единое слово. Перед ним открывался неизвестный доселе мир, полный певучих слов, с большим сокровенным смыслом.
Иногда Иван Иванович рассказывал про смелые путешествия к полюсу, в Центральную Африку. Или оба мечтали о дне, когда на землю придут свобода и братство.
Потом Вавилу перевели в другую тюрьму и поместили в одну камеру с эсерами. Вечерами они вели разговоры о сельских артелях, о Всемирной федерации автономных крестьянских общин, о том, что только крестьяне являются революционной силой.
— А нам что делать? Рабочим, — робко вступал в разговор Вавила.
— Учитесь пахать, боронить, сеять. Учитесь социализму у сельских хозяев.
— Но кто же будет делать ситцы? Машины? И ведь Маркс говорил; «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
— Э-э, вы молодой человек, близко знакомы с Марксом? Понаслышке? А мой брат лично с ним спорил. И знаете ли, с успехом. Да, да, с успехом. Кстати, вы за что угодили на каторгу?
— На демонстрации полицейский пытался красное знамя отнять. Я его по башке кирпичом шандарахнул.
— Видите, это совсем не по-Марксу. Это террор. Мы предпочитаем бомбы и револьверы.
— Но пролетарская революция..
— Опять о своём. Поймите, наконец, молодой человек…
Вавила старался понять и не мог. Он помнил родную деревню: соломенные крыши, телят в избе, мать, вымаливающую меру овса на посев у местного кулака.
И чтоб этот кулак стал товарищем по сельской общине? Нет, Вавила не хотел такого «социализма».
День ото дня вопросы Вавилы звучали все чаще. Помогли социал-демократы из соседней камеры. А однажды он даже решился вступить в спор. Исчерпав все свои доводы, Вавиловы противники стучали костяшками пальцев по лбу и раздраженно говорили:
— Семь пишу, а в уме ничего.
Прошло три года. И вот ученик снова нашёл учителя. Иван Иванович обрадовался неожиданной встрече.
— Ты как меня отыскал, Николай?
— Тс-с… Я больше не Николай. Я — Вавила. Вавила Уралов. Так записано в паспорте. И не каторжник, а солдат. Прямо с фронта.
— Так ты нелегально? Сбежал?
— Пришлось. Уж так я им полюбился, никак отпускать не хотели. Товарищи в городе направили к вам. Жандармы не подумают, что я с приисков да снова на прииск.
— Товарищи? Значит меня ещё помнят? Рад. Я здесь до того одинок, что хочется выть. Были кое-какие надежды — сгорели. А ты что делать намерен?
— Зарабатывать на кусок хлеба и набираться сил.
— Ты и так ничего.
Иван Иванович хлопнул ученика по плечу, и Вавила слегка застонал.
— Подстрелили во время побега. Ну как, учитель, можно устроиться на работу? А то у меня в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи.
— Хомут найдется. Иди к хозяину, вон по тропке, и прямо скажи: мол, Иван Иванович…
— Тс-с… Мы же условились, что никогда раньше друг друга не видели.
— Ну скажи, что работал на золоте забойщиком.
— Вавила в жизни не видел золота. Он боронил, пахал… и только что с фронта.
— М-мда. А пилить продольной пилой Вавила умеет?
— Умеет. Но после «ранения на фронте» не может пока пилить продольной.
— Просись в катали.
— Это, пожалуй, можно. Ну, до встречи. Пойду к хозяину хомут по себе подбирать.
Разговор с Устином был коротким. Оглядев широкие плечи Вавилы, сильные руки, он остался доволен.
— Завтра утресь подходи к шурфу, скажу про тебя старшому.
Выйдя из избушки, Вавила огляделся.
Горные хребты обступали со всех сторон Безымянку. Они поражали неправдоподобно красочным разноцветием осени: темная зелень пихт, огненно-красные куртины рябин, сизоватая проседь сосен, золотистые поляны берёз и нежные, как заря, розоватые осины. А наверху, на гольцах большие шапки снега.
И дышалось удивительно хорошо. Последние дни были полны тревоги: не попасться в руки жандармов, найти работу, имея фальшивый паспорт в кармане. Теперь все это позади. Вавила всей грудью вдыхал чистый запах пихтовой тайги, прелых осенних листьев и холодную свежесть снежных вершин.
Свобода!
В маленькой лужице на талином листе плыл крошечный темно-зеленый жук. Плыл важно, словно открывал неведомое. Вавила смотрел на него и смеялся. Тонким прутиком помогал жуку поскорее добраться до берега.
— Плыви, друг, плыви!
Рядом остановилась девушка. Она удивленно слушала, как взрослый человек разговаривает с жуком. Решила: «Блажной» — и спросила насмешливо:
— Эй, служивый, не братана нашёл?
— Братана, — весело ответил Вавила. Оглянулся, Распрямившись, протянул девушке руку. — Здорово, сестрица.
Девушка отступила на шаг. Спрятала руку за спину.
— Ты, служивый, никак у хозяина был? Он один?
— Один. Ждёт тебя.
Девушка поняла намёк. Покраснела. Решительно отвернулась и быстро вошла в избушку. Вавила смотрел на дверь и все ещё видел её, легкую, быстроногую, с русой косой на спине.
Девушки. Они только снились на каторге. Всегда большеглазые, красивые, стройные. Снились лучшие в мире, но только снились. А эта стояла сейчас рядом. Совсем близко. Вавила смотрел на дверь хозяйской избушки и ждал.
Девушка вышла с заплаканными глазами, пошла по тропе. Понял Вавила: горе у неё какое-то и пошёл следом.
— Эй, сестричка! Ты куда собралась?
Девушка оглянулась. Сейчас этот крепкий парень не казался «блажным». Серые глаза смотрели участливо и ласковое «сестричка» сушило слезы. Но ответила сердито:
— На кудыкины горы.
— Вот хорошо, — засмеялся Вавила. Догнал её и зашагал рядом. — Не беги ты так. Я не кусаюсь. Слушай, я давным-давно собирался забраться на кудыкины горы, да никто туда тропинки не знает. Возьми меня с собой.
— Дорога никому не заказана.
— Зовут-то как?
— Зовуткой.
— Дальше сам знаю: величают уткой, а фамилия прикуси язык. Эх, Зовутка Утишна, до чего хорошо жить на свете.
