February 5th, 2021

пули против лат: поединок Артура Хаслриджа с капитаном Аткинсом при Раундуэй-Даун (1643)

в ходе гражданской войны (1642 - 1647) в Англии между королем Карлом I и парламентом имело место удачное для роялистов сражение при Раундуэй-Даун летом 1643. На левом крыле парламентариев сражались "лондонские лобстеры" - кирасиры под началом сэра Артура Хаслриджа. Несмотря на то, что они бесспорно являлись серьезной ударной силой своей армии, "лобстеры" будучи атакованы кавалерией лорда Уилмота, потеряли строй и отступили вбеспорядке. В это время их командир и столкнулся с капитаном Аткинсом.
Они поскакали навстречу врагврагу... Хаслридж выстрелил из карабина, но рановато; затем пальнул из обоих пистолей - и тож мимо. В ответ капитан дал выстрел почти вупор, и бронированный Хаслридж дернулся от прямого попадания. Он развернул коня, но Аткинс преследовал. Нагоняя, капитан приставил дуло к шлему Хаслриджа. Ба-бах! Добрая английская сталь выдержала и наэтот раз! Тут в дело вмешались другие кавалеры-роялисты; Аткинс шпагой заколол коня командира "лобстеров", и сэр Артур, будучи уже наземле, решил-таки сдаться. Но он соображал из-за контузии вбашню так туго, что никак немог отвязать свою шпагу, чтоб отдать победителю. Однако нет худа без добра: в это время "лобстеры" решили взять маленький реванш: налетев на занятых пленением Хэслриджа врагов, они отбили своего командира и сумели удачно эвакуировать его с поля боя...
- Сэр Артур получил незначительные травмы. Латы оказались сильнее пуль.

"современный" человек - это "человек без костей"

для самореализации он согласен на чтоугодно. Мой другдетства даж мне сказал недавно, что я завидую... - Ну, несовсем, несовсем:)
К нам в офис явился младой незнакомый (только 19 лет!) практикант. Мальчик готов сотрудничать с любым: с дьяволом, с инопланетянами, и с Путиным, и с Жаком Аттали. Ему без разницы. Приэтом позиционирует себя как жертву режыма, начиная с учительского в школе. - Агент всех влияний, реальная жертва и потенциальный палач: в том формате, который предложат

что знали древ.греки о слонах? (беседа мудреца Аполлония с учеником путешествуя в Индии. I в. н.э.).

