February 19th, 2021

АЛОИЗИЮС БЕРТРАН

ХОРОВОД ПОД КОЛОКОЛОМ
то было приземистое, почти квадратное сооружение среди развалин, главная башня которого, с еще сохранившимися часами, высилась над всей округой.
Фенимор Купер

двенадцать колдунов водили хоровод под большим колоколом храма святого Иоанна (- Сен-Жан в Дижоне. – germiones_muzh.). Они один за другим накликали грозу, и я, зарывшись в постель, с ужасом слышал двенадцать голосов, один за другим доносившихся до меня сквозь тьму.
Тут месяц поспешил скрыться за тучей, и дождь с перемежавшимися молниями и порывами ветра забарабанил по моему окну, в то время как флюгера курлыкали, словно журавли, застигнутые в лесу ненастьем.
У моей лютни, висевшей на стене, лопнула струна; щегол в клетке стал бить крылышками; какой-то любознательный дух перевернул страницу «Романа о Розе» (- аллегорического, XIII в., Жана де Мена и Гильома де Лорриса. – germiones_muzh.), дремавшего на моем письменном столе.
Вдруг над храмом святого Иоанна сверкнула молния. Кудесники рухнули, сраженные насмерть, и я издали увидел, как их колдовские книги, подобно факелу, вспыхнули в темной колокольне.
От этого жуткого отблеска, словно исходящего из чистилища и ада, стены готического храма стали алыми, в то время как соседние дома погрузились в тень огромной статуи святого Иоанна.
Флюгера перестали вертеться; месяц разогнал жемчужно-серые облака, дождь теперь лишь капля за каплей стекал с крыш, а ветерок, распахнув неплотно затворенное окно, бросил мне на подушку сорванные грозой лепестки жасмина.

приключения шведа врача (кон. XIX - нач.XX века. Капри, Париж, Лапландия, Рим...). - XXXIII серия

Глава XXV. «СЕСТРИЦЫ БЕДНЯКОВ»
«сестрицы бедняков» [- женская монашеская конгрегация, заботящаяся о бедных стариках. Напомню: в то аремя все медсестры в больницах были монахини. Работали бесплатно. – germiones_muzh.] в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все — француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка — всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто — нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы — больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самыми щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы — еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее — они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах.
Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок — этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за своими занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню. Никто не знал, чем он занимается за своими занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывала, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в своем саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в чемодан, восклицал тонким голоском «войдите!» и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями. Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом казались бесплодными — мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он небыл ни разу, хотя собирался сходить туда, «как-нибудь, когда выдастся свободная минута». Сестры утверждали, что он не пойдет туда — и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А не выходит он по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляла. Знаменательный день, когда мосье Альфонс примерил цилиндр питтсбургского миллионера и его новехонький, сшитый по последней американской моде сюртук, положил начало заключительной и, быть может, самой приятной главы жизни этого старичка. Из всех палат сбежались сестры, и даже настоятельница, показалась у подъезда, когда в следующий четверг мосье Альфонс садился в мою элегантную коляску, торжественно приподнимая свой новый цилиндр перед восхищенными зрителями.
— Est-il chic! — смеялись они, когда мы отъезжали. — On dirait un milord anglais! (Шикарно! Похож на английского лорда! – germiones_muzh.)
Мы проехали до Корсо и побывали на Пинчио, а потом уже отправились на площадь Испании — мосье Альфонса был приглашен позавтракать у меня. Хотел бы я видеть того, кто устоял бы против искушения сделать это приглашение постоянным! Каждый четверг, ровно в час, моя коляска привозила мосье Альфонса к дому номер двадцать шесть на площадь Испании. Через час, когда у меня начинался прием, Анна провожала его до коляски, и он совершал обычную прогулку на Пинчио. Мосье Альфонс усаживался за свой столик в углу, пил кофе и читал «Фигаро» с видом старого посланника. Потом еще полчаса этой упоительной жизни, пока он катался по Корсо и старательно высматривал знакомых с площади Испании, чтобы приподнять перед ними новый цилиндр. Затем он исчезал за синими занавесками до следующего четверга, когда, по словам сестриц, он уже на рассвете принимался чистить свой новый цилиндр.
