April 3rd, 2021

ЖАН ЛОРРЕН (1855 - 1906. извратный изыскун)

БОКАЛ КРОВИ

она стоит у окна в несколько театральной позе, вытянув голову вперед и бессильно свесив правую руку; левой она держится за тяжелую пурпурную портьеру, расшитую серебряными геральдическими терниями, обводя глазами двор и улицу, еще пустынную в голубом свете утра, с каштанами в увядающих осенних листьях.
За ней простирается высокий и обширный зал с затянутыми шелком стенами, ровным зеркалом блестящего паркета и — единственной живой ноткой в роскошном и ледяном интерьере, почти без мебели и безделушек — большим квадратным столом с изогнутыми ножками; посреди него громадная ваза старинного венецианского стекла в форме витой раковины, переливающаяся оттенками «закопченного золота», как выразились бы знатоки, и в вазе этой букет прихотливо вырезанных цветов.
Белые ирисы, белые тюльпаны и нарциссы, перламутровые и словно заиндевевшие цветы со снежными лепестками, с венчиками полупрозрачного фарфора, цветы химерического ледяного канделябра, букет, где бледное золото сердца нарциссов видится единственным живым пятном тона и цвета, странный, противоестественный, неосязаемый букет, однако наделенный жесткой, навевающей тревожные мысли твердостью острых, режущих кромок: железные алебарды ирисов, крепостные зубцы тюльпанов и звездчатые нарциссы, таинственный цвет звезд, опадающих с ночного зимнего неба.
И женщина, чей тонкий силуэт выступает в глубине зала, на фоне ясного неба в высоком окне, также наделена холодной жестокостью и невозмутимой враждебностью этих цветов. На ней белое бархатное платье со шлейфом, отделанное тончайшими кружевами; тяжелый филигранный золотой пояс соскользнул к бедрам, широкие атласные рукава обнажают восковые хрупкие руки; белый шелк горла, волевой и острый профиль под короной золотистых волос, глаза серой стали, полуулыбка тонких и бледно-розовых бескровных губ и, наконец, искусная гармония костюма, соответствующего персонажу и декорациям — все выдает в ней северянку, белокурую, утонченную и холодную северянку, страсти которой подчинены гласу разума и воли.
Она слегка нервничает, машинально оборачивается и видит на другом конце комнаты свое отражение в наклонной плоскости зеркала. Она улыбается. Джульетта ждет Ромео: костюм почти правильный и, конечно, та же поза.
Приди же, ночь! Приди, приди, Ромео.
Мой день, мой снег, светящийся во тьме,
Как иней на вороньем оперенье!

(- это не Шекспир, а либретто оперы Гуно. – germiones_muzh.)
И вновь она видит себя в длинном белом платье юной Капулетти, тем же трагическим жестом она заламывает голые руки, запрокидывает голову, но теперь не в царственной пышности шелестящих шелков интерьера, а среди картонных декораций театральной сцены; за нею Верона, нарисованная на холсте, и она, вся залитая волною ослепляющего электрического света, воркует, испуская стоны раненой голубки:
Уходишь ты? Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. Он по ночам
Поет вон там на дереве граната.
Поверь, мой милый, это соловей!