— слон лучше всех прочих животных поддается приручению и, будучи хоть раз приневолен служить человеку, затем все готов от него снести, выказывая ему всяческое повиновение и ревностную любовь, так что с радостью, подобно малому щенку, берет пищу из человеческих рук, а подошедшего хозяина ласкает хоботом и позволяет ему даже класть голову себе в глотку, держа рот открытым, сколько потребуется — все это мы видели у кочевников. А еще — Зевс свидетель! — рассказывают, будто по ночам слоны оплакивают свою неволю, уже не трубя, как обычно, но горестно и жалостно стеная, однако ежели окажется человек близ скорбящего слона, тот, словно устыдившись, прерывает плач. Сам собою управляет слон, о Дамид, а потому и погоняет его не столько стрекало погонщика, сколько природное послушание.
Когда путники подошли к Инду, то увидели, как стадо слонов переходит реку, и услыхали об этих животных следующее. Слоны бывают болотные, бывают горные, имеется также и равнинная порода. Ловят их для военных надобностей, ибо они идут в бои, неся на себе башню, в коей могут вместиться разом десять или пятнадцать индусов, которые стреляют из луков и мечут копья, словно из крепости. Да и сам слон владеет хоботом как рукой, пользуясь им для метания копий. Насколько ливийский слон больше нисейского (- ахалтекинского. Лучшие кони известные древнему миру. – germiones_muzh.) жеребца, настолько же индийские слоны больше ливийских. О сроке жизни слонов и как они долговечны уже сказано другими, а наши путешественники встретили якобы близ Таксилы, величайшего города индусов, слона, коего местные жители умащали елеем и украшали лентами, ибо то был один из боевых слонов, сражавшихся в войске Пора против Александра (- Македонского. Путешественников надурили, или они это сами придумали: слоны такдолго не живут. Всего 60-70 лет. – germiones_muzh.), и сражался он столь храбро, что Александр посвятил его Солнцу. На этих его то ли бивнях, то ли рогах, надеты, говорят, золотые кольца, на коих вычеканено эллинскими письменами следующее: «Александр, сын Зевса, посвящает Аянта Солнцу» — Аянтом (- Аяксом. Герой осаждавший Трою. – germiones_muzh.) Александр назвал слона, полагая, что великое достойно великого. По расчетам местных жителей со времени битвы минуло целых триста пятьдесят лет, не говоря уже о годах, прожитых слоном до битвы.
Юба, некогда правивший ливийскими племенами, рассказывает, будто в древности ливийцы бились на слонах, причем у одних слонов на бивнях тавром (- клеймо. – germiones_muzh.) была крепость, а у других никакого тавра не было. Далее он повествует, что, когда ночь прервала сражение, то меченые слоны, обессилев, бежали в Атласские горы, и он сам четыреста лет спустя якобы поймал одного из беглецов, у которого на бивне оказалось глубокое тавро, нимало не стертое временем. Упомянутый Юба называл слоновьи бивни рогами, потому что растут они от висков, не стачиваются один о другой и остаются как выросли, а не падают и не обновляются, подобно зубам. Однако я с такими доводами согласиться не могу, ибо рога, хотя и не всякие, но по крайней мере у оленей, также падают и обновляются, что же до зубов, то у людей все они, действительно, падают и обновляются, а вот среди животных нет ни одного, чей клык или резец выпал бы сам по себе, или, выпавши, вырос бы заново — ведь природа оснащает звериные челюсти зубами, дабы снарядить их для боя. Опять же рога, начиная от самого корня, каждый год наращивают годовое кольцо, чему доказательством козлы, быки и бараны, между тем как зубы вырастают однородными и — если только не повредить их — навсегда таковыми остаются, ибо вещество зуба крепостью подобно камню. К тому же рогами обладают лишь парнокопытные животные, а у слонов на ногах пять ногтей и много пальцев, которые не сливаются в копыто, так что подошва у слона мягкая. И еще: всех рогатых тварей природа снабдила полыми костями, из коих и прорастают полые же рога, а меж тем слоновые бивни сплошь костяные, и ежели расщепить эту сплошную кость, то посредине обнаружится лишь узкий желобок, точно как в зубе. У болотных слонов бивни сизые, рыхлые и для рукоделий негодные, ибо слишком часто в них попадаются трещины или бугры, мешающие резчику; бивни горных слонов, хотя и меньше размером, однако белы достаточно, да и в работе хороши; но наилучшие бивни у слонов с равнины — превосходные огромностью и белизной, а резцу столь послушные, что любой желаемый вид обретают в человеческих руках. Касательно же нравов слонов надлежит мне отметить следующее: слонов, выловленных на болотах, индусы считают скудоумными и слабосильными, горных — злонравными, коварными и недоступными приручению, кроме как по собственной их воле; а вот слоны с равнины якобы и добродушны, и покорны, и к подражанию склонны — они и пашут, и пляшут, и бьют ногами оземь в лад со свирелью (- отбивают такт. – germiones_muzh.)…
Итак Аполлоний увидел слонов, переправлявшихся через Инд: в стаде было голов тридцать и среди всех меньший — вожак; а те, что покрупнее, перетаскивали детенышей на бивнях, обвив их для надежности хоботом. При этом зрелище Аполлоний обратился к Дамиду с такими словами: —— Глянь, никто не учил их всему этому, но поступают они, сообразуясь с природной смекалкой и здравым смыслом. Ну разве не тащат они своих отпрысков точно как настоящие носильщики увязанную поклажу?
— Я вижу, Аполлоний, сколь благоразумно и мудро их поведение, — отвечал Дамид, — но почему же в таком случае ведется между пустозвонами нелепое прение, врождена или не врождена привязанность к детям? Пример вот этих слонов вопиет, что привязанность к детям врождена, ибо они не могли, подобно прочему, научиться ей от людей, потому что и с людьми-то никогда не жили; лишь природное чадолюбие побуждает их к попечению и заботе о потомстве.
— О слонах и говорить не приходится, Дамид, — возразил Аполлоний, — ибо слон разумом и здравым смыслом уступает, пожалуй, только человеку; куда убедительнее для меня пример медведей: дикостью своей они превосходят всех зверей, а тем не менее на все готовы ради медвежат. Да и у волков, столь приверженных к хищности, волчица охраняет щенков, а супруг доставляет ей пропитание, дабы отпрыски его были целы. Равным образом вспоминаются мне самки барсов, со всею пылкостью своего нрава радующиеся материнству, ибо в эту пору дозволено им повелевать самцами и владычествовать в семье, а самцы все от них сносят ради потомства. Также и о львицах иногда рассказывают, будто питают они страсть к барсам и привечают их в львиных логовах в долине, однако лишь приблизится время родов, бегут они в горы и следуют повадкам барсов, ибо чада их появляются на свет пятнистыми. Потому-то львицы и прячут своих детенышей, вскармливая их в чаще лесов, и прикидываясь, словно пропадают там целыми днями ради охоты, — стоит проведать обо всем этом львам, они тут же разрывают детенышей на части, избавляясь от незаконного потомства. Ты, конечно, встречал у Гомера рассказ о том, как лев впадает в ярость и напрягает всю силу для битвы за своих львят. А о грозной тигрице рассказывают и в этих краях, и на берегах Красного моря, будто она подходит к самому кораблю, умоляя вернуть пойманных тигрят, и ежели ей их воротят, то удаляется она в радости, а ежели уплывает корабль, то ревом оглашает она море, а порой и умирает на берегу. А кто не знает обычая птиц? Так, например, орлы и аисты не достроят гнезда, прежде чем не приладят к постройке одни — орлиный щипец , другие — светозарный самоцвет, дабы отвадить змей и воспрепятствовать покраже яиц. Да и наблюдая морских обитателей, пусть и не дивимся мы чадолюбию добросердечных дельфинов, однако можем ли не дивиться китам, тюленям и прочим живородящим? Я самолично видел в Эгах содержащуюся в зверинце тюлениху, которая столь сильно скорбела о детеныше, рожденном и умершем в неволе, что три дня не принимала пищи, хотя вообще тюлени — чрезвычайно прожорливые создания. А разве кит не прячет своих отпрысков в пещере собственного горла всякий раз, как спасается бегством от кого-то или чего-то, еще более огромного, чем он сам (- интересно, от кого это? – germiones_muzh.)? Да и ехидна, увидев порожденных ею змей, высовывает язык, дабы облизать и приласкать их, ибо никак нельзя нам принимать па веру, Дамид, дурацкие рассказы, будто-де ехидны родятся без матери — подобное мнение не согласуется ни с природою, ни с опытом.
— Итак, ты готов, — сказал Дамид, — восславить Еврипида за ямбический стих, вложенный им в уста Андромахи:
Ужель душа людская
Не в детях?