Девушка не ответила, но улыбнулась. Удивлялась. Тайга. Вокруг никого. Парень здоровый. Деревенские сразу б облапили, а этот идёт, заглядывает в лицо и насвистывает какие-то песни. Незнакомые, задорные и веселые. Ей стало даже немного обидно и злость разбирала: «Будто уж у меня морда набок. Даже имя больше не спрашивает…»
В Безымянке купалось солнце. Серенькая птичка взвилась в небо. Исчезла. Растворилась. Осталась только звонкая песнь. Она продолжала звучать то громко, то почти замирая и слышалась отовсюду. Казалось, это пели кусты, горы, ключ, вся тайга.
Над перевалом, высоко в небе проплыл косяк журавлей. «Курлы… Курлы…» Девушка шла, высоко подняв голову, смотрела, как они, медленно махали крыльями, становились все меньше и меньше.
Вавила приложил к глазам сложенные козырьком ладони и, жмурясь, тоже смотрел в синее небо, ища треугольник журавлиной стаи, а найдя, радостно вскрикнул:
— Смотри, Утишна, как кругом хорошо.
Девушка вздрогнула.
— Видать, тебя в жизни не били ни разу.
Вавила рассмеялся.
— Правильно. Ни разу не били, как сыр в масле катался. Пять лет жил в стране, где одни мужики. Ни девок, ни баб.
— Ври. Нет таких стран.
— Есть.
— Скажи ты. Каким же путем там мужики-то рождаются?
Вавила спохватился, что сказал лишнее.
— Есть в море-океане остров, где одни мужики живут. И подростков нет, и стариков мало, а все вроде меня. Лягут спать четверо, проснутся — пятеро. Откуда-пятый взялся, никто не знает. Я сам не знаю, откуда на острове появился. Вот так сразу двадцати лет от роду, в плечах — сажень. Помню, вроде, птицы меня на тот остров откуда-то принесли.
Замолчал. Светило солнце. У девушки пушистые волосы выбились из-под платочка и словно горели. Рука сама собой потянулась пригладить их, но Вавила удержался. В душе звучала песня. Она наполняла все тело неуемной силой. Схватить бы сейчас красавицу, обнять, прижаться губами к её волосам. Казалось, ничего нет вокруг — ни тайги, ни дороги, а только он и эта русоволосая девушка с задорно вздернутым носиком.
Решительно засунув руки поглубже в карманы, он пошёл стороной, по кустам.
— Ботало ты, — оборвала девушка Вавилины думы и пожалела — Ври уж до конца. Шибко занятно. Да врать-то некогда. Вот и село.
— А ты зачем на прииск ходила?
— На работу просилась. Не принял этот… — хотела, видимо, что-то добавить, наверно, выругаться, но неожиданно сказала — А меня зовут Лушкой.
— Вот и познакомились. А меня — Вавилой. Лушка, хлеба мне не продашь?
— Какой у меня хлеб, я хозяйская, батрачка по-вашему. А хозяин хлеба ни за что не продаст. Я вон в той избе под железной крышей живу, у Кузьмы, — и убежала.
Вавила был уверен, что девушка оглянется, но она у самых ворот зашумела на кого-то, наверное, на теленка, и скрылась. Вавила прошёлся по улице. Выбрав дом поприветливей, стукнул в окно.
— Хозяюшка, продай булку хлеба. Есть хочу — аж в кишках мыши скребут.
— Что ты, паря, сдурел? — и закрыла окно.
Есть захотелось ещё сильнее. Увидев бабу, выгонявшую из ограды гусей, Вавила поздоровался и спросил:
— Нет ли, хозяюшка, у вас продажного хлеба? Мне бы булочку небольшую.
— Нет, миленький, нет, — и, подобрав губы в бантик, поплыла через улицу, размахивая хворостиной — Теги, теги (- гуси. – germiones_muzh.)… Пшли на речку…
— А не скажешь, у кого можно хлеба купить?
— Рази в расейском краю. Так там большая часть сами как есть голодают.
— Все обнищали?
Баба ничего не ответила… Хлестнула по гусям и повернула обратно.
— Черт! — выругался Вавила. — На вид село как село, и откуда такая бесхлебица? С голоду сдохнешь. Пошёл дальше.
— Продайте булку хлеба.
— Нету. Иди себе с богом.
А на лавке у печки лежат один к одному с десяток румяных калачей.
— Да как же так нету? Ведь только что выпекла. Ну продай один.
Баба поджала губы. Скрестила на груди руки и отвернулась.
— Ищи в другом месте Иуду, который телом Христовым торгует.
— Да ведь и вы же на базаре торгуете?
— То зерном.
— Тьфу, — рассердился Вавила. — Вот ты о боге толкуешь, а перед тобой человек с голоду умирает и тебе хоть бы что.
— Што ты, родименький, где это человек с голоду помират?
— Да хотя б вот я.
— Христос с тобой. Да ежели есть хочешь, попроси Христа ради, любая подаст.
— А ты?! — перегнувшись в окно и глядя на горячие, пахнущие калачи, Вавила проговорил гнусавой скороговоркой, так что не разберешь ни слова — Подай ради Христа неверующему революционеру.
— Прими во Христе. — Взяла калач, отломила от него кусочек, протянула Вавиле.
— Ну что мне в таком кусочке? Раз укусить. Хозяюшка, любушка, хочешь я тебе сто раз подряд пропою христаради — отдай весь калач, — и бросил на подоконник гривенник.
— Ишь ты какой! — Но уж больно пригож прохожий. Замлела кержачка. И гривенник жаль. — На уж, служивый, возьми. Может, в батраки к нам наймешься? Харчи будут шибко сладкие.
— Спасибо. А вот что, мать. Сухой кусок горло дерет. Продай молочка.
— Кака я те мать, оголец? Нету молока, — хотела захлопнуть окно, но Вавила просунул руку.
— Так воды хоть дай.
Вздохнула хозяйка.
— Посуды мирской нет у меня. Уж сходи на речку. Попей. Тут недалече, — и снова вздохнула. Жалко провожать от себя красивого, статного мужика, но что поделаешь, если нет в избе мирской посуды, а в батраки наниматься он не хочет.
«Ну и ну, — вспомнилась Вавиле жалоба Ивана Ивановича на одиночество. — Действительно, волком завоешь».
Выбравшись на речку, Вавила принялся за еду. Жуя хлеб и запивая его холодной водой, он вспоминал девушку с золотистыми волосами. «Как во сне промелькнула. Хороша, да не для меня».
К вечеру Вавила вернулся на прииск. Ходил по поселку. Приглядывался. Небольшой косогор, а на нём землянки лепятся одна над другой, как сакли в горном ауле. Вавила не видел горных аулов, но именно так представлял их себе по рассказам. — Между землянками — тропки. Нет ещё холодов, и вся жизнь поселка сосредоточена на этих тропках.