Дуэт всегда исполнялся на бис, когда восхищенный зал взрывался многотысячным «браво».
А после триумфа Джульетты последовал триумф Маргариты, триумф Офелии, созданной ею Офелии, ставшей классической, незабываемой: «Женой хотел назвать!» Вся в белом, в венке из цветов, прекрасная сцена в березовой роще, а потом Царица ночи в «Волшебной флейте», Марта у Флотова, невеста Тангейзера, Эльза в «Лоэнгрине», все те светловолосые героини, которых она воплотила, сотворила, вызвала к жизни своим хрустальным сопрано и чистым девственным профилем в ореоле золотистых волос, белокурая Джульетта, и Розина, и Дездемона: Париж, Петербург, Вена и Лондон не только приняли героинь-блондинок, но рукоплескали им, вызывали на бис, требовали блондинок и снова блондинок, и все благодаря ей, Ла Барнарине, бегавшей в детстве босиком по степи, ждавшей от жизни не больше и не меньше, чем прочие девочки-однолетки, глазевшей на сани и тройки у въезда в деревню, бедную крошечную деревеньку с сотней душ, тридцатью мужиками и попом!
Мужичка! а теперь она маркиза, настоящая маркиза, четырежды миллионерша, законная жена атташе посольства, чье имя занесено в золотую книгу венецианской аристократии и красуется на сороковой странице Готского альманаха (- немецкие княжеские семьи, конечно, были фундаментом дворянства Европы; альманах посвященный им, издавался в г. Гота. - germiones_muzh.).
Она осталась дочерью степей, неукротимой и дикой; снег степей не сошел с лица Ла Барнарины, не растаял в ее душе — к ногам ее повергали мириады состояний и княжеских корон, но никто не сумел бы назвать имя ее любовника, сердце ее, как и голос, не знало надтреснутой слабины, и все в этой женщине, ее слава, темперамент, талант, было как холодное сияние, твердая прозрачность, лед и алмаз.
Тем не менее, она вышла замуж, но без любви; из амбиций, быть может? И тем не менее, озолотила мужа, бывшего красавца Тюильри времен империи, звезду охот в Компьене и сезонов в Биаррице, удаленного от итальянского двора после катастрофы в Седане (- разгром французской армии пруссаками в 1870. – germiones_muzh.).
Почему же она вышла за него, а не за кого-либо другого? О, лишь потому, что страстно полюбила падчерицу — дочь маркиза; человек этот был вдовцом, вдовцом с очаровательным ребенком, девочкой, которой едва исполнилось четырнадцать, итальяночкой из Мадрида (мать ее была испанкой) с круглой головкой ангела Мурильо (- Мурильо живописал детей; даже святые старики у него – дети. – germiones_muzh.), большими, влажными и сияющими черными глазками, гранатовым ротиком, и в глазах и улыбке — любящая, детская, стихийная радость солнечных стран.
Вдовец боготворил ее и дурно воспитал, осыпая галантными знаками внимания, какие расточают свои дочерям престарелые жуиры. Девочка, так часто аплодировавшая певице в театральных ложах, воспылала страстью к диве. Малышка обладала довольно красивым голосом и лелеяла мечту брать у Ла Барнарины уроки пения; а когда ей было отказано в этой прихоти, фантазия превратилась в тираническое желание, одержимость, навязчивую идею; маркиз сдался и в один прекрасный день привел дочь к певице — чистота намерений оправдывала подобный демарш, хотя Ла Барнарина вращалась, как равная, в среде аристократии русской и венской, первых в Европе. Отец ожидал отказа, но малышка, с ее полудетской миловидностью, полувластными манерами маленькой инфанты, полунежными ласками влюбленной менины (- менина – фрейлина. – germiones_muzh.) развлекла, очаровала и покорила диву.
Росария стала ее ученицей. Теперь она была ее падчерицей.
Через десять месяцев после первого знакомства правительство вызвало маркиза в Милан, чтобы назначить его атташе при далекой дипломатической миссии, не то в Смирне, не то в Константинополе; он собирался взять с собой дочь. Ла Барнарина этого не ожидала. С приближением отъезда она чувствовала, как холод ложился на сердце — расставание было непредставимо, дитя стало частью ее, ее душою и плотью. Ла Барнарина, холодная и неприступная, нашла свой путь в Дамаск (- автор сравнивает “таяние» ледяной души героини с обращением Саула на пути в Дамаск. – germiones_muzh.), и все отвергнутые ею ныне и прежде любовники торжествовали победу отмщения.
Ла Барнарина (- теперь. – germiones_muzh.) была матерью, не будучи женой: непорочная дева, она хранила священный сосуд своих бедер запечатанным; в плоти ее возжигало страсть дитя чужих чресел.
Росария тоже рыдала, и маркиз, раздраженный обществом двух плачущих в объятиях друг друга женщин, терял терпение и спокойствие, тушевался, не находя никакого выхода из создавшегося положения или, скорее, колеблясь и не зная, какое предложить лекарство.
— Ах! Папа, что же делать? — задыхалась Росария.
— Да, маркиз, что делать? что делать, маркиз? — откликалась оперная певица, обнимая молодую девушку.
И тогда маркиз, простирая ладони добродетельным жестом Кассандры, аранжировал развязку.
— Мне думается, дорогие дети мои, решение есть…
И внезапно, как гром оваций, подлинный салют, бальзам на сердце несчастной актрисы:
— Оставьте сцену! станьте моей женой!
И она, это пылкое и страстное создание, красавица и миллионерша, вышла за него. Покинула оперу, публику, триумфы, успехи в расцвете таланта и юности; звезда стала маркизой, и все ради Росарии — той Росарии, которую она ждет, вся дрожа от нетерпения в углу этого высокого окна, вся белая в белых своих кружевах и бархате, в несколько театральной позе, словно новая Джульетта, ждущая своего Ромео!
— Ромео! — беззвучно шепча имя Ромео, Ла Барнарина бледнеет.
В шекспировской драме Ромео умирает, и Джульетта не в силах пережить смерть возлюбленного: души их соединяются, покидая тела в брачной сени гробницы. Но Ла Барнарина, русская и дочь мужика, суеверна — и злится на себя: зачем ей только невольно вспомнился Ромео!
Увы, Росария страдает, очень страдает. С тех пор, как уехал отец, бедная малышка изменилась, даже сильно изменилась: черты увяли, губы, раньше такие красные, стали лиловатыми, под глазами, под тенью ресниц, как расплывчатые пятна гуаши, проступили темные круги, исчез легкий запах малины, свойственный здоровому дыханию юности. И все же она как никогда ласкалась, обнимала, выпрашивала поцелуи.
Наконец, видя это восковое личико с неожиданно ярким румянцем на скулах, лихорадочно горящие глаза и лиловый рот, Ла Барнарина встревожилась.
— Ничего страшного, дорогая! — улыбнулась девочка.
Ла Барнарина обратилась к докторам.
Заключение было недвусмысленным — смертный приговор для матери, тайна для Росарии: «Вы слишком любите этого ребенка, мадам, и этот ребенок приучился чрезмерно любить вас; вы убиваете ее своей лаской».
Ла Барнарина поняла. В одночасье она отлучила Росарию от поцелуев и объятий; набравшись мужества, ходила по врачам, знаменитым и неизвестным, эмпирикам и гомеопатам. Все они только качали головами, и лишь один любезно подсказал средство: бокал теплой крови только что убитого теленка. Пить сейчас же, в ту же минуту, как чахоточные, до рассвета, прямо там, на скотобойнях.
Вначале маркиза сама повела дитя на бойню. Но спертый дух крови, зловоние шпарилен, рев и мычание гибнущих животных, запахи резни и смерти наполнили ее страхом, ужасом сжали сердце. Она не могла это выносить.
Росария, менее нервная, храбро опустошила бокал теплой крови.
— Это красное молоко густовато на мой вкус, — сказала маленькая испанка.
Теперь девочку сопровождала гувернантка: каждое утро, между пятью и шестью, к черту на кулички, на рю де Фландр, на бойни: разделочная камера № 6.
И пока молоденькая девушка спускается в эту бездну, где на пламени смолы кипятится вода в фарфоровых баках, Ла Барнарина, вся трагическая, в бархате и кружевах, стоит у окна большого зала, прижимая лоб к стеклу, а рядом умирают звезды нарциссов, ледяные тюльпаны и величественные белые ирисы; стоя там в несколько театральной позе, она обводит взглядом двор и по-прежнему пустынную улицу за решеткой, и тоска поднимается в глубинах ее существа при мысли, что первый поцелуй ее возлюбленного ребенка, когда девочка вскоре вернется домой, будет отдавать легким душком крови… тем слабым запахом, что заставил ее упасть в обморок на рю де Фландр — запахом, который, как ни странно, совсем не кажется ей отвратительным, напротив… на теплых губах Росарии.

непофартило; пятнадцать - или двадцать; три рубля (Сибирь, начало XX века)

село гудело.
У реки ребятишки катались с заснеженных гор: кто на санках, кто на досках или кусках бересты, облитых водой, чтоб лучше скользили. Девки в полушубках, в шабурах (- домотканый кафтан. – germiones_muzh.), в цветастых праздничных полушалках; разодетые парни в лихо заломленных набекрень лохматых ушанках, с песнями, с шутками тащили на гору тяжёлые дровни, кучей валились на них и летели с горы. Девки истошно визжали от страха, от бьющего в лицо встречного ветра и от того, что в этой весёлой свалке руки парней были желанно смелы.
По улице, звеня бубенцами, рысили мохноногие лошаденки. В накрытых домоткаными половиками розвальнях — тоже куча мала — мужики, ребятишки, бабы.
Последний день масленицы! Встреча весны!
Арина медленно поднималась в гору по узкой, крутой тропинке. С обеих сторон тропы торчали из сугробов только маковки высоких огородных заборов. За спиною — визг девок.
«Когда-то и я так. На санях да с горы. Не успела повеселиться — и замужем. Не успела косу по-бабьи заплести — и солдатка!»
В первые дни войны вместе с Михеем забрали Никифора. Вместе они воевали. В одно время ранило. В одно время получили Георгия. Беспалый Михей вернулся в село, а Никифор отвалялся в госпиталях и снова на фронт. Арина, как прежде, — ни вдова, ни мужняя баба. Солдатка!
В горле у Арины комок. Скользят бродни по обледенелой снежной тропе. На плечах — коромысло. Тихо, осторожно переступает она ногами. Плавно колышется в ведрах вода.
За чёрной банюшкой в сугробах мелькнула тень. Рослый, белокурый мужик, молодой, в расстёгнутом полушубке, ломая снег, выбрался на тропу. Загородил Арине дорогу. Дышит порывисто, тяжело.
Оглянулась Арина по сторонам. Никого. Опустила глаза и спросила вполголоса:
— Кого тебе, Симеон?
— Будто не знаешь?
— Не успел свою бабу отнести на погост, к чужим потянулся.
— Ты ещё девкой была… Неужто не помнишь?
Нет, не забыла Арина ни горящих Симеоновых глаз, ни того, как часами он поджидал её на этой самой тропе, между прорубью на реке и избой. Помнит, как горели её щёки при виде Симеона, как сладко ныло в груди. Но что было — быльем поросло.
— Пусти.
— Не пущу.
— Соседи увидят. Мужняя я. Стыд-то какой. Уйди, зашумлю.
— Всё одно не уйду. Я ж ни как… Я всего посмотреть на тебя.
Немногословен Симеон и угрюм. Свинцово смотрит на мир из-под нависших бровей. В доме Устина редко услышишь живое, ласковое слово, все больше с нахмурки, все больше руками. Но сейчас потеплели глаза Симеона. Робеет он. Не отрываясь смотрит на влажные, полуоткрытые губы и румяное, здоровьем налитое лицо, на серые испуганные глаза под русыми бровями. Смотрит и будто впервые видит, наглядеться не может. Так бы и стоял всю жизнь и смотрел на Арину.
— Поставлю на землю ведра да коромыслом тебя. Рожу твою бесстыжую исцарапаю, — сказала чуть слышно.
Сбросил Симеон шапку, распахнул полушубок.
— Бей. Может, полегчает мне… — и замолчал. Поднял шапку.
С горы, от изб его звала Ксюша.
— Сёмша-а, а Сёмша-а, дядя Устин тебя кличет.
Симеон ссутулился, отступил, пропуская Арину. Пропустил и долго смотрел вслед.
С улицы донеслись звуки гармошки. Была в них и хмельная удаль, и скорбь, и затаённая грусть. Звуки близились, крепли. Молодой, высокий голос вторил гармошке:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина,
Всё б отдал я за ласки, взоры,
И ты б владела мной одна.