— Я согласен, — отвечал Аполлоний, — что в словах этих заключена божественная мудрость, но было бы куда мудрее и правдивее, когда бы стих относился ко всем живым тварям.
— Тогда тебе пристало, Аполлоний, изменить этот ямб, дабы звучал он так:
Душа всего живого
В детенышах
.
И я согласен с тобой — это гораздо лучше!
Однако скажи мне: разве в начале нашей беседы не сошлись мы на том, что слоны мудры и в делах смекалисты?
— По справедливости рассудили мы так, Дамид, — отвечал Аполлоний, — ибо если бы не руководил этим животным разум, то не удалось бы выжить ни ему самому или племенам, среди коих оно обитает.
— «Но тогда почему же, — продолжал Дамид, — стадо переправляется через реку таким бестолковым и несообразным способом? Ты же видишь: впереди идет самый маленький слон, за ним чуть больший, потом другой — еще побольше, а все великаны тащатся в хвосте. Между тем им следовало бы идти в обратном порядке, дабы наибольшие слоны были для остальных защитой и оплотом.
— Напротив, — возразил Аполлоний,—ибо, во-первых, они сейчас, по-видимому, стараются бежать от людей, с коими мы вскоре повстречаемся, потому что они идут по слоновому следу, а в подобном случае, действительно, надлежит сильнейших ставить замыкающими — точно так делается и на войне, а посему тебе нельзя не признать, что слоны искусны в строе. А, во-вторых, если бы при переправе впереди шли самые большие животные, то остальные не могли бы судить, высока ли вода, и можно ли им идти вброд, ибо там, где для великанов брод неглубок и удобен, всем прочим он может быть тяжел и опасен, окажись их рост ниже уровня воды, — ну, а ежели самый маленький слон сумеет пройти,, то и для остального стада это знак, что препятствий к переправе нет. Притом, когда бы более рослые слоны м переправились первыми, то для менее рослых река оказалась бы еще глужбе, ибо первые тяжестью тела и грузной поступью непременно примяли бы донный ил, между тем как маленькие слоны и этим не могут повредить большим, потому что те глубоко в воду не погружаются. Я самолично отыскал в сочинении Юбы главу о том, как слоны помогают друг другу, спасаясь от охотников, и как они вступаются за обессилевшего, а ежели выручат его, то обступают словно лекари и смазывают ему раны соком алоэ».
И часто вели они столь же ученые беседы, едва находился для этого достойный повод…

ФЛАВИЙ ФИЛОСТРАТ СТАРШИЙ (170 – 247 н.э.). ЖИЗНЕОПИСАНИЕ АПОЛЛОНИЯ ТИАНСКОГО

приключения шведа врача (кон. XIX - нач.XX века. Капри, Париж, Лапландия, Рим...). - XXIV серия