На березовом облупленном чурбане сидел дед в посконной рубахе. На седой голове барашковый треух, а в руках валенок. Прикладывал старик к подошве кусок кошмы и сокрушенно тряс седой бородой.
— Что, дедок, не хватает?
— Маловата, паря, заплатка-то. Самую малость, а не натянешь. — Дед поднял на Вавилу красноватые слезящиеся глаза. — Ты откуда идешь-то, служивый? Под Перемышлем не воевал?
— Нет, дедушка, не воевал.
— А у меня сынок там. Сколь месяцев писем-от нет..
На дерновых крышах землянок запоздалые дикие астры тянули свои бледно-сиреневые головки к солнцу, а между ними, как. пни, торчали дымовые трубы. В некоторых землянках есть и оконце. Стекла узорные, полукруглые, выпуклые.
— Ба, да это бутылки, — дивился Вавила. — Ей-ей, бутылки в ряд составили.
Вавила шёл по извилистым тропкам, подныривал под веревки с бельем, пугал копошившихся в земле ребятишек и кур. Вдруг раздался крик:
— Гад паршивый. Орех раздавил. — Белобрысый мальчишка стоял на коленях, держал Вавилу за обмотки и колотил по колену перемазанным кулачком.
— Петюшка. Вот я тебе чичас по заднице розгой наподдаю. На мужиков стал ругаться, — крикнула мать.
— А чево он в орехи?
Под ногами Вавилы на земле расстелен кусок дерюги, а на ней тонким слоем кедровый орех. В золотистом ореховом озере стоял Вавила, а мальчишка продолжал колотить его по ногам. Невысокая худощавая женщина перестала мешать в цибарке и, схватив прут, шагнула к мальчишке.
— Не надо, мать. Не трожь его, — вступился Вавила и присел. Протянул руку. — Здорово, мужик. Петькой тебя зовут? Ты меня не ругай за орехи. Нечаянно я, браток. Ты их доставал, орехи-то?
— Только маленечко. Все больше Капка да нянька.
— Это значит старшая сестра, — догадался Вавила. — Так вот, Петька, покажи где растут кедры, я тебе орехов нашелушу целую кучу.
— Большаки завсегда насулят да обманут.
— Честное слово. Ну, давай руку и будем друзьями.
Петюшка спрятал руки за спину.
— Принесешь орехи, тогда и дружить буду с тобой.
Пришедший с работы Иван Иванович окликнул Вавилу:
— Эй, друг! Принял тебя хозяин?
— Принял. Завтра выхожу в первую смену.
Петюшка не отступался, тянул Вавилу за рукав.
— А когда орехи отдашь?
— Кш! Хватит тебе! — Аграфена шугнула сына и одобрительно осмотрела нового знакомого. — Такого молодца да не взять на работу. Гору свернет.
— Работать он мастер… Я думаю, мастер, — поправился Иван Иванович. — Ты где остановился? Нигде? Так иди в нашу землянку. Как, Михей, не возражаешь?
— Мне што. Пусть живёт.
— Вот и ладно. Аграфена, возьмешь ещё одного нахлебника?
— Почему не взять. Можно.
…Осенние ночи холодны. Даже в землянке на нарах свежо. Прижался Вавила спиной к боку Ивана Ивановича, пригрелся. До того хорошо ему, что боится уснуть, боится даже во сне увидеть ночную безбрежную степь, без приюта, ощутить холодную сыпь дождя, услышать надсадный вой промозглого ветра, пережить ночевки в копешках сена, а то и просто в рощах на подстилке из берёзовых веток.
Но ещё теплей и уютней в душе. «Пришел как к родному отцу, — думал Вавила. — Накормил, напоил, на работу устроил и крышу дал. Крыша над головой… Крыша над головой…»— повторял он про себя.
Признательность, благодарность переполняли Вавилу. Повернувшись к Ивану Ивановичу, он заботливо укрыл его одеялом.

Прошло несколько дней. Стоило Вавиле спуститься в землянку, Петька забирался в угол на нары и волчонком смотрел, как Вавила торопливо хлебал щи или расправлялся с кашей, заправленной конопляным маслом, зачем мать кормит его, привечает? Ей бы заступиться за Петьку, выгнать Вавилу, напомнить ему — обещал, мол, принести орехов парнишке, так пошто не несёшь?
Плакать, чтоб видел Вавила, Петьке казалось зазорным. Он отворачивался в угол, колупал глину в стенке землянки и шмыгал носом.
Вавила слышал шмыганье, понимал, отчего бычится Петька, и чувствовал себя виноватым. Посадить бы мальчишку на колени, отдать леденец, что Аграфена положила рядом с кружкой на стол, но опасно — можно ухудшить дело.
«Мой бы сейчас был постарше, — думал Вавила. — Но такой же упрямый. И рот перемазал бы так же черемухой. Только глаза, наверное, были б чёрные… Ленкины…»
Стыл в кружке чай.
Наевшись, Иван Иванович похлопал Вавилу по спине:
— Вставай, мужик, идём в Рогачёво. Забыл, воскресенье сегодня. А вечерком Аграфенушка нам песни споет.
— Отпелась, Иван Иванович. Ежели наелись, так я со стола приберу, — и, пряча на полку хлеб, собирая миски в ведро, опять повторила — Отпелась, Иваныч. А было время…
Егор затеребил клинышек бороды.
— Первая певунья была по округе, а теперь… — Егор безнадежно махнул рукой и вдруг спохватился — А што, мать, теперь? Помнишь, лонись ты варежки подрядилась вязать? Села как-то к окну, спицы в руках так и мелькают, да вдруг запела.
Аграфена всплеснула руками.
— Очнись, Егор! Не лонись это было, а ходила тогда я Петюшкой. Нет уж, отпелась, Иваныч. Отпелась. Намеднись пыталась вспомнить одну для тебя. Нет, не вспомнила. Не взыщи уж. Как в колодце слова потонули, — и отвернулась, стряхнула слезу. — Не взыщи.
Слово «отпелась» ушибло Вавилу. Когда-то Ленка так же ответила: «Нет, Николай, я, наверно, отпелась».
Тишина наступила в землянке. На пороге Капка с Оленькой сидели, прижавшись друг к другу плечами. Петька перестал колупать в углу глину и притих.
Иван Иванович подтолкнул Вавилу к двери.