Эта песня резанула по сердцу Симеона. Он почувствовал себя обиженным, одиноким. Доносившийся визг и смех девок, песни, звон бубенцов, далеких, чужих — обостряли томящее, чувство одиночества.
Выждав немного, он стороной, по сугробам выбрался на улицу. Видел, как Ксюша остановила Арину.
— Здравствуй, кресна. С праздником. Сёмшу не видала?
Симеону захотелось, чтоб Арина ответила «не видала». Это была бы первая тайна с Ариной. Она бы разрушила одиночество. Но Арина махнула рукой и ответила зло:
— Там стоит кобелина. В проулке. — А потом обняла свободной рукой Ксюшу за плечи. — Пойдем ко мне, Ксюшенька. Я пирог испекла твой любимый, с грибами, с груздочками. Всё тебя поджидала. Несколько раз к дому Устина ходила, думала, встречу тебя. Одна ведь ты у меня.
— Спасибо, кресна. Мне велено Сёмшу сыскать.
— Э-эй, берегись!..
В клубах снежной пыли пронеслись мимо Ксюши с Ариной гусевые тройки Кузьмы Ивановича. В первой все кони рыжие, как огонь. Сбруя чёрная, с серебряным набором, кошева расписная. Вторая тройка гнедая, сбруя такая же наборная и кошева такая же расписная, но не цветы на ней, а лебеди плыли по синему морю. На передней тройке только кучер с хозяйкой. Самому хозяину не пристали мирские забавы. На второй, «навалом», сколько вошло, батраки Кузьмы Ивановича. Им тоже праздник сегодня. Едва поравнялась с Ксюшей первая гусевая батрацкой упряжки, как раздался задорный голос:
— Ксюха, падай в кошеву…
Это Лушка. Царицей сидела она рядом с кучером. Платок — как июньский цветущий луг. Тяжёлая бахрома свисает на плечи. На ногах — валенки белые, на них в узорах переплелись рои красных «мушек». Таких валенок ещё не видели в Рогачёве. Знает Лушка цену им и нарочно свесила ногу, чтоб все видели, любовались расписным валенком.
— Ох, сломит голову девка, — сочувственно, качала головой Арина.
— Лушка душевная, ласковая, — возразила Ксюша. — А валенки-то на ней видела, кресна? Ой, што я замешкалась-то. Симео-он! — крикнула она.
Симеон вышел из проулка.
— Вот я. Чего доспелось?
— Иди скорей домой. Дядя шибко серчает, в тайгу собирается, а тебя нету.
— Это как же так, на ночь?
— Знаешь ведь дядю Устина, так и не спрашивай. Грит, заночуем в избушке, а завтра чуть свет и дрова пилять. Иди, Сёмша, а я чичас, мигом. Только кресну провожу.
Симеон не двигался с места. Он следил за Ариной, пока она не скрылась в своей покосившейся хатёнке.
Когда б имел златые горы… — пела гармошка Михея.
«Мне бы златые горы», — мечтал Симеон. — Всё б ей отдал!..»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В прихожей приисковой конторы чёрные небелёные стены. Сквозь запылённое окно с решёткой едва пробивается свет. У стен на корточках сидят несколько человек. Идёт неторопливый разговор.
— Усачу пофартило. Добил шурф, сатана, с лотка две доли…
— А у меня мякотина на шиханы села. Глухарь. Эх ты, жисть!
Непонятные слова, пропитанный махорочным запахом полумрак, решётка на окне… Устин оробел. Хотел сказать громко, бодро, но голос прозвучал нерешительно, глухо:
— Мир вам, добрые люди.
— Здорово, деревня, — насмешливо ответил бородач в углу. — Кого тебе надобно?
— Мне бы… — замялся. Хотел спросить, где здесь золото можно продать, да остерёгся. Подумал: «Хари арестантские. Ишь, как глазами зыркают. За копейку зарежут, — и, отвернувшись, перекрестился. — Господи, царица небесная, пронеси и помилуй».
— Может, тебе самого главного? — спросил тот же бородач, исподлобья, с ухмылкой разглядывая Устина. — Шагай вон в ту дверь.
А когда Устин протискался к обитой чёрной клеёнкой двери, бородач окликнул:
— Стой, деревня! Впрямь полез к самому управителю. Видать, не кормили ещё берёзовой кашей. Вон в окошечко сунься, к приказчику. Может, золото привёз? А?
— Чево-о? — есть у Устина привычка переспрашивать, если надо подумать.
— Гхе… Гхе… Золото, — хохотнули кругом.
Устин прижал руки к груди. Там, за пазухой, в чистом холщовом лоскутке завёрнуты три золотистых кусочка. Как вытащить у всех на виду? И не дай бог, не продешевить. Спросить бы у кого, почём нонче золото. Да у кого тут спросишь?
— Смотри, деревня, ежели золото твоё самоварное, пропишут пониже спины.
Устин опять заробел.
«А ежели и впрямь не золото? Скажут — фальшивщик». Вспомнил, как в селе объявился цыган с фальшивыми рублёвками. Вспомнил, как били его всем миром. Цыган орал, пока мог орать, что нашёл эти деньги. Бога в свидетели призывал.
«Эх, земляка бы найти, совета спросить. Половину бы отдал…»
И так захотелось найти земляка, что Устин сказал:
— Откуда у хрестьянина золото, добрые люди. Земляка здесь ищу.
— А кто он, земляк-то? Имя-то как?
Из-за обитой клеёнкой двери раздался густой, рокочущий бас:
— Ты детей народил — ты и думай.
И другой голос, высокий, с надрывом:
— День думаю, ночь думаю. Кабы каждая моя думка копейку несла — нужды бы не знал. Вашскородь, определите на хозяйские работы. Век буду бога молить.
Этот хриповатый, просящий голос показался Устину знакомым.
— Вашскородь, не смотрите што я чичас вроде бы хилый. От бесхлебья это. Малость в тело войду, я шибко двужильный. Сарынь, вашскородь… Пожалейте…
Примолкли приискатели. Тот самый, что затеял потеху над Устином, вздохнул:
— Доходит Егорша. Пособить бы ему надо, робята. Человек он шибко душевный.
— Чем пособить-то? Сами без соли гужи доедаем. Э-эх…
Из-за двери спиной вышел Егор. Из-под холщовой рубахи крыльями выпирали лопатки. Он медленно отступал от двери и всё кланялся в пояс. К груди прижата скомканная меховая шапчонка. Жидкая, рыжеватая бородёнка клинышком сбита набок. Прикрыв дверь, он развёл руками, вздохнул.
— Вот она жизнь-то какая, — и, не поднимая опущенной головы, поплёлся к выходу.
Устин вышел за ним на крыльцо. Окликнул:
— Сва-ат!
Егор обернулся.
— Батюшки мои! Уська! Сваток! Да какими судьбами?
Егор искренне рад встрече с родней.
— Давно здесь?
— Утресь привёз пассажира. Эвон у коновязи-то две мои.
— Хороши у тебя коньки.
— Ничего коняки. Не жалуюсь.
— Долго ли здесь погостишь?
— Утресь домой собираюсь. Пары поднимать надобно.
— А я и забыл, как земля-то пахнет. Отвернешь бывало пласт, а она чёрная, землица-то, блестит и таким духом бьёт, аж голова кружится. Попахал бы чичас. Да что мы стоим. Идём, сват, идём. Аграфена-то как рада будет. Она нынче у господина управителя постирушку делает. Да мы сами пока до неё… Сами…