Нередко в нашем завтраке принимал участие кто-нибудь из моих друзей, к великой радости мосье Альфонса. Многие из них, наверное, еще помнят его. Никому из них и в голову не приходило, откуда он приезжал ко мне. Впрочем, он выглядел чрезвычайно щеголевато в модном длинном сюртуке и новом цилиндре, с которым он даже за столом расставался лишь с большой неохотой. Так как я и сам не знал, кем считать мосье Альфонса, то в конце концов я сделал из него дипломата в отставке. Все мои друзья называли его «господин посланник», а Анна неизменно величала его «наше превосходительство». Надо было видеть его лицо! К счастью, он был туг на ухо, и разговор ограничивался вежливыми замечаниями о папе или о сирокко (- очнеприятный жаркий ветер приходящий из Сахары через море. – germiones_muzh.). К тому же я бдительно следил за происходящим и всегда был готов вовремя отставить подальше графин с вином или прийти ему на помощь, когда ему задавали неловкий вопрос, а главное когда после второго стаканчика фраскати он вдруг пускался в опасные рассуждения. Мосье Альфонс был пламенным роялистом и мечтал о ниспровержении Французской республики. Он со дня на день ожидал известий из весьма конфиденциального источника, которые в любой момент могли призвать его в Париж. Само по себе это было невинной темой — мало ли я знал французов, которые уничтожали республику в застольной беседе! Но когда мосье Альфонс начинал повествовать о своих семенных обстоятельствах, я должен был тщательно следить, чтобы он случайно не раскрыл столь ревниво хранимую тайну своего прошлого. К счастью, я всегда мог положиться на его шурина — «mon beau-frero le sous-prefet» (- Альфонс проговаривался, что его шурин занимает пост супрефекта. – germiones_muzh.). Между мной и моими друзьями существовала молчаливая договоренность о том, что при первом же упоминании этой таинственной личности графин с вином отставляется подальше и рюмка мосье Альфонса до конца завтрака остается пустой.
Я как сейчас помню тот четверг, когда с нами завтракал Уолдо Стори, известный американский скульптор и большой друг мосье Альфонса. Мосье Альфонс был в превосходном настроении и необычайно словоохотлив. Еще не допив первой рюмки фраскати, он начал обсуждать с Уолдо организацию армии из бывших гарибальдийцев, которую он поведет на Париж, чтобы сокрушить республику. В конце концов это только вопрос денег — пяти миллионов будет вполне достаточно, а один миллион в случае необходимости он берется раздобыть сам.
Мне показалось, что он слишком раскраснелся, и я не сомневался, что его шурин не заставит себя долго ждать. Я подал Уолдо условный знак.
— Mon beau-frere le sous-prefet… — пробормотал мосье Альфонс. Я отодвинул графин, и он смолк, уставив шись в тарелку, как всегда, когда бывал чем-то недоволен.
— Ничего! — сказал я. — Выпьем еще по стаканчику за ваше здоровье — я совсем не хотел вас обидеть и готов воскликнуть «долой республику», если вам это приятно.
К моему удивлению, мосье Альфонс не протянул руки к рюмке. Он сидел неподвижно и смотрел в тарелку. Он был мертв.
Я прекрасно знал, что означало бы официальное заявление в полицию и для мосье Альфонса, и для меня. Осмотр трупа полицейским врачом, быть может, вскрытие, вмешательство французского консула а в результате всего этого покойный лишился бы своего единственного достояния — тайны своего прошлого. Я послал Анну сказать кучеру, чтобы он поднял верх коляски: мосье Альфонсу стало дурно и я сам отвезу его домой. Пять минут спустя мосье Альфонс сидел в экипаже на своем обычном месте, рядом со мною. Воротник сюртука питтсбургского миллионера был поднят, цилиндр глубоко надвинут на лоб. У мосье Альфонса был совсем обычный вид, он только стал словно меньше — как все покойники.
— Через Корсо? — спросил кучер.
— Да, конечно, через Корсо! Это любимая дорога мосье Альфонса.
Настоятельница сначала немного тревожилась, но я написал свидетельство о «смерти от разрыва сердца», пометил его богадельней, и, таким образом, все полицейские правила были соблюдены. Вечером мосье Альфонса положили в гроб; его голова покоилась на заменявшем подушку саквояже, ключ от которого все еще висел на ленточке у него на шее. Сестрицы бедняков не задают вопросов ни живым, ни мертвым. Им достаточно, если тот, кто просит у них помощи, стар и голоден. Все остальное касается только бога, и никого другого. Они прекрасно знают, что многие из их подопечных живут и умирают под чужим именем. Я хотел положить в гроб любимый цилиндр мосье Альфонса, но сестры воспротивились. Мне было жаль, — это, несомненно, его порадовало бы.
Как-то ночью меня разбудили — сестрицы просили меня прийти к ним как можно скорее. Все комнаты большого здания были погружены во мрак и безмолвие, но я услышал, что сестры молятся в часовне. Меня провели в маленькую келью, где я до тех пор ни разу не бывал. На кровати лежала еще молодая монахиня с лицом белым, как подушка под ее головой, — глаза у нее были закрыты, и я лишь с большим трудом нащупал пульс. Это была начальница всего ордена «Сестриц бедняков», которая прибыла вечером из Неаполя, возвращаясь в Париж после кругосветной инспекционной поездки. Тяжелый сердечный припадок грозил ей смертью. Мне приходилось стоять у постели королей, королев и великих людей в часы, когда спасение их жизни, быть может, зависело только от меня. Но никогда я столь глубоко не сознавал своей ответственности, как в ту ночь, когда эта женщина медленно открыла свои чудесные глаза и посмотрела на меня.
— Сделайте все возможное, доктор, — прошептала она. — Ведь сорок тысяч бедняков нуждаются в моих заботах.