— Одевайся. В Рогачёве сегодня крестины, а на погосте сороковины справляют. Интересные обряды. Надо посмотреть. — Вавила двинулся было к двери, но перехватил Петькин насупленный взгляд. «Как он тогда сказал? Большаки только сулят». И неожиданно для самого себя произнес:
— Петька, ты обещал показать, где орехи растут. Собирайся скорее.
Блеснули глаза у Петюшки. Дернулся он, заерзал на нарах, и опять отвернулся, сжался в комочек.
— Врёшь ведь?
— Честное слово.
— Да ну? — медленно повернулся и даже перестал колупать стенку. Но из угла не вылез.
— И верно, мужики, сходили б в тайгу. Капка, Оленька, — Аграфена подтолкнула девочек, — кройте за орехами. Зима-прибериха все съест.
Неожиданно и Иван Иванович оживился.
В тайге только и разговоров о золоте, о буранах, охоте да ещё вот о кедрах. Как начнут рассказывать шишкари: «…Семь кулей с кедра снял. Полез на сосёдний — шишка на ней ещё рясней. Только забрался до развилки стволов, глянь, а на суку, рядом со мной, медметь пасть разевает. А у меня — ни ружья, ни ножа…»
«Это што-о, — скажет второй, дослушав рассказ. — Вот прошлый год полез на кедру…» Гаснет костёр, а рассказам шишкарей нет конца.
Орехование в тайге — и страда, и праздник.
— Это мысль! — воскликнул Иван Иванович. — В конце концов крестины будут и зимой, а орехов зимой не будет. Аграфена, а кули ты нам дашь?
Тут уж Петька уверился, что дело всерьез. Слез с нар, ухватился за Вавилину руку, сказал доверительно:
— Мы с тобой будем бить. А ты лазать по кедрам умеешь?
— Лазать? — ныло плечо. Вавила поднял руку, поморщился. ещё с вечера думал: «Надо руке отдохнуть», но сказал.
— Ладно, полезу, а ты успеешь шишку за мной подбирать?
— С Капкой-то? Запросто.
Густые туманы залегли у подножья гор, расползались по долинам, лощинам. А из тумана, как из воды, ковригами торчали верхушки мохнатых гор — островки в безбрежном море туманов.
— Ге-ге-е-е… Васька, сюда-а, — перекликаются шишкари.
«А-а… а-а… а-а…»— откликаются горы.
Вавила забрался на самую вершину разлатого кедра. Бурыми струями, в брызгах зелёной хвои, протянулись от ствола толстые сучья. И шишки в хвое.
Хорошо!
Могучим кедрам — тайга по пояс. Они подняли свои зелёные кроны высоко над пихтами, осинами, соснами. Земля с верхушки кедра кажется далекой-далекой, а дятел стучит где-то внизу. Вверху одно только сероватое облако. Оно движется очень быстро и Вавиле начинает казаться, что он тоже летит над тайгой, навстречу облаку. Кружится голова.
— Дядя Вавила! Ты бей. Мы тут все подобрали.
— А ну, отойди. Буду бить. — Топнул ногой по сучку и брызнули шишки. — Эй, берегись!
Шишки падали, стукали по сучкам, по стволу, шуршали в хвое и шлепались на сырую таежную землю.
Вавила раздвинул мелкие сучья, нагнулся. Капка с Петюшкой стояли поодаль, задрав кверху головы, прикрывая ладонями глаза.
— А дядя Вавила сулил мне показать, как золото добывают в шахте, — хвастал Петюшка.
— Ты ещё маленький.
— Дядя Вавила не станет врать. Не такой…
Взгрустнулось Вавиле от Петькиных слов: «Мой был бы побольше. Иду с работы, а он бежит по тропинке, встречает. Я его на руки… А ночью он бы мне в плечо посапывал. Женюсь! — и усмехнулся горько. — А как сына величать будут, Николаевичем или Вавиловичем? А как невесте открыться, выходи, мол, замуж, я беглый каторжник».
Шишки падали на землю все реже. Стая крикливых кедровок расселась по ветвям, но, увидев Вавилу, заго-лосила: «Кр-рзь, кр-рзь, кр-рзь» и, продолжая горланить, понеслась прочь на соседнюю гору.
— Дядя Вавила, — кричал Петюшка, — пошто шишку не бьешь?
— Бью, ребятишки, бью.
А сам вспоминал Питер, завод, товарищей.
«Когда теперь доберусь до Питера? — тайга, прииски показались просто маленькой станцией, где нужно ждать пересадки. — Иван Иванович говорит: не живёт он здесь. Существует».
Вспомнил, как выпрашивал у кержачки кусок хлеба и сплюнул:
— Живут в лесу, молятся колесу. Как меня крепью зашибло, раскудахтались: «Устин то, Устин — другое». Сами на жизнь жалуются, а чтоб пальцем пошевелить… «Што ты! Всякая власть от бога. И Устину нашему власть и богачество дадены богом. Вот тебе, к примеру, бог ни богатства, ни власти не дал? И мне не дал. А его одарил. Неисповедимы пути господни». Правда, не все так рассуждают. Когда Вавила первый раз спустился в шурф, за его спиной кто-то скрипучим голосом сказал: «Надо бы найти на Устина управу». Вавила обернулся. Рядом стоял длинный, сутулый, как кривая жердь, старик в залатанных портах и холщовой рубахе. Позже Вавила узнал, что его зовут дядя Жура. Это — прозвище. Настоящее его имя давно все забыли. Он постоянно кряхтел — шестьдесят лет не двадцать — и говорил скрипуче, как коростель на болоте. Сейчас дядя Жура сидел на соседнем кедре и околачивал шишки длинной тонкой жердью, похожей на удилище.
Вавила спустился на землю. Помог Капке с Петюшкой подобрать в кучу шишки. Дождался Ивана Ивановича и сразу заговорил с ним про дядю Журу.
Иван Иванович невесело рассмеялся.
— Знаешь, где он управу искать будет? Поставит перед иконой грошовую свечу, начнет бить лбом об пол и причитать: «Господи, вразуми раба твоего Устина».
— Вы уверены в этом?
Иван Иванович сказал совсем печально:
— Возможно, Журавель скажет иначе: «Вразуми раба твоего Устина, а уж потом добавит: о, господи!»
А помолившись, сам себе напомнит: «А ишо про смутьяна Вавилу нужно уряднику донести». Это же кержаки.