— Сами мы, сами… — повторял Егор, приведя Устина в землянку на самом краю прииска. В длину четыре шага, три в ширину. Земляной пол. Стол у небольшого оконца. В углу прогоревшая железная печка. (- старатели жили одним днем. Даж если в бархате ходили: ненАдолго. – germiones_muzh.)
Егор растерянно теребил бороденку, твердил:
— Радость-то какая. Чем же тебя угощать-то, сват? Ума не приложу, чем тебя угощать.
— Давай простокиши, хлеба — вот тебе и угощение.
— Простокиши? Да где уж там простокиша. А хлеб… — он развёл руками.
— Ну, хлеб у меня есть. Погрей кипяточку.
— Это можно. Кипяточку я мигом, — обрадованно засуетился Егор у печки, но разжечь её не успел. Возле избушки раздалось лошадиное ржание, и кто-то крикнул:
— Егор! Дома ты, што ли?
— Дома, дома. Кто меня кличет?
На сером, в яблоках, жеребце сидит подбоченясь приказчик в голубой шёлковой рубахе. Конь под ним приседает, пляшет.
— Собирайся, Егор. Сам кличет.
— Хозяин? Чичас, чичас. Ментом. Ты уж, Устинушка, как-нибудь без меня обойдись. Тут дело особое. Хозяин-то наш живёт в городе, а по весне приезжает на прииск. Мы с ним вроде… приятели малость. Я к нему три дня просился и вот… вспомнил… позвал…
Плечи Егора выпрямились. Он вроде бы выше стал. Стерлась с лица растерянная улыбка.
— Он меня непременно определит на хозяйские работы, а то на старанье — сам видишь, — показал Егор на голые стены землянки, на рваную одежонку, валявшуюся на нарах. (- старался. Непофартило. – germiones_muzh.)
Дорога к дому хозяина идёт по пригорку. Отсюда весь прииск как на ладони. Длинные, приземистые бараки, землянки, магазин под железной крышей. Большие двухэтажные склады из потемневших пихтовых брёвен. Под крышу взбегают крутые лестницы без перил.
Ниже, к реке — церквушка с облезлым золочёным крестом и вокруг неё, над бугорками земли покосившиеся кресты: большие и маленькие, крашеные и полуоструганные из берёзовых жердей. Много крестов.
За кладбищем глубокая жёлтая яма вспорола зелёную пойму и кажется огромной свежевырытой могилой. Это главный разрез.
В разрезе народу — что муравьёв. По дну снуют взад-вперёд катали с тачками. Везут заготовленные пески на борт разреза. Там, у самой реки, стоит золотомойная машина. Чуть поднимется солнце, машина начинает греметь. Медленно кружит наклонная железная бочка. Тысячи пудов породы высыпают катали в её ненасытную глотку.
Блестящую, отмытую гальку машина выбрасывает, а где-то в ловушке осаждаются крупинки золота. Какие они и сколько — об этом знают только в конторе.
«Попрошусь у хозяина на машину. Там всё же малость полегше», — думал Егор и уже видел себя работающим возле этой гремящей железной бочки. Видел лучистые глаза Аграфены, когда он, придя домой, скажет — Иди в магазин, баба. Приказано отпустить в кредит…
Идёт Егор и мысленно гладит льняные головёнки ребят — конопатого Петьки, Капки, Оленьки. Раздаёт им леденцы.
— Будет так. Будет.
…В просторной, чисто белёной комнате пол застлан домоткаными полосатыми половиками. В красном углу золочёные ризы расейских икон. Перед ними лампада. В настежь открытые окна врывается запах тайги. Яркие лучи солнца освещают длинный стол под белой накрахмаленной скатертью. А на столе — чего только нет.
Этот стол Егор увидел раньше, чем всё остальное. Раньше, чем людей, сидящих вокруг стола. Глотнул слюну. Шагнул вперёд и снова отступил к двери. Нерешительно затоптался на месте, оглушённый бестолковым шумом холостяцкой пирушки. Хозяин — высокий, статный, в расстёгнутом сюртуке — подошёл к Егору.
— Познакомьтесь, господа, это Егор, мой друг, мой… неизменный товарищ по таёжным скитаниям. — Голос у Ваницкого глубокий, бархатистый. Он говорит не спеша, с неожиданными паузами. Богатые интонации придают его словам особую весомость. Голос несильный, но рассёк шум как волноломом, разбил его на отдельные затихающие шумочки.
— Неизменный товарищ по таёжным скитаниям, — повторил ещё раз Ваницкий. — Прошу любить его так, как люблю его… я. Сысой Пантелеймонович, подай Егору стул.
Молодой купец в синей поддёвке, с бельмом на глазу, чуть пожав плечами, поставил стул у двери. Ваницкий резко переставил его к столу.
— В тайге я спал под Егоровым полушубком… Сысой Пантелеймонович.
«Ты-то сам кто?» — понял Сысой и, исправляя оплошность, пододвинул новому гостю тарелку, рюмку, салфетку.
— Мы с Аркадием Илларионычем запросто завсегда, — чванился Егор и робел. — Завсегда. По-мужицки. Вот и они подтвердят, Аркадий Илларионыч…
— Конечно, Егор. Давай закусывай, не стесняйся. Год мы с тобой не виделись. А ты постарел, старина. Живёшь-то как?
— Да как вам сказать, Аркадий Илларионыч, — оглядел гостей. Готовая вырваться жалоба в горле застряла. — Хорошо живу вроде, — и всхлипнул: — Лишь бы на хозяйские работы перевестись, а то…
— Водки хочешь? — перебил Ваницкий.
Благодарствую, Аркадий Илларионыч. Мы же чашны… Староверы, — кособокий клинышек бороды Егора вздрагивал на каждом слоге. «Не хочет о деле-то говорить. Подожду…»
— А медовухи?
— Это можно с устатку.
Хозяин налил в стакан медового пива. Протянул Егору.
— Благодарствую. Мне бы сюда, — вытащил из-за пазухи деревянную мисочку. (- нехочет пить из «мирской» посуды. Носит свою. – germiones_muzh.) Протянул. Выпил. — Эх, хороша.
— Ещё налить?
— Благодарствую, — а в голове одна мысль, как бы о деле заговорить.
— Закуси.
Егор снова глотнул слюну. Не пристало староверу скоромиться мирской пищей, да уж больно румяны лежат пироги. Попросил:
— Рази кусочек того, с краю… С рыбкой он?
— С рыбкой.
И только закусив пирогом, Егор увидел, что людей в комнате много. И всё господа.
— Ты, Аркадий Илларионович, шарики нам не крути, — говорил высокий, сухой, жилистый офицер, — Взялся доказывать, докажи. Двадцать шагов — это, брат, дудки.
— Дай прожевать Егору пирог.
— Пусть жует. А мы, г-господа, тем временем п-по маленькой, п-под икорочку. Эх, был бы коньяк да белый хлеб, а икра, пусть будет чёрная. Нальём? Эй, эй! Аркадий Илларионович, отойди от мужика, не шепчи ему на ухо, а то всё равно не поверим. Ну-с, господа… залпом… пли…
Аркадий Илларионович отошёл к окну.
— Итак, господа, начнём. Егор! Поведай моим гостям, почему у тебя нет переднего зуба?
— Вы же сами знаете, батюшка Аркадий Илларионыч.
— Я-то знаю, а они вот не верят. Расскажи по порядку как было.
— Да што рассказывать. Повел я, значит, Аркадия Илларионыча на охоту. Ну, ходили мы, ходили, Я, значит, рябчиков маню, а они, значит, стреляют. Стали мы, конешным делом, ночёвку устраивать. Я эти самые постели гоношу, костёр разжигаю, а Аркадий-то Илларионыч так сбочку от меня на пеньке сидят, а во рту у меня… — Егор поёжился, — А во рту у меня, значит, трубка.