«Сестрицы бедняков» трудятся с утра до вечера, и я не знаю, есть ли еще столь полезный и столь неблагодарный труд во имя помощи ближним. Не надо приезжать в Рим, чтобы их увидеть, — всюду, где есть нищета и старость, есть и «сестрицы бедняков», с пустыми корзинками и пустыми кружками для пожертвования. Так положите же в их корзинку свою одежду — размер не имеет значения, сестрицам годится любой размер. Цилиндры выходят из моды — так отдайте им и ваш цилиндр. В их приюте всегда найдется какой-нибудь старый мосье Альфонс, который за синими занавесками старательно чистит свой ветхий цилиндр — последнее, что осталось от былого благосостояния. Покатайте его в своей элегантной коляске по Корсо. А для вашей печени куда полезнее будет пешая прогулка по Каминаньи в обществе вашей собаки. Пригласите его к завтраку и следующий четверг: лучшее средство от отсутствия аппетита это вид голодного человека, который ест вволю. Налейте ему стаканчик фраскати, чтобы помочь ему забыть, но уберите бутылку, едва он начнет вспоминать. Положите свою лепту в кружку «сестриц бедняков» — ей отыщется применение, как бы мала она ни была, и, поверьте, трудно найти более надежное помещение деньгам. Вспомните, что я писал в другом месте этой книги: то, что человек сохраняет для себя, — он теряет, но то, что он отдает другим, — навеки остается ему. К тому же вы не имеете права оставлять деньги для себя — ведь они не принадлежат вам, так как деньги вообще не принадлежат людям. Собственник всех денег — дьявол, который день и ночь сидит в своей конторе на мешках с золотом и покупает на него человеческие души. Постарайтесь поскорее избавиться от грязной монеты, которую он всовывает вам в руку, не оставляйте ее у себя, не то проклятый металл сожжет вам пальцы, проникнет в кровь, облепит глаза, отравит мысли, иссушит ваше сердце. Опустите ее в кружку «сестриц» или бросьте в ближайшую канаву — туда ей и дорога. К чему копить деньги, если рано или поздно все равно придется их лишиться? У смерти есть второй ключ от вашего сейфа.
Боги продают все по честной цене, заметил древний поэт. Он мог бы добавить, что лучшее они продают по самой низкой цене. То, что действительно полезно, — дешево, только лишнее стоит больших денег. То, что по-настоящему прекрасно, бессмертные боги вообще не продают нам, но дарят безвозмездно. Мы бесплатно любуемся утренней и вечерней зарей, плывущими по небу облаками, раздольем полей, лесами и чудесным морем. Птицы поют нам даром, и мы бесплатно срываем полевые цветы у дороги и входим в сверкающий звездами зал Ночи. Бедняк спит крепче богача. Простая еда не надоедает, как изысканные блюда в дорогих ресторанах. Деревенская хижина — более надежный приют для душевного мира и спокойствия, чем роскошный дворец. Два-три друга, немного, очень немного книг и собака — вот все, что нужно человеку, пока у него есть он сам. Но жить следует в деревне. Первый город был придуман дьяволом, потому-то бог и разрушил Вавилонскую башню.
А вы когда-нибудь видели дьявола? Я видел. Он стоял на башне Нотр-Дам, положив локти на парапет. Его крылья были сложены, лицо с запавшими щеками опиралось на ладони. Из гнусных губ торчал высунутый язык.
Серьезно и задумчиво глядел он на расстилавшийся у его ног Париж. Застывший в неподвижности, словно высеченный из камня, стоит он там почти тысячу лет, злорадно любуясь избранным им городом, не в силах отвести от него взора. Неужели это тот извечный враг, чье имя приводило меня в трепет с детских лет, могучий поборник всего дурного в схватке между добром и злом?
Я посмотрел на него с удивлением. Он выглядел далеко не таким воплощением зла, как я себе его представлял. Мне доводилось видеть лица и похуже. Его каменные глаза не таили торжества, он казался старым и уставшим — уставшим от своих легких побед и от своего ада. Бедный старик Вельзевул! Быть может, в конечном счете вовсе не ты виновник того что в нашем мире что-то идет не так. Ведь не ты дал жизнь нашему миру, не ты послал людям страдания и смерть. Ты родился с крыльями, а не с когтями, и в дьявола превратил тебя бог, он низверг тебя в ад и назначил сторожем проклятых им душ. Несомненно, ты не простоял бы на крыше Нотр-Дам тысячу лет под дождем и ветром, если бы твои обязанности доставляли тебе удовольствие. Не легко быть дьяволом тому, кто родился крылатым, я в этом уверен.
Князь Тьмы, почему бы тебе не погасить огонь в своем подземном царстве и не поселиться среди нас в большом городе (деревни, поверь мне, не для тебя) — не стать богатым рантье, которому нечего делать, кроме как есть, пить и копить деньги? Ну, а если ты во что бы то ни стало хочешь приумножить свои капиталы, так почему бы тебе не попробовать свои силы на новом приятном поприще — не открыть еще один игорный притон в Монте-Карло или публичный дом в Париже, не стать ростовщиком или владельцем бродячего зверинца, морящим голодом беззащитных зверей в железных клетках? А если тебе хочется переменить климат, так почему бы тебе не уехать в Германию и не открыть там еще одни завод отравляющих газов? Кто, как не ты, руководил их слепым налетом на Неаполь и направил полет зажигательной бомбы на богадельню «сестриц бедняков»? Но дозволено ли мне будет в награду за столько советов задать тебе один вопрос? Зачем ты высовываешь язык? Не знаю, как на это смотрят в аду, но у нас на земле это считается знаком насмешки или презрения. Прошу простить меня, владыка, но кому ты все время показываешь язык?..