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»

ВЕСЁЛЫЕ БУДНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГИМНАЗИСТКИ (1906)

ОТПРАВКА ПАКЕТОВ – «БЕНЕФИСЫ» – «ТЕРРАКОТКА»
как мамочка предложила, так и устроили. (- подарки племяшкам-сироткам «немки» мадемуазель Linde: у нее сестра умерла. - germiones_muzh.)
Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей "Лили", с которой мы летом "Ангела" изображали, мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду, -- y нас в классе никто в куклы не играет, -- но все-таки, пусть остается.
Ko всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ko всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений "Альберок" и три коробочки Ольденбургского монпансье -- каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверно ведь любят.
Все это посвязывали вместе; вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, a то, знаете ведь, дай прислуге, она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, a адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.
В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, a прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели, ни дать, ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.
Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, меланхолией не страдает, a тут, чуть не на голове ходил, Люба просто каталась со смеху, да и было с чего, особенно как начал шалопут этот про корпус свой рассказывать. A хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка (- Володька только кузен. - germiones_muzh.), весело должно быть; только вот воспитателям их, тем верно совсем не весело.
Есть y них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему "бенефис" и устроят, только не такой как актерам, с подарками, а, попросту говоря, штуку выкинут.
Вот раз как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава Богу, спокойно; a только пожалуй для него бы лучше было, если б они покричали да пошумели, чем-то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь, сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали, да через окошко на соседнюю крышу и спустили.
Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, a сапоги-то тю-тю -- были да сплыли.
Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил, -- сапог нет, как нет. Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, a сапоги-то там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.
Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии y них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: "два дурака дерутся, a третий смотрит," да и положил на видном месте.
Учитель проходит, -- цап! Повертел, повертел: "А третий-то где же?" спрашивает. Мальчик молчит, a класс весь фыркает. Тут учитель и сообразил -- как будто и пора было! -- разозлился, конечно, и художника-то этого самого в карцер, что ли, или куда там? -- отправил.
A в четвертом-то классе кадеты что смастерили.
Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили; они y них такие же как y нас -- металлические ящики, вделанные в столы.
Перед уроком арифметики -- чирк спичкой, все свечи позажигали. Ничего, пишут, a чернила греются. Сперва от него такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный, ну, a как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. A мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу "огонь спустили". Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, то-то красота была!
Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!
Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать; он ничего, тоже одобрял, a тараканы так его прямо-таки в умиление привели,
-- Тишалова-то ваша видно молодчина, говорит, вот Мурка, поучайся, пример бери".
Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло пошла моя Люба ахать да восторгаться, поехала.
-- Ну, a как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной? спрашивает Володя.
-- Елена Петровна Тер-Окопова, отвечает Люба.
-- Как? Что? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что "Терракотка"-то ваша армяшка, самая настоящая армянская армяшка! (- армяне занимались торговлей, и дворяне смеялись над ними [казаки тож: «кинжалы только армяне покупают» - казак берет вдобычу]. Необижайтесь. – germiones_muzh.)
Ну, -- думаю, -- прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст, выцарапает. Нет, слава Богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.
-- Неправда, совсем она не армяшка, -- кипятится Люба, -- a прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая.
-- Может и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так армяшка. Ну, признайтесь, ведь черномазая она, а?
-- Да, брюнеточка.
-- Тото. Ну, и нос y неё крючком, глазищи черные и говорит она: "Ходы дюша мой до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш -- дурак будыш". (- кишмиш это узум. Знакомо сдетства: я родился в армянском районе Ростова-н-Д. - germiones_muzh.)
A рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет -- заливается, a он опять:
-- Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык, -- и поехал-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой "терракотки" одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

пятьсот девяностое берестяное письмо из Новагорода Великого (кон.XI века)

литва въстала на корелоу [слева вырезан условный знак]
(Перевод таквой: Литва идет ратью на карел. - Это разведдонесение. Мобильный конный корпус литовцев, двигаясь вдоль Финского залива, создаст опасность для коренных новогородских земель. Необходимо упредить княжих людей, организовать призыв пограничных ополчений, строительство оборонительных комплексов, возможно переброску княжой дружины)

КАВКАЗСКИЕ БОГАТЫРИ (лезгины идут в набег. Дагестан, 1840-е). - II серия

ДЖАМААТ
улочка, бежавшая вверх ступенями, изогнулась коленом, пропала во мраке под старою башней и снова по ту сторону выбежала на солнце. Тут построились аульные купцы и ремесленники. Сакли их открывались наружу, опуская над улицей пёстрые навесы, поддерживавшиеся тонкими жердями. В их тени кипела своеобразная жизнь дагестанского базара. Стучали молотки чеканщиков по медным тазам и подносам, шипело в маленьких горнах пламя горских кузнецов, и брызгали во все стороны искры от подков, выковывавшихся здесь на славу. Рядом кумухцы молчаливо и сосредоточенно расшивали золотыми шнурками и шелками сёдла, кожи для туфель; целыми сотнями приготовлялись чевяки. Своеобразные ювелиры наводили чернь на серебро. Зеваки стояли сплошною толпою перед оружейниками, набивавшими золотые узоры на узкие дула ружей, на сталь шашек и кинжалов. Сердолик, бирюза, рубины — вделывались на рукояти. Около небольших лавчонок с канаусом, дараей и верблюжьим сукном, безмолвными призраками мелькали лезгинки, закутанные с головой в серые от пыли и грязи чадры, глядя жадно на пёстрые персидские материи. Увидев молодёжь, стремившуюся в джамаат, — лезгинки по местному обычаю отвернулись лицом к стене и словно замерли, пропуская их мимо. Только несколько девочек-подростков с любопытством пялили большие глаза на мужчин. До тринадцати лет девочек не прятали, и они, бегая по улицам, росли на свободе, обвешанные серебряными монетами, звеневшими при каждом движении ребёнка. Одна из девочек подбежала к Гассану, застенчиво и дико ткнулась ему головою в руку, как котёнок, просящий ласки. Старик засмеялся, узнав племянницу, и погладил её голову, всю в мелко-мелко заплетённых и перевитых с золотыми шнурками косичках.
Отсюда уже было недалеко до площади перед мечетью.
Справа и слева в канавках журчала вода, бежавшая таким образом сверху из общественного бассейна. Ещё несколько шагов, и гудекан раскинулся перед Гассаном, киша большими группами собравшегося народа. Джансеид и Селим остались с другой молодёжью у края площади, а старики важно прошли вперёд на почётные места, под громадное дерево, с таким трудом ещё их прадедами выращенное перед мечетью. В тени его неподвижно и истово уж сидели крашеные бороды лезгинского аула. На приветствия подошедших они ответили также величаво и опять погрузились в вечное созерцание своего достоинства и в удивление к нему. Между ними шныряли муталлимы — ученики муллы, готовившие себя в служители пророку, и расстилали на земле небольшие коврики для остальных, которые ещё должны были собраться на призыв будуна.