— Стоп, стоп! — перебил пристав. — Как же трубка? Ты же кержак?
— Грех, конешно. Но попривык на приисках. — Балуюсь порой крадучись. Особливо, ежели в тайге комары донимают.
— Ну продолжай.
— И тут бац. Не пойму я. Чубук вроде во рту, а трубки вроде бы нету. И на зубах хрустит. Плюнул — зуб. Это они, Аркадий Илларионыч, стрелять изволили и чубук у меня возле губ пулей перебили. Ну, значит, чубук-то заломило в зубах, и один не выдержал. Хрустнул. Вот он где был, — показывал Егор.
— Не врёшь?
— Как перед истинным богом. Мы же чашны, врать не умеем.
— Ну т-твоя взяла, Аркадий Илларионович. П-получай, — пристав достал из кармана бумажник. — Г-госпо-да, раскошеливайтесь. Умели спорить, умейте платить.
— Стойте! Дорогие мои! Тут ещё не всё ясно, — крикнул Сысой. — Тут ещё не всё ясно. Скажи-ка, Егор, а какое расстояние было от тебя до господина Ваницкого?
— Расстояние? — Да кто ж его мерил? Ну шагов, однако, пятнадцать.
— Прячьте бумажник, пристав. Господа, сколько говорил Аркадий Илларионыч было шагов?
— Двадцать. Двадцать, — зашумели вокруг.
— А тут выходит пятнадцать?
Егор не понял, о чем идёт спор. Он видел только, как покраснел хозяин, как неприязненно, зло он взглянул на Егора, и сердце ёкнуло: не потрафил, не угодил.
— Егор, да ты уснул, что ли? Егор, — кричал Ваницкий. — Я спрашиваю тебя, повторим?
— Што повторим, Аркадий Илларионыч?
— Ну это самое, с трубкой… Ты встанешь там, во дворе, а я выстрелю.
— Что вы, вашбродь, батюшка Аркадий Илларионыч. Такое один раз в жизни пережить и то хватит с лихвой.
— Трусишь?
— Да как вам сказать… Конешно, страшновато вроде бы малость.
И тут Егор заметил, что Ваницкий держит в руках зелёную хрустящую бумажку. Три рубля. Давно Егор не видел таких денег. Это, ежели по здешним ценам, целых шестьдесят фунтов хлеба. Пятерым, ежели с умом, целую неделю жить можно. А в землянке ждёт сват. И нечем его угостить. А угостить обязательно надо. Сват ведь. Родня. Вместе росли. Вместе бесштанной оравой по улице бегали.
Егор привстал со стула и потянулся за трешкой.
— Но-но, — остановил Аркадий Илларионович, — получишь, когда повторим.
— Так это я должен снова как тогда у костра?
— Конечно. Всего минута — и у тебя деньги. Может быть, тебе не надо денег?
— Што вы, ваше скородие, Аркадий Илларионыч, вот как бы надо… А ежели б ещё на хозяйские перевестись…
— О делах, Егор, к управляющему. Я дел не люблю. Ну, становись к забору — и трёшка твоя.
— Не замайте, Аркадий Илларионыч. Не могу.
Ваницкий достал бумажник. Егор весь подался вперёд. «Спрячет сейчас трёшку-то. Ить шестьдесят фунтов хлеба. Ежели мукой? А ежели муку намешать с колбой…» Но что это? Перед глазами снова пальцы хозяина. И в них две трехрублевые бумажки.
— Я понимаю, страшно стоять и глядеть на ствол, — говорил Ваницкий. — А ты зажмурься и всё. Налить тебе… медовухи?
— Сделайте милость.
На этот раз Егор не просил налить в деревянную мисочку, а пил прямо из стакана. В голове шумело. А перед самыми глазами мелькали зелёненькие бумажки. Две. Нет, не две, а вот уже три.
— Эх, — хлопнул Егор шапкой об пол. — Была не была.
— Господа, выходите во двор. Сейчас убедитесь. Пристав, отмеряй шаги, а я заряжу штуцер. Может, Егор, ещё опрокинешь стаканчик?
— Будя. Только вы, хозяин Аркадий Илларионыч, приложите ещё. Для ровного счету.
— Десятку, значит? Хо-хо, плут ты, Егор. Будь по твоему. Округлю.
…Очень трудно стоять спокойно, когда на тебя наводят ружье. Пришлось крепко прижаться спиной к столбу, и всё же ноги у Егора подкашивались. Надо стоять точно в профиль. Надо, чтоб трубка не дрожала в зубах. Надо не смотреть, как хозяин медленно поднимает штуцер. Зажмуриться. А глаза не слушаются, косят и видят чёрный зрачок. Он кажется непомерно большим и направлен прямо в висок.
На высоком резном крыльце мечется толстая кухарка. Она хватает за руку то одного из гостей, то другого.
— Господа хорошие, чего же такое делается на божьем-то свете? Среди бела дня в человека пуляют. Господи боже мой. Царица небесная…
— Пли!
Егор весь обмяк. Ноги подкосились. Столб закачался, вроде и земля оказалась где-то вверху. А голова? Егор не мог понять, где у него голова.
— Ура-а! Молодец, Аркадий Илларионович! Доказал.
— Молодец, — хлопает по плечу Егора хозяин. — Да ты отпусти из зубов чубук. Отпусти. Ну, господа! Двадцать шагов? Кто выиграл? Эй, принесите Егору ковш медовухи.
— И я так могу, — вмешался корнет — сын хозяина. Глаза голубые. Щёки, как яблоки. Из-под голубого расстегнутого мундира видно тонкое полотно рубашки. — И я так могу. О-очень могу. Немцев еду крушить. Встань, Егорушка, ещё на минутку. Встань у столба. Э! Принесите новую трубку.
И перед глазами Егора радужно завертелась красная десятирублевая бумажка.
— На, друг, я сразу тебе отдаю. На, на. Бери.
— Батюшки мои. Убивство! — мечется по крыльцу кухарка. — Барин Валерий. Да ты на ногах не стоишь!
— Врёшь! Не твоё дело, старая. Тут честь мундира. Честь мундира, говорю я вам. Еду с немцами воевать. Отойдите, господа. Чего это Егор дрыгаться начал?
Корнет медленно поднимает штуцер, но не может поймать мушку. Она дрожит, и Егор у столба то совсем ясно виден, то вроде в тумане, и трудно понять, где эта проклятая трубка.
— Спокойно, Валерий, спокойно, — твердит Ваницкий.
— Господи! Убивают! — кричит кухарка.
Словно во сне видел Егор, как широко распахнулась калитка, как во двор вбежал высокий сутулый человек во всём чёрном. Как встал он между ним и корнетом.
— Стойте, господин корнет!
— Уйди. Застрелю.
— Стойте, говорю, — и вырвал из рук Валерия штуцер. Потом подбежал к Егору, с силой толкнул его к калитке. — Идите сейчас же прочь.
А в калитке уже народ. И видит Егор, как рвётся сквозь толпу простоволосая Аграфена. Высокая, худая, в коричневом залатанном сарафане. Она расталкивает людей и кричит:
— Егорушка! Егорушка! Што они с тобой делают?
Нетвёрдыми шагами проходя сквозь калитку, Егор слышал, как за его спиной возмущался пристав, Валерий, шумели гости хозяина,
— Ч-чёрт знает что это такое. Какой-то мужик…
— Да как он посмел?
— В холодную наглеца, — не повышая голоса, проговорил Ваницкий.
Видел Егор, как схватили высокого мужика в чёрном, как скрутили ему руки, поволокли куда-то. Надо бы заступиться за хорошего человека, но в голове Егора очень шумело и болело во рту…