АКСЕЛЬ МУНТЕ (1857 – 1949. врач). ЛЕГЕНДА О САН-МИКЕЛЕ

средневековый поединок иранских пахлаванов перед сраженьем войск

…раздался над бранным полем гром барабанов и литавр, на весь мир грохот поднялся, старшины войсковые вышли, ряды воинов выровняли, тут и выехал из войска Газаль-малека богатырь Катран. В тот день Катран сидел верхом на караковом скакуне, покоряющем леса и долы, пустыни и реки, на боевом коне, подобном утесу, вместившем в себя все четыре стихии: землю и ветер, воду и огонь.
О славный конь, могучий, как утес.
Но кто встречал утес, чтобы скакал?
Как ярый слон он рвался напролом.
Как лев свирепый, прыгал среди скал.
Гроза волков, врагов своих гроза,
В день битвы он их наземь повергал.
Средь недругов, когда он мчался в бой.
Скакун смертельный ужас вызывал.

Вот такой конь, наряженный в кольчужный панцирь, под украшенным золотом седлом, в уздечке с золотой насечкою, появился на поле. А на нем сидел Катран: поверх платья кольчуга надета, шлем золотой, самоцветами украшенный, кольчужные ноговицы, пояс весь в драгоценных каменьях и тесьмой плетеной украшен. Вооружен он двумя мечами: один – на перевязи подвешен, другой – под стременем (- это кончар-бронебой. - germiones_muzh.), у луки седельной, лук, изготовленный в Чаче Хорезмском, через плечо надет, ременный аркан из кожи онагра (- дикий осел. - germiones_muzh.) к седлу приторочен, перед богатырем на седле палица тяжелая лежит, древко копья, подобное столбу, по земле за ним волочится. Ехал он, грозный боевой клич испускал, врагов своих поносил, коня горячил. А конь копытом о камень бил – камни дробил, рвался в поле погарцевать.
Вот подъехал Катран к самой середине войска Хоршид-шаха, стал на бой вызывать:
– О богатыри, что медлите? У кого чаша жизни переполнилась, от кого счастье отвернулось? Смело выходи на мейдан (- поле боя. - germiones_muzh.), испытаем малость друг друга!
После этих слов Катрана выехал из войска Хоршид-шаха всадник по имени Санджам на пегом коне, резвом, как ветер. Скакуна с головы до копыт в железо заковали, а Санджам одет в красные одежды (- поверх доспехов конечно. – germiones_muzh.). Подъехал он к Катрану, издал клич боевой, стал его стращать. Говорит:
– Богатырь, к чему этот крик и рык? Ты едва только на поле вышел, яви же свою доблесть!
Тут Катран к нему устремился, копьем нацелился прямо в грудь Санджаму, но тот отбил удар. (- они использовали азиатский хват: двумя руками, часто подымая копье над головой чтоб опустить конец и клюнуть сверху вголову. Удары парировали древком, такчто конем приходилось править ногами. – germiones_muzh.) Час бились они копьями, но, хоть Санджам богатырем был, все же против Катрана послабее. Несколько раз сходились они, и вот ударил Катран его в грудь так, что конец копья через спину вышел. Убил он Санджама и завопил победно:
– Ликуйте те, кто на поле брани мужество свое подтвердит! Выходите, мужи, покажите себя! Где же ваш Фаррох-руз, который прошлый раз своей храбростью удивлял? Вот кого на поле высылать надо!..

«САМАК-АЙЯР» (не позднее XIII в.)

В СЕТЯХ ПРЕДАТЕЛЬСТВА (Российская Империя, начало XX века). - XXXIII серия

15. РАЗВЕНЧАННАЯ «ГЕРЦОГИНЯ»
Елена Матвеевна Лихолетьева замечала – да и нельзя было не заметить, что «склад» ее с каждым днем все пустеет и пустеет; в конце концов началось повальное бегство.
Куда девались жены тайных советников, камергеров, по целым дням торчавшие на складе среди солдатских рубах, фуфаек, кальсон и, как милости, ожидавшие «высочайшего выхода» Елены Матвеевны?
Только в задних комнатах, в комнатах плебса, продолжали по-прежнему стучать швейные машинки. Эти бедные, скромные женщины, отделенные от аристократической части склада непроницаемой китайской стеною, ничего не слышали и не знали. Да если бы и знали что-нибудь – они здесь не ради карьеры своей и прекрасных глаз Елены Матвеевны, а во имя доброго патриотического дела. Им не надо спасать свою репутацию, как женам тайных советников и камергеров, что так «обожали» Елену Матвеевну, лезли навязчиво к ней в подруги, льстили, а теперь, боясь повредить себе, главное, мужьям, отшатнулись, и так основательно отшатнулись, что при встречах не узнают «дорогой Елены Матвеевны».