— Да будет благословен твой приход! — прошептал такой же юноша, расстилавший коврик для Гассана.
— Магомет да вспомнит тебя, — ответил тот и медленно опустился, поглаживая бороду и смыкая глаза, точно от усталости.
Никто не обнаруживал любопытства, зачем их созвали сюда, хотя равнодушных в этом отношении здесь не было. Следовала ждать появление муллы, — поэтому старики нет-нет да и взглядывали исподлобья направо, где рядом с мечетью была в глухой стене прорезана калитка. Когда все коврики оказались занятыми, муталлимы кинулись опрометью к ней. Собрание замерло. Смолкла даже нетерпеливая молодёжь, толпившаяся по краям площади. Она не смела садиться в присутствии стариков и потому, по горскому обычаю, стояла, опираясь правою рукою на кинжал, а левую закинув назад за позумент отделанного серебром пояса. Джансеид с Селимом выдвинулись вперёд. У обоих не было отцов, и потому они пользовались значением старших в своих семействах.
Медленно отворилась калитка, и в ней показался в зелёной чалме и таком же халате согбенный турецкий мулла, накануне приехавший в аул. Длинная, седая борода его низко падала на грудь, в руках у него был посох. По всей толпе джамаата пробежал шёпот сдержанного приветствия, и руки присутствовавших замелькали, касаясь сердца, уст и головы. Мулла всмотрелся подслеповатыми глазами в толпу и, подхваченный муталлимами, не отвечая на горский поклон, тихо направился к своему месту. Через каждые пять шагов, по местному церемониалу он останавливался и отдыхал. За ним следовал местный мулла, наклонясь и стараясь всей особой изобразить величайшее почтение. Позади, сверкая богатым оружием, золотом ножен и рукоятей кинжала и шашки, широкими позументами черкески, серебром патронов и пистолетных головок, торчавших из-за пояса, гордо закинув на затылок белую папаху, показался кабардинский князь, гостивший в ауле, с целою свитою узденей и нукеров. И тотчас же плоские кровли саклей, выходивших на площадь, их балконы и веранды, крыша и карнизы мечети покрылись сплошь закутанными в белое женщинами; они усаживались одна к другой плотно, стараясь выгадать как можно больше места для соседок, знакомых, со всех концов аула торопившихся сюда по таким же кровлям и лесенкам. Со стороны показалось бы, что, испуганные какою-то страшною опасностью, они бегут от края аула к его центру, не разбирая, какими путями им приходится достигнуть этого убежища.
Мулла с гостями уселись.
Позади кабардинского князя стеною стала блестящая свита, гордо поглядывая на лезгин и щеголевато оправляясь. В лезгинских аулах кабардинцы считали себя прирождёнными господами и не без пренебрежения относились к своим союзникам и единоверцам.
— Честь и почёт нашим гостям, благословение народу! — тихо проговорил старый мулла.
И гости, и народ, наклоняясь, ответили шёпотом:
— Милосердие Аллаха да почиет над всеми нами.
Мулла обвёл глазами молодёжь и, остановив взгляд на Джансеиде, подозвал его к себе.
— Пойди, мой сын, и приведи на джамаат пленного уруса… Скажи, что он нужен народу, — пусть не боится. Здесь ему никто не сделает зла.
Когда ушёл Джансеид, — лезгинское народное собрание недолго хранило почтительное молчание. Мулла слишком долго думал, разглаживая длинную бороду, а турецкий гость не считал сообразным с своим достоинством начать беседу ранее, чем тот не предупредит стариков о том, кто он и зачем приехал. Но оба они рассчитали, не приняв в соображение нетерпения молодого кабардинского князя. Тому надоело стоять под лучами сильно уже припекавшего солнца, и он вдруг вскинул ещё более на бритый затылок папаху, вышел вперёд и вызывающе посмотрел на лезгин.
— Привет джамаату… Я пришёл к вам из вольной Кабарды узнать, не ткут ли у вас мужчины холстов, и не стали ли женщины носить за них ружья и кинжалы.
Старик Гассан вспыхнул. Его подслеповатые глаза загорелись молодым блеском. Он поднялся и громко заговорил, обращаясь к узденю:
— Лезгинские женщины не раз учили кабардинских князей храбрости, и, во всяком случае, ни у одной лезгинской матери не могло быть сына, не знающего, что когда старики молчат, — молодым щенкам лаять не следует.
Свита узденя схватилась за рукояти кинжалов. Сам князь, отступив назад, смерил с ног до головы Гассана и круто обернулся к тому углу площади, где собралась молодёжь.
— Мне неприлично мериться с крашеными бородами, но если из вас найдётся кто-нибудь…
Селим, очи которого из под нахмуренных бровей давно уже сверкали недобрым огоньком, в одно мгновение оказался лицом к лицу с кабардинцем. Рука его была, как и у противника, на рукояти кинжала… «Аман», — страстным воплем вырвалось из толпы женщин с ближайшей кровли. Испугавшаяся за своего жениха Аслан-Коз даже чадру сбросила и во весь рост выпрямилась. К счастью, мулла, наконец, поднялся и тихо заговорил, обращаясь к старикам, сидевшим вокруг:
— Успокойся, князь! Лезгинские юноши нисколько не благоразумнее тебя, и до сих пор ещё никто безнаказанно не садился к ним на плечи. А вы должны помнить, что наш гость Сефер-Хатхуа известен в горах давно, как первый джигит своего народа, что до сих пор всякий бой с неверными, в котором он участвовал, оканчивался торжеством нашей веры и гибелью гяуров. Сефер-Хатхуа со вчерашнего дня под защитою нашего аула.
Услышав фамилию кабардинского узденя, Селим отступил на шаг и, покорно сложив руки на груди, низко перед ним склонился. Тот опомнился тоже и, приветливо улыбаясь, проговорил:
— Я рад, если ты вместе со мною противу русских покажешь столько же смелости и горячности, сколько у тебя их было теперь.