…все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, — с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным, мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников — они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни.
Через два дня угрюмый великан Шрекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нac он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, внизу, в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала, казалось, что она скажет «да», но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте «Валькирии» (- опера Вагнера. Автор сравнивает гору Юнгфрау с Богатыршей Брунгильдой. – germiones_muzh.) окружает ее девственную сестру Брунгильду.
Колдунья (- туман. – germiones_muzh.), охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость — прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову — и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил.
На следующее воскресенье (я помню даже число, так как был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло.
Подъем на Монблан зимой и летом относительно легок, но только дурак полезет на эту гору осенью, когда дневное солнце в ночные заморозки еще не успели закрепить на склонах свежевыпавший снег. Владыка Альп защищает себя от незваных пришельцев снежными лавинами, как Шрекхорн — каменными снарядами. Когда я закурил трубку, на вершине Монблана, было время второго завтрака, и иностранцы в гостиницах Шамони поочередно рассматривали в подзорные трубы трех мух, которые ползали по белой шапке, венчающей главу старого горного монарха. Пока они завтракали, мы пробирались по снегу в ущелье под Мон-Моди, но затем вновь появились в поле зрения их труб на Гран-Плато. Мы хранили полное молчание, так как знали, что лавина может сорваться даже от звука голоса. Вдруг Буассон обернулся и указал ледорубом на черную полоску, словно прочерченную рукой великана на белой склоне.
— Wir sind alle verloren (- Мы все погибли. – germiones_muzh.),- прошептал он и в тот же миг огромное снежное поле треснуло пополам и со страшным грохотом покатилось вниз, увлекая нас за собой с невероятной скоростью. Я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Потом тот же самый рефлекторный импульс, который в знаменитом опыте Спаланцани заставил обезглавленную лягушку протянуть лапку к месту укола иглой, тот же самый импульс понудил большое утратившее разум животное поднять руку к раненому затылку. Резкое переферическое ощущение пробудило в моем мозгу инстинкт самосохранения — последнее, что в нас умирает. С отчаянным напряжением я начал выбираться из-под снега, под которым я был погребен. Вокруг сверкал голубой лед, а над моей головой светлели края ледниковой трещины, в которую меня сбросила лавина. Как ни странно, но я не испытывал страха и ни о чем не думал — ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Постепенно в мой онемевший мозг проникало стремление, и вот под его воздействием пробудился рассудок. Я сразу распознал это стремление — мое старое заветное желание узнать о Смерти все, что о ней можно узнать. Теперь я получил эту возможность, — если, конечно, сумею сохранить ясность мысли и, не дрогнув, посмотреть ей прямо в лицо. Я знал — она тут, и мне чудилось, что я вижу как она приблизилась в своем ледяном саване. Что она скажет? Будет ли она жестокой и непримиримой или милосердно оставит меня спокойно лежать в снегу, пока я не окоченею вечном сне? Как ни невероятно но я убежден, что именно этот последний отблеск моего сознания, это упрямое желание разгадать тайну Смерти и спасло мне жизнь. Внезапно я ощутил, что мои пальцы сжимают ледбруб а мою талию обвивает веревка. Веревка! А где мои два спутника? Я изо всех сил потянул веревку, она дернулась, и из-под снега выглянуло чернобородое лицо Буассона. Он глубоко вздохнул, тотчас же схватился за привязанную к поясу веревку и вытащил из снежной могилы своего оглушенного товарища.
— Через какой срок человек замерзает насмерть? — спросил я.
Взгляд Буассона скользнул по стенам нашей тюрьмы и остановился на узком ледяном мостике, который, подобно аркбутану готического собора, соединял наклонные стены трещины.
— Если бы у меня был ледоруб и если бы я сумел взобраться на этот мост, — сказал он, — то я, пожалуй, выбрался бы отсюда.
Я протянул ему ледоруб, который судорожно сжимали мои пальцы.
— Ради бога, не шевелитесь! — повторял Буассон, взбираясь ко мне на плечи, а с них, подтянувшись, как акробат, на ледяной мост над нашими головами. Цепляясь руками за наклонные стены, он ступеньку за ступенькой вырубил себе путь наверх, а потом на веревке вытащил из трещины и меня. Затем с большим трудом мы подняли наверх и второго проводника, который еще не пришел в себя.
Лавина уничтожила почти все прежние ориентиры, на троих у нас был только один ледоруб, который мог бы предупредить нас, что под снегом скрывается новая трещина. Все же к полуночи мы добрались до хижины, и это, по словам Буассона, было еще большим чудом, чем-то, что нам удалось спастись из ледниковой трещины. Хижина была погребена под снегом, и, чтобы попасть внутрь, нам пришлось пробить дыру в крыше. Мы попадали на пол. Я до последней капли выпил прогорклое масло из маленькой лампы, а Буассон растирал снегом мои обмороженные ноги, разрезав ножом тяжелые горные ботинки. Спасательная партия из Шамони, которая все утро тщетно искала наши трупы на пути лавины, наконец нашла вас в хижине — мы спали, растянувшись на полу. На другой день меня на телеге с сеном отвезли в Женеву и там посадили на ночной парижский экспресс.
Профессор Тилло мыл руки между двумя операциями, когда я на следующее утро, шатаясь, вошел в его операционную. С моих ног сняли повязки, и он, как и я, уставился на мои ступни — они обе были черными, как у негра.
— Проклятый швед, где тебя носило? — загремел профессор.
Его добрые голубые глаза смотрели на меня с такой тревогой, что мне стало стыдно. Я сказал, что был в Швейцарии, что в горах со мной случилось небольшое несчастье, которое может постигнуть любого туриста, и что мне очень неприятно его беспокоить.
— Это про него! — воскликнул один из ассистентов. — Конечно, про него!
С этими словами он вытащил из кармана «Фигаро» и прочел вслух телеграмму из Шамони о чудесном спасении иностранца и двух его проводников, застигнутых лавиной, когда они спускались с Монблана.
— Nom de fonnerre, nom de nom de nom! Fiche moi la paix sacre Suedois qu'est-ce que tu viens faire ici va-t-en a 1'Asile St. Anne chez les fons! (- Будь он проклят! Отвяжись от меня, проклятый швед! Зачем ты сюда явился — убирайся в больницу Святой Анны к сумасшедшим! – germiones_muzh.) Разрешите продемонстрировать вам череп лапландского медведя, — продолжал он, перевязывая рваную рану у меня на затылке. — Удар, который оглушил бы и слона, а тут кость цела и обошлось даже без сотрясения мозга! Зачем ездить так далеко, в Шамони! Ты бы лучше поднялся на колокольню Нотр-Дам и бросился бы на площадь перед нашими окнами — все равно ты останешься цел и невредим при условии, что упадешь на голову!
Я всегда радовался, когда профессор ворчал на меня, так как это значило, что он ко мне расположен. Я хотел тут же уехать на авеню Вилье, но профессор Тилло считал, что мне следует денек-другой провести у него в больнице в отдельной палате. Разумеется, хуже меня у него учеников не бывало, тем не менее он достаточно обучил меня хирургии для того, чтобы я понял одно: он намерен ампутировать мне ступни. Пять дней и по три раза в день он приходил осматривать мои ноги; а на шестой день я уже лежал на своем диване на авеню Вилье — опасность миновала. Но все же я был тяжело наказан: я пролежал шесть недель и стал таким нервным, что должен был написать книгу, — не пугайтесь, она не переиздавалась. Еще месяц я ковылял с двумя палками, а потом все прошло бесследно.
Я содрогаюсь при одной мысли, что стало бы со мной, попади я в руки какому-нибудь другому хирургическому светилу Парижа тех дней. Старый Папа Рише в другом крыле той же больницы, несомненно, уморил бы меня с помощью гангрены или заражения крови, которые были его специальностью и свирепствовали в его средневековой клинике. Знаменитый профессор Пеан, страшный мясник больницы Святого Людовика, сразу же оттяпал бы мне обе ноги и бросил бы их в общую кучу обрубков рук и ног, яичников, маток и опухолей, валявшихся на полу в углу его операционной, залитой кровью и похожей на бойню. Потом громадными руками, еще красными от моей крови, он с легкостью фокусника вонзил бы нож в следующую жертву, не полностью утратившую сознание, так как наркоз был плохим, а другие жертвы, лежавшие на носилках в ожидании своей очереди, кричали бы от ужаса. Закончив эту массовую резню, профессор Пеан отирал пот со лба, смахивая брызги крови и гноя со своего белого халата и с фрака (он всегда оперировал во фраке), говорил: «На сегодня все, господа», поспешно покидал операционную и мчался в пышном ландо к себе в частную клинику на улице Сантэ, где взрезАл живот полдюжине женщин, которые шли к нему, гонимые грандиозной рекламой, как беззащитные овцы на бойню Лавильет…