Это был зловещий признак… В обществе так прямолинейно отворачиваются лишь от тех, чья отходная уже пропета. От тех, кто упал, чтобы никогда не подняться больше…
Другая на месте Елены Матвеевны потеряла бы голову. Но Елена Матвеевна была дама с характером. И если вся эта пресмыкающаяся перед нею шушера заживо хоронит ее, она еще жива и не сказала своего последнего слова…
Но с фактами нельзя не считаться… Склад опустел, его пришлось закрыть. И не только потому лишь, что опустел, а «вообще» лучше было закрыть. Наступило такое время – чем меньше будут говорить о Лихолетьевой, повторять ее имя, интересоваться ею, тем удобнее и выгоднее для нее.
И уже не появлялась она владетельной герцогинею со свитой среди дам и барышень, искавших: одни – снисходительно подставленной для поцелуя бледно-восковой щеки, другие же – короткого, скользящего рукопожатия и, наконец, третьи – милостиво брошенного кивка…
Да и свита некоронованной герцогини объявила «забастовку» вместе с женами тайных советников и камергеров.
Куда девался армянский крез?..
Хачатуров, целовавший ее следы, подол платья, по десять раз в день умолявший по телефону принять его, Аршак Давыдович, которого она в глаза и за глаза величала своей комнатной собачонкою, перестал вдруг звонить, показываться…
Это задело Елену Матвеевну за живое.
И он туда же! Слизняк, ничтожество! Какая дерзость! Как он смеет?..
Несколько дней она выдерживала характер… Сам явится… Но Хачатуров не являлся. Гора не шла к Магомету…
Хачатуров жил в гостинице «Европейской». Он снимал роскошные апартаменты за двести пятьдесят рублей в сутки. Поборов свою гордость, Елена Матвеевна позвонила к нему. Мальчик при телефонной станции отеля, прежде чем соединить с апартаментами армянского креза, полюбопытствовал:
– А кто изволит спрашивать?..
Лихолетьева, назвав себя, через минуту услышала:
– Их нет дома…
Так было несколько раз. Видимо, Аршак избегает. Значит, действительно сгущаются какие-то мрачные, низко нависшие тучи, если даже он, он спешит сжечь свои корабли…
Елена Матвеевна убедилась, что и с ее спокойной проницательностью можно ошибаться в людях.
Она считала Хачатурова своим рабом, предметом, бессловесной вещью, и вот, не угодно ли, этот раб, эта вещь избегает ее, не подходит к телефону.
Самолюбие Елены. Матвеевны было сильно уязвлено. А главное, не так самолюбие страдало, как неприятно сознавать, что вместе с охлаждением Аршака Давыдовича прекращается и тот обильный золотой дождь, которым этот армянский Зевс осыпал свою Данаю с берегов Мойки.
Дабы выяснить все окончательно, Даная решила сама пойти к Зевсу…
Надев густую вуаль, сумерками отправилась Елена Матвеевна в «Европейскую». У входа в апартаменты Хачатурова дежурил на коридоре его собственный лакей. Он знал Елену Матвеевну. Елена Матвеевна знала его.
Лакей сделал каменное чужое лицо.
– Их нет дома…
– Открой дверь!..
– Я же вам докладываю, ваше высокопревосходительство, что Аршака Давыдовича нету. А без себя приказали никого не пускать.
– Как ты смеешь, болван!
Высокая, внушительная Лихолетьева, резким движением оттолкнув прочь лакея и рванув дверь, вошла…
Знакомая передняя, знакомая белая гостиная-салон и знакомый голос откуда-то из глубины:
– Кто там?..
Елена Матвеевна пошла прямо на этот голос.
Сидя у горящего камина, Хачатуров полировал ногти. Семимесячный недоносок, взращенный в нагретом, тепличном воздухе, Аршак Давидович навсегда остался чувствительным к холоду, зябнущим. Его, словно какую-нибудь тропическую ящерицу, всегда знобило, и он искал нагретого воздуха. Вот почему этим июльским вечером пылал у него камин.
Сидя спиною к дверям, он увидел в зеркало приближавшуюся фигуру Елены Матвеевны. Увидел и пошевельнулся только затем, чтобы выразить свою досаду. Он передернул плечами, забросил ногу и остался сидеть, маленький, невзрачный краб с громадным носом и прозрачными, белыми, как у трупа, веками.
Вслед за Еленой Матвеевной Хачатуров увидел в зеркале растерянного лакея.
– Скотина, ведь я же приказал тебе! Вон выгоню!
– Аршак Давыдович, я же не виноват. Она меня толкнула и сама…
– Ладно, пошел вон отсюда!..
Аршак Давыдович и Елена Матвеевна остались вдвоем. Это был один из редких случаев, когда уверенное в себе самообладание покинуло Елену Матвеевну.
– Встать сию же минуту! Как вы смеете сидеть, когда входит дама!..