— Привет джамаату! — продолжал мулла. — Аллах взыскал наш аул великою милостью: таких славных гостей давно уже не было в его каменных стенах. Вчера вечером сюда прибыл из Хунзаха знаменитый светильник веры Ибраим-мулла, к голосу которого с почтением прислушивается сам блистательный султан в Стамбуле. Ибраим-мулла привёз нам привет наших друзей и союзников турок и новости, от которых порадуется сердце всякого истинного лезгина. Мы живём на челе гор, и глаза наши видят далеко; на своей высоте мы ближе к Аллаху, чем жители долин, и потому более чем кто-либо мы должны ценить таких достославных послов. Сам Ибраим-мулла повторит вам то, что он мне сказал вчера. Слова его — цветы, выросшие на тучной почве Халиля. Слушайте его, и пусть ваши души, как и моя, исполнятся их благоуханием.
— Хорошо говорит мулла, — послышалось кругом. Одобрительный шёпот перекинулся к молодёжи и от неё перешёл на кровли к женщинам.
Турецкому мулле нельзя было оставаться в долгу.
— Я давно слышал, — медленно и важно начал он, — о глубокой мудрости муллы Керима и рад теперь, что жажда моей души вполне утолилась, внимая ему. Мулла Керим, таких, как ты, у пророка немного. Если бы Стамбул имел счастье считать тебя своим, — в совете у нашего султана (да продлит Аллах его дни!) было бы одним великим умом больше. Правда, что на высоте гор вы привыкли к орлам небесным, и ваше слово, как и они, тонет в недоступном другим величии. Шейх-уль-ислам много мне говорил о тебе, и сам великий визирь поручил мне испросить твоих великих молитв для него. О, трижды счастливы вы, жители Салтинские, внимающие каждый день мулле Кериму!
Выдержав паузу и заметив впечатление, произведённое им на собравшихся, Ибраим продолжал:
— Непобедимый меч веры, гроза язычников и христианских собак, наш великолепный султан Махмуд шлёт привет джамаату.
Все, не исключая и муллы, встали и склонились низко, низко.
— Да будет известно всем верным мусульманам, что судьба Москов-султана и всех урусов отныне сочтена и решена окончательно. Султан долго терпел их беззакония, его милостивой душе не хотелось губить их. Он ждал покорности, потому что лукавые послы их, желая спастись от смерти, возили ему «землю и воду» в знак своего вечного рабства. Но теперь он внял воплям мусульман, страдающих в неволе у неверных. Мольбы народов гор и народов долин нашли доступ к его сердцу, и оно открылось им. В эту минуту, когда я говорю с вами, несчётные миллионы его воинов, храбрых, как львы, и кровожадных, как тигры, вторглись в пределы России и всюду сеют смерть и уничтожение. Перед ними — страх, за ними — пустыня. Уже Москов-султан бежал из своей столицы. Войска его разбиты[10], вся его судьба — на кончике сабли наследника халифов. Реки и моря покраснели от русской крови. Как тучи опускаются на землю, так и дым пожарищ расстилается по вражеской земле.
— Валлах-Биллах! — послышалось крутом.
Яркая картина, нарисованная муллою Ибраимом, поразила воображение легковерных лезгин.
— Теперь я приехал к вам от имени самого наследника халифов. Султан хочет, чтобы и вам было хорошо. Он и вас зовёт на общий пир всего мусульманского мира. Подымайтесь все от мала до велика. Кабарда готова, Чечня тоже. Князь Сефер-Хатхуа явился со мной свидетельствовать, что всё его племя выступает в священный газават против неверных. Кто хочет носить на себе золото, есть на серебре, иметь рабов и коров, пить бузу и жить, не работая, а заставлять на себя трудиться неверных, — пусть опояшется саблею и выступит вместе с Сефер-Хатхуа.
— Мы все, мы все! — послышался единодушный крик молодёжи.
— Молчать! — удивительно, где нашёл в старческой груди столько силы дряхлый Гассан. Крик его на минуту покрыл всё. — Молчать! Здесь говорят старики, а молодые слушают. Ибраим-мулла, много прошло лет у Аллаха, прежде чем седина покрыла мою голову, а эти руки ослабели и стали годны только на то, чтобы опираться на посох. В своё время я был не последним бойцом в ауле. Мои сверстники помнят это. Я всегда грудью встречал врага, и на своём теле я могу указать десяток, другой почётных шрамов. У меня было трое сыновей, — и все они погибли во славу Аллаха. Всё, что я имел, — я отдал борьбе с гяурами. Меня поэтому ни ты, ни весь почтенный джамаат не могут подозревать, чтобы я желал мира с ними, — да обрушит Всемогущий на их головы все сто сорок пять тысяч бедствий, о которых говорится в Коране. Но я знаю и наши, и их силы. Тебе, Ибраим-мулла, легко. Ты уйдёшь домой, оставив нас на жертву их мести. Не один раз мы слышали, что великий султан ворвался в пределы России и не щадит там никого, что города неверных разрушены, нет там камня на камне, на их месте посыпана соль. Не раз уже говорили нам, что у Белого Царя нет ни одного солдата, а победители тонут в крови гяуров. Если бы это было так, — русским пришлось бы оставить Дербент и уйти прочь. Тогда как они ещё недавно захватили Кубанское ханство, старого хана отправили в Тифлис, на Самуре строят крепости, окружили елисуйцев войсками, а в Джаро-Белоканском округе селят казаков. Не раз, слушая таких же, как и ты, Ибраим-мулла, мы кидались в самую кипень боя — и гибли. Султан далеко. Наши раны ему не больны. Запах крови лезгинской не достигает до него. Когда мы голодны, — в Стамбуле едят, как и всегда; когда нам холодно, — там по-прежнему греются у мангалов. Ещё недавно дидойцы послушались вас, — и вот двенадцати аулов ихних как не бывало. Остались только кучи камней, и, где прежде слышались весёлые песни, теперь по ночам воют шакалы. Русские не трогают нас, мы далеки от них. Они долго ещё не дойдут до наших гор, — нам не за чем трогать медведя в берлоге.
— Верно, твои раны слишком болят в ненастные дни, что ты толкуешь о примирении с русскими.
— Неправда, Ибраим-мулла! Не о примирении я говорю, а об осторожности. Сокол — смелая птица, но первая не нападает на орла. Я никогда не был против набегов нашей молодёжи на русских. В таких набегах крепнут юноши и делаются взрослыми. Оттуда они привозят нам много прекрасных вещей и ещё более славных подвигов. Это именно та война, которая нам доступна, но нельзя всему нашему народу подыматься в газават — прежде всего потому, что мы голодны.
— У русских много хлеба.