ВЛАДИСЛАВ ЛЯХНИЦКИЙ «ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА»

кто выйдет против батыра Китай-хана? Кабардинское преданье

(я перескажу: у Ногмова очень кратко и слишком общо.
Пользоваться народными легендами вообще надо с умом - критически. Иначе как нынешние энтузиазты, вырастите развесистых клюкв... Всякий народ свое болото хвалит. Или горы. А чужое хулит. Вот в этом сюжете мудрые и мужественные кабардинцы переиграли монголов... - Но это только в одной местности. Вообще-то Мункэ побил адыгов и занял предгорья несмотря на мужественное сопротивление Тукара - которого историк Рашид ад-Дин зовёт царем, хотя насамделе-то наверняка тот был лишь главой княжеского союза, как позднейшие князья-вали. Однако адыгские националисты рады сегодня использовать термин примененный чужаком персом Рашид ад-Дином, чтоб утверждать что была, была дескать у них государственность! Почти стали правителями наши Иналы... - Чуть-чуть несчитается, увы, почтеннейшие! А популярный в сети русский "историк" Л. охотно вывешивает картину маслом супербитвы, в которой монголы по голливудским стандартам играют роль тупых статистов и пассивных "мешков" для воинских демонстраций виртуозных кабардосов... Конечно, всё было не так. А как могло быть? Давайте попробуем понять).

В 20-х годах XIII века монголы, имея богатейший опыт боев и передовую военную организацию, пришли в Закавказье. Побили грузин, пригрозили аланам, но те отбились. И ушли - это был разведрейд. Вернулись в конце 30-х. Аланов и их союзников половцев добивали долго - те упорные оказались и хорошо укреплённые. Но добили. И стали развивать успех...
Некий Китай-хан (у монголов было много ханов. Чингис - каган: великий. И всёже, Китай скорее был только нойон) двинулся на кабардинцев, наводя по пути свои порядки. Местные князья начали собирать ополчение. Но тут прибыл посол, который заявил: "Чего боитесь? Китай-хан пришел с миром. Хочет узнать, верно ли адыги так храбры и сильны, как говорят? Мы выставим лучшего своего борца. Найдете смельчака против него? Племя проигравшего станет рабами победителям".
- Ничего себе заявочки! Вот так интурист. Однако надо ответить. - И старейшины адыгов нашли ответ.
Выбрали из черного народа - не из уорков-дворян и не из князей-пши - женщину по имени Лашинкай, которая легко одолевала мужчин. Переодели в черкеску, длинные волосы прикрыли мужской шапкой.
Ставка хана была в верховьях реки Чегема. Князья прибыли со своим борцом. Монгольский батыр Кайсын уже ожидал.
Сам Китай любовался борьбой с высокого сиденья. Однако быстрой победы невышло: поединок затянулся на час... (мне встретилась версия про хитро уворачивавшуюся девушку, вконце концов показавшую свои волосы и сбившую ошарашенного монгола сног круговой подсечкой типа "хвост дракона". Это красиво, но малохарактерно для традиций борьбы на Кавказе). Тяжелая была мясорубка. Вконце концов, монгол проиграл. Хан недвинулся, но изменился в лице. Настал критический момент! И тут старейшины сказали:
- Это женщина Лашинкай. Но если хочешь, мы приведем и мужчин нашего рода?
- Нет, - ответил хан. Он уже взял себя вруки. - Уговор есть уговор.
Он отдал адыгам семерых рабов - ими стали родичи побежденного Кайсына. И двинулся в другом направлении: места, чтоб завоёвывать, было еще много.
Монголы умели и побеждать, и проигрывать. А адыги - стоять за свою свободу.

(no subject)

избави мя: да не когда похитит, яко лев, душу мою, не сУщу избавляющу, нижЕ спасающу. Господи Боже мой, аще сотворих сие, аще есть неправда в рукУ моЕю, аще воздАх воздающым ми зла, да отпаду убо от враг моих тощ... Исповемся Господеви по правде Его и поЮ имени Господа Вышняго.

ПСАЛОМ 7

ГЕННАДИЙ ШПАЛИКОВ (1937 - 1974. "военный ребёнок", душевный парень, неразобрался с бабами и с душой)

* * *
Не принимай во мне участья
И не обманывай жильем,
Поскольку улица, отчасти,
Одна - спасение мое.

Я разучил ее теченье,
Одолевая, обомлел,
Возможно, лучшего леченья
И не бывает на земле.

Пустые улицы раскручивал
Один или рука в руке,
Но ничего не помню лучшего
Ночного выхода к реке.

Когда в заброшенном проезде
Открылись вместо тупика
Большие зимние созвездья
И незамерзшая река.

Все было празднично и тихо
И в небесах и на воде.
Я днем искал подобный выход,
И не нашел его нигде.