АКСЕЛЬ МУНТЕ (1857 – 1949. врач). ЛЕГЕНДА О САН-МИКЕЛЕ

В СЕТЯХ ПРЕДАТЕЛЬСТВА (Российская Империя, начало XX века). - XXIV серия

19. ЛАТЫШСКАЯ ДИАНА
итак, Вера после неудачной попытки своей бежать снова узница. Теперь уже настоящая узница. Никаких прогулок, льгот, послаблений. У дверей каземата Шписс установил дежурство сменяющих друг друга конюхов. Совсем как в тюрьме!
Труда лишь урывками наведывалась к бедной «балисне», да и то лишь потому, что «часовые», сплошь все влюбленные, увы, безнадежно в монументальную горничную, всячески мирволили ей, глядя сквозь пальцы на дружбу ее с заключенной.
Мяконький, сметливый и пухлый Шписс наказал с примерной суровостью арендатора корчмы, дерзнувшего везти беглянку в Гольдинген. Шписс просто-напросто выгнал его средь зимы под открытое небо, выгнал со всей семьей. И потянулся караван скарба, караван из двух саней, нагруженных всякой домашней рухлядью, с застывшими фигурами старухи-матери, жены, детей и самого латыша, печально дымившего трубочкой. И в том, как бритый, пожилой человек сжимал зубами трубку и, причмокивая, дымил ею, в этом была какая-то глубокая, глубокая покорность судьбе.
Выгнали, как собаку выгнали! Что же! Пусть! Пока он здоров, не умрет с голоду, сумеет прокормить семью… Латыш Павел Габерфельд, несмотря на инквизиторский допрос, учиненный ему Шписсом, обещавшим забвение и прощение, если корчмарь назовет своих сообщников, ни словом, ни звуком не выдал горничной с ее глухонемым кузеном. Так Шписс и отъехал ни с чем.
– Ладно, упрямая чухонская скотина! Хочешь держать язык за зубами – держи, только тебе это вылезет боком!
Но странное дело, у Габерфельда не было такой острой ненависти к Шписсу, как к Бредериху. Вот против кого накипело! О, если бы судьба свела его на узенькой дорожке с курмаленским помещиком, он, Павел Габерфельд, сумел бы рассчитаться! Он припомнил бы эти удары камышовым стеком, что посыпались на его терпеливую многострадальную латышскую спину…
Двое напряженно думали о Сильвио Бредерихе. Оба с ненавистью, но каждый по-своему. Это Павел Габерфельд, державший свой путь на Тукум, и Вера, томившаяся за решетками лаприкенского подвала.
Ею, по натуре доброй и мягкой, овладевала черная злоба при воспоминании, – она сама вызывала эту картину, бичуясь ею, – как по милости нелепого, непредвиденного случая рухнули все мечты о свободе.
Молочно-туманным утром сосавший трубочку Габерфельд вез Веру в Гольдинген. Тележку подкидывало на камнях, оголенных от снега всю ночь озорничавшим ветром.
Латыш знал несколько русских слов. Тыча кнутом по направлению подошедших к дороге мыз, он пояснял:
– Немец-колонист! – и каждый раз сплевывал компактным, далеко падавшим плевком.
Ехали час, ехали два. Вот уже впереди колокольни и крыши Гольдингена. Видит Вера, навстречу им всадник с огненной бородой. И лошадь, и всадник в шляпе с пером – откормленные, крупные…
Латыш узнал.
– Курмаленский помесик Бредерих…
Да, это был Сильвио фон Бредерих, ненавидимый окрестными латышами за свою жестокость.
Загородил дорогу и поднял толстый камышовый стек:
– Хальт!.. Швайн!
Возница скрипнул зубами, задергал на себя вожжи.
– Кто? – спросил Бредерих.
Беглянка затаилась, помертвевшая.
Бредерих повторил свой окрик. Затряслась огненная борода…
А дальше, дальше унизительное возвращение… И теперь под бдительным присмотром, за семью замками, теперь нет надежды вырваться из этого проклятого немецкого застенка.
Уже ранняя весна. Баронский сад так и дышит весь чем-то густым, кружащим голову. Здесь и запах сырой земли, вздувшейся, влажной в своем прекрасном материнстве, и что-то еще, какие-то весенние смутные зовы…
Ах, эти зовы!
И никогда, никогда еще так не чувствовала она себя женщиной, как сидя в четырех стенах каземата своего в эти весенние дни. Ей хотелось ласкать, хотелось ответных объятий, и все думы и помыслы, все желания, острые, как боль, как ускользающее наслаждение, все это мчалось, летело на тысячах трепетных крыльев к нему, к Дмитрию.
– Где он?
И она думала о нем все дни и все ночи напролет, думала, комкая и царапая подушку, теплую, смоченную, слезами…
Если б дать ему весточку! Несколько слов… Где, что с ним? Как… До чего она смертельно стосковалась!..
Одна Труда могла бы помочь, но грех подвергать опасности эту добрую девушку. Она и так на большом подозрении у Шписса. И если бы он меньше боялся этой «героической» латышки, забронированной как в панцирь в свое суровое целомудрие, он выгнал бы ее. Но попробуй выгнать! Шписс разве в самом крайнем случае отважился бы на такую меру!..
Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада (- древесная нимфа – духиня древа. – germiones_muzh.), одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…
Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, – аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, – Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…
На ее белом, свежем и всегда чистом лице вскочили кое-где предательские улики девичьих томлений – прыщики.