Аршак Давыдович неохотно, как будто спина его с трудом отклеилась от спинки кресла, приподнялся.
– Извиняюсь, но врываться, когда слуга заявляет, что нет дома, тоже не совсем корректно.
– Не говорите глупостей, Аршак! Что все это значит?..
– Что такое, в чем дело?..
– Почему вы пропали? Не заезжаете, не звоните, сами избегаете телефона? Неужели вы такой, как и все, и на вас, как и на всех, подействовали какие-то глупые, нелепые слухи…
– Слухи? При чем здесь слухи! Все это время был очень занят.
– Заняты? Вы, Аршак? Не смешите, ради бога! Чем? Выдумывали какие-то мраморные стойла для ваших московских конюшен?
– Почему мраморные? – не понял нефтяной король.
– Джентльмены так не поступают. Наши отношения обязывают вас к другому образу действий.
– Какие же, в сущности, отношения? Будем говорить откровенно. Если… если иногда вы снисходили ко мне, грешному, с высоты вашего величия, так ведь это же… это оплачивалось по-царски. Больше, чем по-царски!
– Негодяй, как вы смеете говорить со мной таким языком, таким тоном!
– Елена Матвеевна, я же предупредил, что буду откровенен. Иногда не мешает называть вещи собственными их именами. Ведь я же знаю себе цену. Имею мужество сознаться: я некрасив, почти урод и в Аполлоны Бельведерские ни с какой стороны не гожусь. Умом Вольтера – его блеском я тоже не обладаю. Но у меня десятки миллионов, способных увеличить мой рост, уменьшить нос и сделать меня умным, когда я говорю глупости. Комментарии излишни.
– К чему это все?
– Я этого не навязывал. Вы сами пришли, сами повернули так, что я должен был высказаться…
Первым желанием Елены Матвеевны было приподнять дрожащими пальцами вуаль, открыть свое бледно-восковое, с красивыми, хотя и крупными чертами лицо, – и почувствует же он в ней, этот краб женщину, которую чувствовал всегда с такой остротою! Но сейчас же инстинкт подсказал Елене Матвеевне, что комедия соблазна ничего ей не даст, кроме нового унижения. Решительно ничего. Между ними воздвигся какой-то невидимый барьер. Этот барьер – животная трусость армянского креза. Трусость, убивающая всякое желание.
Вуаль осталась неподнятой.
– Я ухожу… мне остается только пожалеть, зачем я сюда пришла…
– Нет, погодите, Елена Матвеевна, погодите, я вовсе не хочу, чтобы вы считали меня подлецом по отношению к вам. Давайте в открытую… Да, я действительно избегал вас, прятался, это верно все. Я решил, что надо покончить. Во-первых, вы меня обманули: вы обещали мне чин действительного статского, дворянство, я сыпал на это деньги, сыпал, не считая, и что же вышло? Ничего!.. Затем эти слухи… Дай бог, чтобы они оказались нелепыми, вздорными, но пока они не только не уменьшаются, а растут, увеличиваются… Я решил держаться подальше… Я не хочу быть замешанным в какую-нибудь… – он хотел сказать «грязную», – неприятную историю. А потом… потом узнал вещь, которая бросила меня в дрожь. Меня, как вы знаете, человека не особенно сентиментального и больше всего думающего о самом себе…
– Что такое вы узнали?.. Какие еще новости?..
– Относительно этой несчастной Искрицкой. Говорят, что это была ваша идея – обезобразить ее.
– Моя идея? Да вы с ума сошли, Хачатуров!..
– Хорошо, что этот Корещенко оказался порядочным человеком. Он не бросил ее, лечит, и они уезжают куда-то за границу, кажется, в Париж, где есть шансы ее вылечить. Но если бы этого Корещенки не было совсем, если бы его не было, что она делала бы? Что ей оставалось бы? Заживо гнить безо всяких средств, без копейки! И когда я узнал, это меня окончательно заставило порвать с вами всякие отношения. Дойти до такой чудовищности, низости! Из-за чего? Из-за того, что лишняя сотня тысяч перепала бы не вам, а ей. Как будто вы не тянули с меня сколько вашей душе было угодно… Уходите, Елена Матвеевна, уходите! Мне страшно с вами. Вы страшная женщина! И мой вам совет – уезжайте куда-нибудь – в Крым, на Кавказ, а если получите паспорт, самое лучшее – за границу. Уезжайте… Вам рискованно здесь оставаться… Уезжайте…

16. ОН УЖЕ ЗДЕСЬ
– …И вот я спустился, веревки хватило в самый обрез… Будь она короче на полсажени, пришлось бы спрыгнуть. И я не удержался бы. Дождь размыл пологий скат горы. Я и так потерял равновесие, скользя, кубарем покатился вниз, весь перепачканный. Руки густо измазались грязью, и, несмотря на ежеминутную опасность быть пойманным, это сознание не могло заглушить физическое и брезгливое чувство.
– Интересна мне в данном случае психология ваша: что если б вас поймали?