ОСТРОВ КАПИТАНОВ (СССР, 1970-е). - X серия

Глава XII
ИСТОРИЯ КОРАБЕЛЬНОЙ КРЫСЫ
И ГЛАВНОЕ:
ПИРАТЫ ХОЗЯЙНИЧАЮТ НА "МЕЧТЕ"
однако, друзья мои, что же происходит тем временем на "Мечте"? Как там наш капитан Тин Тиныч, старпом Бом-брам-Сеня, Тельняшка и верная Ласточка Два Пятнышка?
Капитан Тин Тиныч с трудом поднял отяжелевшие от сна веки.
Дремотное оцепенение медленно проходило. Он попробовал пошевелиться и, к своему изумлению, убедился, что не может двинуть ни рукой, ни ногой.
Да, атаман пиратов и Черная Кошка не теряли времени даром.
Они крепко связали всех матросов, выпивших сонного кофе и уснувших прямо за столом в кубрике. По одному сволокли их в трюм.
Капитана Тин Тиныча и старпома Сеню, беспомощных, погруженных в глубокий сон, прикрутили к мачте, безжалостно стянув веревками по рукам и ногам.
Ласточка Два Пятнышка с ужасом и гневом смотрела на все происходящее. Как мучительно тяжело чувствовать себя беспомощной, когда твои друзья в беде! Впрочем, и ее положение было ничуть не лучше.
- Мур-мяу! Наши плывут! - радостно крикнула Кошка и помахала лапкой.
К "Мечте", распустив все паруса, приближался какой-то корабль.
- Корабль Томми! - горестно прошептала Ласточка Два Пятнышка.
Капитан Тин Тиныч поднял голову. Одного взгляда было достаточно, чтобы все понять.
Да, это был корабль Томми. Чудесный корабль из золотистого пальмового дерева, легкий, с острыми кливерами. Но... На мачте его развевался флаг позора, грабежа и убийства. Череп и скрещенные кости.
Вот что было на этом флаге.
Пиратский корабль подошел совсем близко. Тень от его парусов легла на палубу "Мечты".
Но атаман Джина и тут не улыбнулась. Даже сейчас. Даже в минуту своего торжества.
Она только достала из карманов своего опрятного заштопанного передника пару пистолетов, дунула в них, снова спрятала в карман.
С пиратского корабля перекинули трап.
С криками: "Бери!", "Отнимай!", "Хватай!" - пираты так и посыпались на палубу "Мечты".
Ласточка Два Пятнышка невольно содрогнулась.
Первым прыгнул на "Мечту" одноглазый пират. Его единственный глаз пылал зловещей жестокостью.
Держась за его пояс, за ним, ковыляя, перебрался по трапу пират Коротышка. Все в нем было квадратным: и голова, и плечи, и локти, и колени. Он был ростом с пятилетнего ребенка. Но не это так угнетало его. С каждым годом он почему-то становился все меньше и меньше, можно сказать - рос вниз. И это окончательно испортило ему характер.
- Весь мир - негодяи, - убежденно говорил он. - Мы сливки общества, и то... Стреляй в любого, не ошибешься, попадешь в негодяя!
Да, пленным не приходилось ждать от него пощады.
Вслед за ним на палубу прыгнули неразлучные близнецы Джек и Джон. Они всегда были рядышком. Увидишь одного, значит, где-то тут же и второй.
Джек был длинный и тощий, как жердь. Его большой унылый нос, наподобие вороньего клюва, острым треугольником выдавался вперед. Всклокоченные черные волосы напоминали гнездо, которое птица свила в трубе, полной сажи.
Его братишка Джон был, наоборот, маленький толстячок, круглый и розовый, с волосами, похожими на подтаявшее сливочное масло. Носа на лице что-то не было заметно, возможно, он тоже растаял.
Короче говоря, трудно было найти на свете двух людей, столь непохожих друг на друга. Но тем не менее Джек и Джон утверждали, что они похожи как две капли воды и отличить их нет никакой возможности. И горе тому, кто смел хоть что-нибудь возразить на это.
Поэтому пираты на всякий случай Джека звали Джоном, а Джона - Джеком, делая вид, что их путают.
- Люблю победу, потому что это благородно! - частенько говаривал длинный Джек. - Мы с братцем Джоном всегда нападаем вдвоем на одного. Наверняка и безопасно.
- Победа! Вот что возвышенно и красиво! - вторил ему толстый Джон. - Мы с братцем Джеком стоим, а он уже лежит. Он лежит, а мы с братцем Джеком стоим. Вот что воистину прекрасно и радует глаз.
Последней на "Мечту" перебралась молоденькая рыжая белка, можно сказать, еще бельчонок. Вид у нее был смущенный и несчастный.
Главная краса у белки известно какая: рыжий, пушистый хвост. А у этой вся шерсть на хвосте обрезана кое-как, обкромсана. Хвост, жалкий, тощий, уныло волочился по доскам палубы. Видно было, что белка еще новичок в пиратских делах. Даже пистолет она держала неловко, неумело, дулом к себе.
Черная Кошка, увидев ее хвост, не выдержала и с аппетитом облизнулась.
- На своих не облизываться! - строго прикрикнула на нее атаман Джина. - Пиратка она. Пиратскую клятву дала. Ясно? Нанялась к нам Корабельной Крысой.
"Крыса! Как это имя меня волнует! Мур-мяу!" - сладко зажмурившись, подумала Черная Кошка.
Белка робко отошла в сторонку. Черная Кошка, как завороженная, с трудом отвела взгляд от ее хвоста.
- А можно, я тогда облизнусь на эту Ласточку? - вкрадчиво промурлыкала Кошка. - Или хотя бы на ту рыбешку в бочке. Ну, которая дрессированная, а?
- Еще чего! - жестко одернула ее атаман Джина. - Будем держать их как заложников. Самая полезная вещь в пиратском хозяйстве.
"Ничего, придет время, и я еще облизнусь на них, - подумала Черная Кошка. - Не уйдут от меня и дрессированная, и нарисованная. Главное, я не ошиблась. Сделала мудрый выбор. Вон они, благородство и справедливость, стоят к мачте привязаны. Миром правят хитрость и коварство!" Тем временем длинный Джек подскочил к связанному капитану Тин Тинычу, приставил к его груди нож.
- Посмотри, как мы похожи с моим братцем, посмотри, - заныл он. - Ну, посмотри!
- До чего же мы похожи! - подхватил толстяк Джон. - Не отличишь!
- Ничуть не похожи, - спокойно глядя на пиратов, ответил капитан Тин Тиныч.
Джек и Джон просто остолбенели от такого невиданного оскорбления.
- Атаман, ты слышала?! - взревели они. - Позволь, мы отпразднуем нашу победу. Это будет так красиво и благородно, если мы его прирежем!
Атаман Джина с трудом утихомирила расходившихся близнецов.
- Это он только притворяется порядочным, - сквозь зубы угрюмо процедил Коротышка. На своих кривых ножках подкатил к капитану Тин Тинычу, запрокинув квадратную голову, со злобой и ненавистью посмотрел на него. - На самом деле такой же негодяй, как и все. Пристрелишь - не ошибешься!
- Куда торопиться, мой славный? - Атаман Джина оттолкнула Коротышку. - Сдается мне, ты за время сегодняшнего боя немного подрос. Не сойти мне с этого места, подрос!
Белка не знала, что ей делать, как держаться, смотрела на всех кроткими глазами виновато и растерянно.
Когда кто-нибудь из пиратов наступал ей на хвост, поспешно извинялась.
Что-то томило и смущало ее. Пиратская жизнь на деле оказалась совсем не такой, как она себе представляла.
По правде говоря, она и попала-то на пиратский корабль случайно.
С детства манило ее море. Еще будучи совсем несмышленым бельчонком, забиралась под одеяло с фонариком и, потихоньку от матери, до утра читала захватывающие истории о морских приключениях, битвах, о чудесных далеких странах.
"Неужели всю жизнь только орехи? Одни орехи и больше ничего?" - с томлением и тоской думала она.
Но корабли обходили стороной их плоский незаметный Ореховый остров.
Белка провожала глазами белые стройные паруса, и казалось, с ними уплывала вся радость жизни.
Кругом деловито сновали рыжие пушистые хвосты. Все сушили на зиму грибы, собирали шишки и орехи. Белка старалась с головой уйти в работу, забыться. Бывало, так натрудится за день, что ломит спину и лапы. А ночью, только закроешь глаза, снова плывут и плывут, серебрясь в тумане, туго надутые ветром паруса.