Вера заметила это, да и нельзя не заметить, а в одиночестве наблюдательность особенно изощряется…
Труда забежала к ней под предлогом уборки, а на самом деле перекинуться словечком-другим.
– Труда, у вас есть жених?
– Нет, балисня, у меня нет никакой сених…
– Но вы любите кого-нибудь?
– Папасу любила, вас люблю.
– Нет, я не об этом, я о другой любви. Нравился ли вам какой-нибудь мужчина? Хотелось ли вам прижаться к нему, чтобы он вас целовал крепко-крепко… Вас целовали, Труда?
– Нет, балисня, меня так никто не селовал! – вздохнула монументальная дева Латвии, и вместе с этим вздохом всколыхнулась могучая грудь. Тихо, тихо заалела Труда горячей краской. Даже лоб и шея покраснели.
Сконфузившись, что-то пробормотав, Труда поспешила уйти.
А в кабинете Шписса сидел приехавший из Либавы брюнет, высокий, узкоплечий, с бледно-матовым лицом и черной ассирийской бородой. Он привез собственноручное письмо Юнгшиллера, где король портных, этот рыцарь круглой башни, приказывал господину Шписсу немедленно же отпустить Забугину «с подателем сего».
Шписс не раз получал от Юнгшиллера такие строго начальнические и сжато-лаконические письма. Он пробежал еще и еще знакомые, готическим шрифтом выведенные строки. Да, да, почерк Юнгшиллера, какие же могут быть сомнения? Кроме того, высокий брюнет, хорошо воспитанный, с манерами отменной плавности, изысканно одетый, внушает доверие.
Но береженого Бог бережет.
– Все-таки не запросить ли мне господина Юнгшиллера телеграммой? Вы понимаете, для большей, так сказать, гарантии. За эту девчонку я очень, очень серьезно могу ответить.
Счастливый обладатель чудесной ассирийской бороды пожал плечами с любезно-снисходительной улыбкой.
– Как вам будет угодно, как вам будет угодно… Может быть, со своей точки зрения, вы изволите правильно рассуждать… Но, во-первых, в интересах самого же господина Юнгшиллера возможно скорее доставить беглянку.
– В Петербург? – подхватил Шписс.
– О, нет! Совсем, совсем в другое место! Куда именно, я не вправе сказать, к сожалению… А во-вторых, теперь военное время, кто же не знает, как идут телеграммы? Трое суток один конец, трое – обратный. Это при самых благоприятных условиях шесть дней… А через шесть дней наша пленница будет…
– Капут? – весело полюбопытствовал Шписс, сделав характерное движение ребром ладони по собственному горлу.
– Нет ничего невозможного… – уклонился гость от прямого ответа.
«Однако у этого красавца немного выпытаешь», – с досадой мелькнуло у Шписса. Он спросил:
– Прикажете поставить ее в известность?
«Ассириец» кокетливо сощурился, что-то соображая…
Кинул отрывисто:
– Нет! Не надо, пусть до самого последнего момента ничего не знает. И никому ни слова…
– Когда вы намерены отбыть?
– Часа через два, приблизительно. А теперь мне хотелось бы отдохнуть, привести себя в порядок, заняться туалетом…
– Сделайте одолжение… К вашим услугам любая комната в замке… Сделайте одолжение… К вашим услугам.
Шписс провел «ассирийца» в ту самую комнату для гостей, где больше недели кейфовал на сытых баронских харчах Генрих Альбертович Дегеррарди.
И, как тогда, явилась монументальная горничная с кувшином воды.
– Как вас зовут, мой дружок?
– Труда.
– Труда? Это, не правда ли, от Гертруда? Гертруда! Что-то массивное в созвучии и так гармонирует со всем вашим величественным обликом…
Узкими ассирийскими глазами гость слишком пристально смотрел на девушку.
Ожог, а не взгляд! Труда вспыхнула, горячая волна прокатилась по всему телу. Ходуном заходила могучая грудь, так ей тесно вдруг стало под кофточкой.
«Дитя природы, кажется, совсем неискушенное в любви, – подумал „ассириец“, – надо ее просветить!..»
Близость молодой и сильной женщины волновала его, значительно, таким образом, облегчая «просветительную» миссию.
Он молвил чужим, сдавленным голосом:
– Дружок, вода холодная?
– Осень холодная, клусевая… – Труда сама не узнала своего голоса.
– Вы мне поможете умыться… но это немного погодя… поставьте кувшин… Вам тяжело… вот так… а теперь… теперь дайте взглянуть на вас… Какая вы гордая! Я представляю себе такой латышскую Диану… Я хочу быть вашим Эндимионом… (- какой пошляк. – germiones_muzh.)
Труда ничего не поняла, да если бы и поняла, ничего не расслышала бы. Туман в глазах, туман в голове, шибко-шибко ударяют в виски горячие, горячие молоточки…
– Ты конфузишься, моя лесная Диана… Дай мне твои губы… не сжимай их… открой…
И, расставив ноги, – он был значительно выше Труды, – «ассириец» влип в ее послушно раскрытые губы своими. И чтобы рот девушки не ускользнул от него, он крепко стиснул ее затылок. Но Труда и не думала о сопротивлении. Этот смугло-матовый «ассириец» разбудил наконец большое, здоровое, так долго дремавшее тело… И она пошла навстречу восторгам с их властно зовущими голосами весны…
А предприимчивый Эндимион уже расстегивал свободной рукой кофточку, и твердая белая грудь латышской Дианы ослепила его, и он перенес на нее свои жадные поцелуи…