— Поди и вырви у тигра изо рта ягнёнка. Тебе хорошо, мулла Керим. Ибраим из Стамбула привёз тебе много подарков. Ты заботишься вообще обо всём мусульманском мире, а нам, старикам Салтинского аула, надо только о своих думать. О тех, которые нас выбрали, я сказал то, что я сказал. Если джамаат велит быть газавату, то я первый забуду о боли своих старых ран и покажу молодым, как в наши времена дрались и умирали во славу Аллаха и его пророка.
Старик Гассан сел.
Несколько мгновений все молчали, когда из переулка показался Джансеид с русским пленником. По пути молодому лезгину уже передали, о чём толкуют на джамаате. Пленный, характерный тип солдата того времени, хмурый, но крепкий и стойкий, шёл смело, глядя перед собою. На нём ещё была шинель Ширванского полка, но вся в лохмотьях и прорехах. Солнце посреди площади ослепило его, и он зажмурился. Потом приставил ладони к глазам, осмотрел присутствовавших и, кивнув мулле Кериму, крикнул ему по-лезгински:
— Здравствуй, старый чёрт.
— Мы тебя призвали… — начал было мулла.
— Вижу, что призвали. Не сам к вам, оборванцам, пришёл, Ишь, бритолобый! Ну, давай место солдату.
И, нисколько не стесняясь, он вошёл под тень дерева, отодвинул локтем муллу и сел рядом.
— Теперь давай разговаривать. В чём дело-то? — обернулся он к старику-соседу, долго жившему в России.
— Мулла от турецкого султана приехал, — ответил тот по-русски. — Султан шибко ваших побил, всю Россию повоевал.
Солдат засмеялся.
— Скажи ему, что дурак он… мулла твой! От самого султана дурак.
— Нельзя этого сказать, — испугался старик.
— Скажи ему, что ежели мы ротами вас гнали… взводами от тысяч отбивались, так куда же ей, турецкой шебарде, с русскими справиться?.. У нас войсков не здешним чета… и говорить-то с вами, пустыми людьми, тошно.
Солдат, впрочем, сам уже понимавший по-лезгински, внимательно прислушивался, как его слова передавал старик, и покачал головой.
— Не то, не то, друг. Давай-ка я сам стану разговаривать с остолопью этой. Ты думаешь, дурья голова, боимся мы вас? Да ежели я один здесь между вами и нисколечко не страшусь, так как же вас вся Россия испугается? Вы ведь бритолобые, в котле сварить меня можете, — а я вам всё-таки подражать не согласен, потому что и в плену присягу помню, и наплевать мне на вас… А только одно вам скажу: забрались вы под небеса под самые, как птицы, так уж и сидите вы смирно. Потому иначе и хвостов от вас не останется. Не было ещё такого народу, чтобы под нозе нам не покорился. Да ты понимаешь ли, слепая сова, — обратился он прямо к Ибраиму-мулле, — о ком ты разговаривать осмелился! Да прикажи царь, так со всеми вами вот что будет. — И, быстро наклонившись, он захватил горсть пыли и сдул её прямо в глаза приезжему мулле.
Тот вскочил. Джамаат всполошился. Ропот негодования раздался повсюду. Кое-кто выхватил кинжалы. Старику Гассану жаль было своего пленного, но он не смел вступиться за него.
Солдат спокойно глядел на всех, и на его огрубевшем от бури и стужи лице не отражалось ни малейшего испуга.
— Ну, чего ж вы?.. на одного «ширванца» не можете, а на всю Россию захотели. Орда, так орда и есть! Дай дорогу, приятель. — и, отстранив локтем муллу, он не глядя ни на кого, пошёл себе с площадки в переулок, а по нем добрался до своей лачуги.
По пути он смеялся про себя:
«Дикий народ, что задумал! Со мной справиться задача, а на-тко о чём загалдели. И меня бы не поймали, коли бы не стреножили, как лошадь… Ну, да ладно, урвусь я от вас».
Джамаат зашумел по уходе русского. Молодёжь горячилась. Старики одни тихо переговаривались между собою. Даже кабардинского князя, несмотря на его значение, попросили удалиться в сторону. Но и тут крашеным бородам мешал гвалт и крики толпы.
Гассан встал первый и пригласил других…
— Пойдём в мечеть, там обсудим.
За ним последовали и муллы. Молодые лезгины, оставшись на площади, одни стеною окружили Сефер-Хатхуа. Джансеид и Селим, хорошо знавшие о подвигах этого горского удальца, не отводили глаз от него.
— Князь, что бы джамаат ни решил, а мы с тобою.
— Спасибо! Не раскаетесь. Мне нужны храбрые люди.
— Вся наша салтинская молодёжь за тебя.
— Чем больше, тем лучше. У кого оружия нет, — дам.
— У всех, у всех есть, — послышалось кругом.
— У нас, — заговорил Селим, — хлеба, случается, не бывает, а оружия сколько угодно.
— Много ли из ваших участвовало в схватке с русскими?
— Все почти!
— Мы с дидойцами прежде на них ходили.
— Нас знают под самым Дербентом.
— Постойте, а кто это из ваших молодцов, — только теперь я припомнил, — ворвался в самый Дербент и, проскакав по его улицам, на глазах у русских изрубил несколько солдат?
— Джансеид, Селим, — заорала толпа. — Чего же вы молчите? О вас ведь.
— Джансеид! Селим!
— Вот они, вот эти!
Оба юноши стояли молча, потупясь.
— Слава вам, — радостно взглянул на них кабардинский уздень. — Таких и у нас мало. Абдула! Дай мою чашу.
Один из его свиты кинулся в дом к мулле и принёс оттуда серебряный, очевидно, у русских отбитый ковш.
— Будем же мы с сегодняшнего дня кунаками и братьями! Будем всегда друг с другом и друг за друга. Умрём все за каждого и каждый за всех!
Джансеид, Селим и Сефер-Хатхуа вытянули правые руки, засучив черкески. Кабардинец, принёсший ковш, чуть-чуть коснулся их кинжалом так, чтобы в ковш попало по несколько капель крови. Из ближайшей сакли принесли бузы. Ею налили ковш до краёв и, положив друг другу на плечо левые руки, трое молодых людей пили её, повторяя каждый:
— На жизнь и на смерть!
Кабардинский князь, благодаря этому, делался родным целому аулу.
Теперь, ещё недавно негодовавшие на него лезгины, умерли бы по одному знаку его руки…

ВАСИЛИЙ НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО (1844 – 1936. вырос на Кавказе; сын боевого офицера)