– Если б меня поймали? Я думал об этом. Живой не отдался бы в руки. Ни за что! Защищался бы до последнего! «Заставил» бы отправить себя на тот свет! Я видел, как они расправляются с пойманными беглецами. Видел и никогда не забуду. Эти истязания, подвешивания, побои, целый ряд утонченнейших пыток… Ужас один… А мне сугубо влетело бы. Ведь я обманул Каллаши, прикинувшись вот-вот созревшим без пяти минут ренегатом. Можете себе представить, как он мстил бы мне за великолепного дурака, которого я из него сделал? За эти простыни, одеяло, за все! Но я не буду утомлять вас подробностями. Что я пережил, перечувствовал – хватило бы на много тетрадей. Я шел всю ночь, шел, держась «воздушного» направления к югу. К утру надо было оставить между собою и Вейскирхеном возможно большее пространство. Утром хватятся, пойдут телеграммы, телефоны, поиски… Я шел под дождем, шел голодный, стиснув зубы. До изнеможения шел и в густой траве, и в грязи, и по болоту. На рассвете продолжать путь было, во-первых, небезопасно, – уже, начиналось движение, а во-вторых, я выбился окончательно из сил. И я понял, что такое животный сон, животная усталость… Ничего подобного никогда не приходилось испытывать. Забравшись на опушку дубовой рощи, по соседству с проселочной дорогою, упал прямо на влажную мокрую землю. В интересах собственной же безопасности следовало сотню-другую шагов дальше в глубь рощи сделать… Но я не мог. Не мог и не хотел, – будь что будет. Сначала я долго спал, как убитый. А там пошли какие-то горячие беспокойные сны, какой-то хаос, какая-то борьба, преследование… Причину этих снов я сообразил после. Причина – полуденное солнце, обжигавшее голову и лицо. Я проснулся, каким-то непонятным шестым чувством угадывая чье-то постороннее около себя присутствие. Открыл глаза и, ослепленный солнцем, переходом от густого мрака к такому яркому солнцу, зажмурился… Увидел над собою какие-то две фигуры. Мне спросонок почудились венгерские жандармы, и, твердый в своей программе, я хотел вскочить, броситься на них, затеять бешеную свалку, чтобы они меня пристрелили. Но это не были жандармы. Это были два сербских селяка, по соседству косившие луг. Их косы померещились мне карабинами. В широкополых соломенных шляпах, белых холщовых рубашках и штанах, босые, эти косари напомнили мне наших малороссийских мужиков. Вид у меня был такой, что они жестами принялись успокаивать меня.
– Поллако, поллако (тише, тише), нема маджарских жандармов!
Кое-как объяснился с ними. Узнав, что я русский, они принялись горячо совещаться, как меня спасти. Через каких-нибудь сорок минут я преобразился. Сербы одели меня таким же, как они сами, селяком, а мое промокшее, все в грязи платье было свернуто в узел. Мне дали косу, и вместе со своими спасителями я пошел в деревню. В чистой мазанке меня первым делом накормили. Глянув в зеркало, я отшатнулся, увидев какого-то заросшего бородою беглого каторжника… Появились на свет божий бритва, ножницы. Я принял человеческий вид. Оказалось, что я за ночь успел пройти тридцать километров, другими словами, большую половину дороги к Дунаю, за которым чаял встретить свою свободу.
Вечером, надев просохший и вычищенный костюм, я двинулся в путь. Засиживаться было бы опасно, тем более, что уже появились в деревне клеенчатые «котелки», с петушиными перьями венгерских жандармов. Мне дали в провожатые мальчика лет двенадцати. Он вел меня, как средь бела дня, темной ночью… Этот шустрый Божо всю дорогу на чем свет стоит клял мадьяров. Божо сдал меня с рук на руки знакомому рыбаку, знавшему побережье как свои пять пальцев. И – это самое главное – где какие посты пограничников находятся. Старый седоусый серб переправил меня на маленьком дряхлом челне на сербский берег, прямо к сербскому пикету. Меня отвели в офицерскую землянку. В вышедшем ко мне бравом капитане я, к моему великому изумлению, тотчас же узнал Курандича, жившего со мною в одних меблированных комнатах «Северное сияние» на Вознесенском. Он же меня узнал далеко не сразу. Вся ночь прошла в рассказах и воспоминаниях. Было каждому из нас чем поделиться. А дальше… дальше вы знаете из газет и из телеграмм. Курандич ссудил меня сотнею франков, и я отправился в Бухарест. Военный агент наш, полковник Степанов, оказался моим товарищем по Пажескому и встретил меня как родного. В сутки я был экипирован весь с ног до головы у лучшего букарестского портного, и вот я у вас, Леонид Евгеньевич, сижу в кабинете и в клубах сигарного дыма рассказываю то, что мне самому теперь чудится далеким, далеким сном и, надо сказать правду, – отвратительным сном…
Да и впрямь точно сон. Человек, заросший бородою, как зверь, бежавший по Венгрии из одиночной камеры старого замка, теперь опять гладковыбритый, с внешностью английского лорда, элегантно одетый, дымя душистой сигарой, в кабинете сановника описывает свои злоключения.
Арканцев, не отрывая от Загорского пытливых близоруких глаз и время от времени разглаживая холеные бакены, внимательно слушал.