20. ПОСРАМЛЕННЫЙ КАЛИОСТРО
В несчастье своем Искрицкая убедилась, что Корещенко любит ее сильным чувством.
В истерическом исступлении она кричала ему:
– Ты бросишь меня! Бросишь! Зачем я тебе, урод, страшилище? Побежишь к другой бабе!
Кричала еще и еще, больное, циничное, дикое.
Но Корещенко никуда не ушел. Наоборот, оставался при ней безотлучно. Даже забросил свою мастерскую. Единственное желание овладело им – спасти Искрицкую, спасти какой угодно ценой.
Все медицинские светила столицы перебывали у ее изголовья. Корещенко платил бешеные гонорары, заклиная вылечить Надежду Фабиановну.
Светила совещались, недоуменно покачивая головами.
Это первый случай в их практике.
Кожа лица отравлена каким-то неизвестным ядовитым веществом. Пока этот яд не проник глубже, спасти больную есть еще надежда.
– Спасите ее, спасите! – ломал в отчаянии руки молодой инженер.
Кругленькие гонорары действовали на профессоров и врачей вдохновляющим образом. Они напрягали все свои знания, все, чему их учили и чему они сами учили других, чтобы побороть неизвестное ядовитое вещество, остановить его разрушительную, ужасную работу.
Больших усилий стоило Корещенко допроситься от невменяемой – сделаешься невменяемой! – Надежды Фабиановны, как, почему и откуда пришел весь этот кошмар. Она долго бранила его, капризничала, выгоняя «ко всем чертям», предлагая идти к другим женщинам, красивым, не таким уродам, как она: он легко сумеет купить их… Но, в конце концов, из нескольких бессвязных, отрывистых фраз инженер узнал истину.
Она никогда не говорила своих настоящих лет. Никому не говорила. Какая же хорошенькая, кокетливая женщина, уже на четвертом десятке рискнет самому лучшему другу открыть свой возраст? В особенности молодому – значительно моложе себя – любовнику. Ну, вот и она то же самое… Годы уходят, фигура, тело остаются еще прекрасными, свежими, а лицо, лицо, начинает увядать. И она решилась… Там, на Конюшенной… Она пошла к нему, к этому волшебнику. Он всем возвращает молодость, всем, а ее – будь он проклят! – обезобразил навеки.
Бешенство овладело Корещенко. Он бросился к знаменитому адвокату.
– Как вы думаете, можно привлечь этого мерзавца?
– Сомневаюсь! Ничего не выйдет… Будь это врач – другое дело, а это темный проходимец, шарлатанствующий Калиостро. К нему идут на свой риск и страх. На суде он может сказать: «Я предупреждаю всех, что мой способ лечения не безопасен». Вы понимаете, дорогой Владимир Васильевич, это уже потустороннее нечто. Здесь нет ни врачебной этики, ни наказуемости, ничего… Разумеется, его можно было бы выслать административным порядком, но у него слишком большие заручки и связи.
– Хорошо… Теперь я знаю, что мне делать!..
Корещенко заехал к «Александру», купил хлыст из бычачьих жил, просмоленный канифолью, и, спрятав его под пальто, махнул на Конюшенную.
В конторе мадам Альфонсин вместо Забугиной сидела уже другая барышня.
– Что вам угодно, месье?
– Я хочу поговорить по делу с господином Антонелли.
– С господином Антонелли? Я сейчас доложу мадам Карнац… Она заведует всем.
Через минуту выкатился шарик в бархатном платье.
– Мосье, дезир? Что ви желайт? Профессер Антонелли? А, ваши знакоми дам хочет делять нови лицо? Я вас прошу в гостини… Садитесь, прене пляс, я сейчас зовут профессер Антонелли.
Шарик выкатился из гостиной куда-то в глубину квартиры.
Корещенко осмотрелся. Эта мягкая мебель, широкая, удобная… Эти глухие, непроницаемые драпировки – все это напоминало дом свиданий.
Он слышал, уже не раз слышал об этом, именно об этом самом заведении.
– Сударь, я к вашим услугам, к вашим услугам… Да…
Крашеные черные баки, нос картошкой, в сизых жилках.
Владимир Васильевич с первого же взгляда возненавидел этот нос.
– Послушайте, вы, как там вас, что вы сделали с госпожой Искрицкой?
– С госпожой Искрицкой? – сразу переменился в лице Седух. – Я… ничего не сделал… ничего, да, она хотела иметь новое лицо, новое лицо, да, и вот после первого сеанса не явилась… не явилась, да…
Нижняя челюсть синьора Антонелли дрожала вместе с баками.
– А вы знаете, почему она не явилась? Знаете ли вы, что теперь у нее вместо лица сплошной гноящийся струп? Знаешь ли ты, мерзавец? – наступал Корещенко на петербургского Калиостро, возвращающего молодость. Калиостро попятился.