Белка чувствовала себя такой одинокой. Никто ее не понимал. Другие белки смотрели на нее настороженно и отчужденно, сторонились ее.
И вот как-то под вечер на остров высадились пираты. Разожгли костер, начали петь пиратские песни, плясать. В первый раз в жизни попробовала Белка крепкого ямайского рома.
Пираты обнимали Белку за плечи, хвалили ее острые зубы, рассказывали о полной опасностей и приключений вольной жизни пиратов.
Белка забралась в крепкую, пахнущую смолой шлюпку, килем увязшую в песке, гладила лапками весла. В полумиле от острова стоял на якоре пиратский корабль из золотистого пальмового дерева.
- Возьмите меня с собой! - страстно просила Белка. Хватала пиратов кого за рукав, кого за край плаща.
- А что ты умеешь? - захихикал одноглазый пират с круглой серьгой в ухе. - Стрелять можешь?
- Нет... - огорченно опустила голову Белка.
- А не взять ли нам ее на корабль крысой? - предложил один из пиратов. - Что за корабль без корабельной крысы? Я дело говорю. Будет в трюме сидеть. А если где течь обнаружит, пусть сразу бьет тревогу, удирает с корабля. А мы уж поймем, что к чему.
- Э, нет, - мрачно проворчал другой пират, ростом не выше пятилетнего ребенка, с квадратной головой и плечами. - А хвост! Хвост не подходит, у крысы совсем не такой.
- А мы шерсть острижем, будет хвост что надо! - захохотали пираты.
Пираты все разом навалились на Белку. Не успела она оглянуться, как острые ножи обрезали всю рыжую пушистую шерстку на хвосте. Прощай, беличья краса и гордость!
Потом Белка дала пиратскую клятву. От волнения она даже не очень-то вдумывалась, что говорит.
Все поздравляли Белку, пили за ее здоровье, торжественно присвоили ей новое имя - пират Крыса.
Вместе с пиратами Белка отправилась на их корабль.
До чего же хотелось Белке показать свою ловкость и удаль! Эх, хоть бы разок дали перепрыгнуть с фок-мачты на грот-мачту!
Нет, пираты сразу же велели ей спуститься в трюм.
Конечно, в трюме темно, скучно. Белка навела там такую чистоту и порядок - загляденье. Каждый день придирчиво осматривала и выстукивала днище - нет ли где течи. С замиранием сердца слушала, как разрезанная надвое волна с влажным лепетом пробегает от носа к корме.
- Еще будут, будут штормы и опасности! - с надеждой думала Белка. - Они еще увидят, какая я. Главное - я в море! Плыву!
И только когда пираты захватили "Мечту", только тут в первый раз в душу Белки закралось сомнение. Не очень-то ей понравилось, что близнецы и Коротышка издеваются над связанным капитаном.
Нет, не так, совсем не так рассказывали ей пираты о своей привольной, развеселой жизни.
По их рассказам выходило, что смелей и благородней пиратов не сыщешь никого на свете, а на самом деле...
Как же теперь быть? Ведь она дала пиратскую клятву. Так что, как ни крути, назад пути нет.
В кубрике, куда Белка спустилась вслед за пиратами, Черная Кошка нарочно поставила табурет прямо ей на хвост Нарочно, конечно же нарочно! Белка отлично это поняла.
- Извините, вы поставили хвост на мой табурет! - вежливо сказала ей Белка, от глубокой обиды и душевного смятения все перепутав.
Но Черная Кошка только молча и загадочно посмотрела на нее ледяными, опасными глазами. Потом так же молча облизнулась А уж это, если хотите знать, и вовсе грубо и бестактно.
Белка совсем пала духом. А тут новое дело! Атаман Джина приказала ей разыскать корабельный журнал и порвать его в клочья.
Никогда еще Белке не приходилось выполнять подобных поручений.
Белка скользнула в дверь капитанской каюты. Темно, пусто, как-то холодно. Еще пахнет табачным дымом, видно, любил капитан курить трубку. Белке почему-то стало грустно.
Дрожащий, робкий огонек свечи осветил каюту, старую, видавшую виды пожелтевшую карту.
В капитанском столе Белка разыскала корабельный журнал.
На обложке крупными буквами было написано: "Корабельный журнал бригантины "Мечта". Хотела было уже вонзить в него зубы, но не утерпела, раскрыла журнал, решила немного почитать, что там написано.
Начала читать просто так, из любопытства, а потом увлеклась и забыла обо всем, даже о том, что перед ней на столе догорает сальный огарок.
"Двенадцатое мая Курс норд-норд-ост. Шестьдесят градусов северо-сказочной широты, тридцать три градуса восточно-сказочной долготы.
Едва склянки пробили десять, услышали с моря отчаянный писк. Вахтенный доложил: справа по борту - птичье гнездо. Над гнездом с криком кружила молодая синица. В гнезде четыре птенца. Маленькие, желторотые, еще летать не научились. С трудом уговорили синицу опуститься на палубу "Мечты", рассказать, что случилось.
Оказалось, что она, не послушавшись старых, опытных птиц, свила гнездо на острове Пряток. Поначалу все шло хорошо. Вывела четырех птенцов. Вчера на закате показался какой-то корабль. Остров Пряток тихо засмеялся, покачнулся и ушел под воду. Хорошо еще, что легкое гнездо, как круглая лодка, поплыло по волнам.
Матросы обмотали гнездо стальными тросами. "Мечта" взяла курс на остров Второгодников. Остров унылый, круглый год с деревьев падают желтые листья. Но все же птенцов вырастить можно".
Белка перевернула несколько страниц.
"Пятнадцатое мая. Небо со всех сторон обложили тучи. Вахтенный доложил: одна туча летит прямо на нас. Туча необычная: темно-красного цвета, громко жужжит. Оказалось - божьи коровки. Устали, измучились, не могут бороться со встречным ветром.
Предложили божьим коровкам опуститься на "Мечту". Божьи коровки заняли всю палубу, облепили мачты, реи. Отяжелевший корабль едва не перевернулся. Скормили им все запасы сахара.
К утру ветер переменился. Божьи коровки смогли продолжить перелет. Одна беда: вежливость. Все семьсот восемьдесят божьих коровок поблагодарили: "Большое спасибо". Пришлось семьсот восемьдесят раз ответить: "Пожалуйста".
"Двадцатое мая. Курс норд-ост. Шторм девять баллов. Сломан руль. Сорвало кливер..." "Двадцать первое мая. Шторм не утихает. Матросы проявляют героизм и мужество. Матрос Тельняшка спас юнгу Щепку, которого чуть не смыло волной за борт..." Белка перевернула еще одну страницу, но тут на плечо ей легла чья-то мягчайшая, прямо-таки бархатная лапа. Из теплого бархата высунулись острейшие когти. Щеку кольнули жесткие усы, словно наточенные напильником на концах.
Так и есть - пират Кошка.
- Ты что же это делаешь, Корабельная Крыса! - прошипела Черная Кошка. - Что тебе атаман приказала?
- Грызть, - упавшим голосом пролепетала Белка.
- А ты?!
- Грызть весь этот героизм и мужество! - Белка в тоске подняла глаза на Черную Кошку. - Не могу... Да вы сами почитайте!..
Черная Кошка обозлилась еще больше.
Она еще в первом классе осталась на второй год, а потом и вовсе бросила школу, так и не выучившись читать.
- Ишь, грамотная, - злобно пробормотала она, но тут же хитро, по-кошачьи изменила тактику. Заговорила слащаво, с ужимками: - Ну, разве так можно, милая Крыса? Ты пиратскую клятву давала?
- Давала, - уныло кивнула Белка.
-У-тю-тю!.. Какая ты миленькая, вся гладенькая, - просюсюкала Черная Кошка. - А зубки такие беленькие. Небось каждый день чистишь? Надо, надо для своих дружков-приятелей постараться!
Тут уж Белка не могла устоять. Как давно она мечтала о дружбе!..
Белка зажмурилась и с тоской вонзила зубы в твердый кожаный переплет…

СОФЬЯ ПРОКОФЬЕВА