– Да, уже пять дней агентские и частные телеграммы только и говорят о вашем побеге. Но я знал еще и до газет об этом из депеши консула в Турн-Северине. Вам известна высочайшая милость по отношению к вам?
– Ничего не знаю.
– Это еще не объявлено официально, а вы только сегодня приехали в Петербург. Генерал Столешников в своей реляции дал вам редкую, изумительную характеристику. И вот, за ваш побег и за всю доблесть, проявленную на войне, вообще за принесенную пользу в штабе дивизии, вы, – я положительно счастлив сообщить это, – производитесь в корнеты с возвращением всех прав. Я знаю наверное, это – лишь первый этап. Пройдет месяц-другой – и вы будете опять ротмистром. Ротмистром с четырьмя солдатскими Георгиями, – это красиво и не банально.
Загорский, спокойный, выдержанный, как и его собеседник, утратил власть над собой. Несколько секунд не мог вымолвить ни слова, а сердце так шибко, шибко забилось, что невольно схватился за грудь.
– Неужели это правда?
– Как видите, – с улыбкой наклоняя голову, слегка развел руками Леонид Евгеньевич. – Я счастлив, что мне выпала роль такого доброго вестника. У меня есть еще одна не менее приятная для вас, только совсем в другом роде, новость. Чтобы не ошеломить вас окончательно, скажу немного погодя. Кстати, что вы намерены делать?
– Что я намерен делать? Опять на войну, в дивизию.
– А что, если бы я вам предложил несколько иную комбинацию? Война не уйдет, она затянется. Вы повоевали с честью, – дай бог всякому! Поработайте немного в тылу.
Загорский вопросительно смотрел на Арканцева.
– Вы человек умный, одаренный, патриот в лучшем, широком значении слова. К сожалению, среди чиновников, этих людей двадцатого числа, так мало настоящих и нужных, необходимых, особенно теперь, сознательных работников. Я хочу вас взять к себе, – ну, скажем, в чиновники для поручений, хотя вы вовсе не будете чиновником… У меня так много дел по ликвидации немецкого шпионажа, разъедающего не только наш тыл, но и всю страну. Так много… Вам это улыбается?
– Очень! Я вижу, что мы единомышленники.
– Так в чем же дело? Давайте по рукам! Я не могу нахвалиться полковником Тамбовцевым, но ведь Тамбовцев один, ему не разорваться. Право, подумать страшно, до чего эти господа раскинули повсюду свою паутину. Вот вам пример: вы встречали в обществе мою двоюродную сестру княжну Баскину?
– Варвару Дмитриевну?.. Конечно, встречал… Высокая, красивая блондинка. «Синеокая Барб».
– Вот-вот, экзальтированная девушка, не чуждая истерий и чуждая всякой политики. И вот этот проходимец Манега увлек ее в Рим, распропагандировал, и на днях синеокая Барб появилась в Петербурге не более и не менее, как в качестве агента, и кого бы вы думали? Самого кайзера Вильгельма!
– Может ли быть?
– Да, да, слушайте… Разлетелась ко мне на прием… Я ее позвал к обеду. Начинает нести какую-то околесицу о необходимости скорейшего мира и, к довершению всего, бац – выкладывает собственноручное письмо Вильгельма с просьбою передать его по назначению. Будь это другая на месте Барб, и не только кузина, моя родная сестра, – я поступил бы с нею сурово, но что можно сделать с несчастной истеричкой, которая, в конце концов, расплакалась, сама всячески открещиваясь от навязанной ей роли? Я подумал, подумал и приказал ей немедленно выехать в деревню, в Орловскую губернию, с запрещением до конца войны отлучаться за пределы усадьбы… И представьте, не знала, как благодарить! У нее нет собственной воли. Вместо воли – какая-то экзальтированная чувственность… Этой ссылкой я развеял гипноз аббата Манеги, под которым Барб находилась все это время. Одиночество, дающее возможность углубиться в себя, принесет ей несомненную пользу.
– А судьбу знаменитого письма?
– Его постигла участь вполне по заслугам, – улыбнулся Арканцев.
– Так что великий автограф погиб для человечества?
– Это я вам не могу сказать… Однако мы заболтались, и время открыть вам вторую приятную новость. Вера Клавдиевна Забугина здесь, в Петербурге и, надо ли прибавлять, жаждет вас видеть.
– Здесь? Ей не угрожает опасность?
– Ни малейшая! Она скрыта до поры до времени в таком надежном потайном месте, что у всех Юнгшиллеров и Лихолетьевых коротки руки к ней дотянуться. Да и дни этих господ сочтены. Им уже недолго осталось гулять на воле.
– Но я могу ее видеть? – спросил, охваченный волнением, Загорский.
– Что за вопрос, друг мой! Сегодня же к Вере Клавдиевне вас свезет Вова Криволуцкий…

НИКОЛАЙ БРЕШКО-БРЕШКОВСКИЙ (1874 – 1943. дворянин, сын «бабушки русской революции», циркоман, военкор, изгнанник первой волны и тэ дэ)