– Это, это что же, я не знаю, не виноват, да… Я человек науки, науки, бывают ошибки, ошибки, да… Это что же… насил…
Синьор Антонелли вдруг осекся, схватившись за лицо. Хлыст обжег ему лоб и щеку, оставив кровавую борозду.
– Караул, убивают! – заметался Седух, пряча пострадавший свой лик.
За первым ударом посыпались еще и еще. Озверевший Владимир Васильевич, закусив губы, хлестал его по чему придется, по спине, по затылку, по плечам, по голове.
На это избиение выскочила мадам Карнац. Сначала обмершая соляным столбом, затем трагически всплеснувшая руками.
– О, майн готт! Дебош в мой мэзон! Кель скандаль! Ви паляч! За что ви истязует профессер? Ви есть брютальни человек!
«Брютальни человек» почувствовал такое омерзение и ко всей этой сцене, и к Седуху, и к самому себе… Вслед за встряской взбунтовавшихся нервов наступила реакция. Он швырнул хлыст и, бледный, в красных пятнах, с холодными росинками на лбу, опустился изнемогший в кресло. Мадам Альфонсин, с опаской озираясь на него, вытолкнула профессора в соседнюю комнату.
Если бы Корещенко был в состоянии понимать и слышать, он услышал бы:
– Это вы, черт вас дери, во всем виноваты, виноваты, да… За что, за что, спрашивается, исполосовал он мне всю морду?
– Мольчить, негодни человек, мольчить!
– Ты молчи, дрянь, стерва, паскуда, гадина, гадина, да! Я через тебя теперь буду ходить месяц с узорами на физиономии, да! Не покажусь людям… убытки. Говорил, не надо! Подлюга жаднющая!
– Мольчить, я вас вигоняю завсем из мой мэзон, я зовуть дворник, полицей.
– Зови, анафема, зови на свою же голову. Зови полицию. Я ей такого против тебя наскажу, в Сибирь угодишь. Зови, да!..
– Ну, будет, руих! Кальме-ву! Спокойтесь. Я немножко горячился. Карашо, не надо полицай, не надо полис, – поправилась мадам Карнац.
Милые бранятся, только тешатся. И часа не прошло, забыты полные ушаты взаимных оскорблений. Почтенная парочка уже мирно беседует между собой. Мадам Карнац заботливо прикладывает холодные компрессы к исполосованной физиономии своего друга.
От этих компрессов линяют бакены, краска мутными струйками сбегает на манишку «профессора».
Он тихо стонет, больше интересничая, чем страдая, и, благодарный, время от времени целует пухлые веснушчатые руки Альфонсинки с короткими пальцами-сосисками.
В театральном мире, да и не только в одном театральном, весь город, несмотря на захваченность войной, весь, от великосветских салонов и кончая кофейнями, повторял на все лады о том, как опереточная примадонна Искрицкая из очаровательной женщины превратилась в пугающего своим видом урода и как друг ее, инженер-богач Корещенко, избил профессора Антонелли.
Все это попало на столбцы газет, лакомых до сенсаций. Имена трепались вовсю!
Корещенко никому не говорил о расправе своей с бакенбардистом, однако вся эта сцена воспроизведена была до мельчайших подробностей в газетах. Буквально с кинематографической точностью. Горничная-свидетельница, наблюдавшая посрамление чернобородого Калиостро под прикрытием соседней портьеры, выложила все, как на духу, представительному швейцару. А швейцар был на жалованье у одного из бойких и шустрых газетных сотрудников, давно профессионально заинтересованного заведением мадам Карнац и всем, что в нем совершается и происходит.
Швейцар давно имел зуб против скупого, синьора Антонелли и, конечно, самыми яркими красками расписал мамаево побоище, жертвою которого был «профессор».
Мадам Карнац уже начинала раскаиваться. Не отразится ли дурно вся эта громкая шумиха на репутации ее института? Но опасения оказались, напрасными. Скандал вместо вреда принес пользу. Широкая огласка превратилась в бесплатную рекламу заведению.
Появились новые клиентки, жаждавшие иметь «новое лицо». Седух скрежетал зубами от бешенства. Приходилось отказывать, пока не заживут на лице вздувшиеся багровые полосы.
Мадам Карнац говорила:
– Мосье ле профессер сейчас нет на Петерсбург… Иль эпарти, он уехаль на Москву. Уехаль делять нови лицо один очень высокий дам. Он скоро вернется, очинь скоро. Иль ревьендра бьенто.
– Хорошо, мы подождем, – покорно соглашались увядшие дамы, жаждавшие обновления.
– Мы подождем!
А в соседней комнате «профессор», сжимая кулаки, бранился сквозь зубы…

НИКОЛАЙ БРЕШКО-БРЕШКОВСКИЙ (1874 – 1943. дворянин, сын «бабушки русской революции», циркоман, военкор, изгнанник первой волны и тэ дэ)