August 8th, 2020

ХАНС КАРОССА (1878–1956)

СТАРЫЙ ИСТОЧНИК

Свет потуши и спи. Не умолкая,
Поет источник старый под окном,
Но ты к нему привыкнешь, засыпая,
Как все, кто прежде посещал мой дом.

Но, может статься, в час, когда дремота
Тебя уже накроет с головой,
Вдруг галька хрустнет под окном и кто-то
Нечаянно нарушит твой покой,

И пенье смолкнет вод, — тогда без страха
Внемли: ведь полнозвезден небосвод,
И только путник, горсть омыв от праха,
Воды черпнет — и снова в путь пойдет.

И снова в чаше мраморной заплещет,
Ты не один — так радуйся судьбе!..
Путей немало в звездном свете блещет,
Но есть и тот, что приведет к тебе.

ЮРИЙ САМСОНОВ

МЕШОК СНОВ
на базаре сидела старушка с большим мешком.
В мешке, похоже, были капустные кочаны — полным-полно. Подходили покупатели, спрашивали:
— Бабушка, бабушка, что продаешь?
Старушка отвечала:
— Сны, голубчики, сны!
— Бабушка, бабушка, дорого берешь?
— Дешево, голубчики, дешево…
Подошла девчонка, Аленка, спросила:
— А за копеечку можно купить?
— Можно, — сказала старушка. — Можно и за копеечку.
В стороне стоял Федя, сосал кулак. В кулаке был зажат рубль, в другом кулаке — продуктовая сумка-авоська. В кармане лежала жестяная копилка.
Федя постоял, послушал, фыркнул и сказал:
— Лучше бы вправду капустой торговала.
Он сказал это, но не ушел. И увидел, что Аленка отдала старушке копейку, а старушка достала из мешка сон. Сон был желтенький, теплый, пушистый, как крольчонок. Аленка подставила ладошки, взяла его, побежала домой.
Подошел мальчишка Андрей, Федин знакомый, спросил:
— А сны у вас только простые? Я хочу фантастический: про другие планеты, про ракеты со скоростью света или около этого.
— Можно, — сказала старушка. — Можно и фантастический.
Покопалась в мешке, выбрала подходящий сон и отдала его мальчишке Андрею за пятачок.
— Дурак, — сказал Федя. — Тут пятак да там пятак — так истратишь четвертак!
И тихо, чтобы никто не слышал, он позвенел в кармане копилкой.
Подошел маляр, выбрал сон, похожий на толстую кисть.
Подошел молодой человек в очках, заглянул в мешок, взял сон, похожий на растрепанную книжку.
Подошел незнакомый мальчишка, попросил сон про шпионов.
А Федя все топтался на месте и удивлялся: «Ты скажи, берут и берут! Расхватают, останется какая-нибудь дрянь. Не прошляпить бы…» Думал он, думал, а потом решился. Подошел к старушке, говорит:
— Ладно, дайте и мне тоже сон. Только, чтоб получше. И побольше. И подешевле. Например, вот этот.
И Федя ткнул пальцем в самый здоровенный сон.
А старушка сказала:
— Этот-то рубль стоит. Даже десять рублей, а может, сто. А если подумать хорошенько, так за него и тысячи мало.
Услыхав это, Федя даже охрип. И сказал хриплым голосом:
— Ну уж… Так уж… Уступите, бабушка.
— Нет, — сказала старушка, — никак нельзя.
— Дорого, — сказал Федя. — А можно полсна купить?
— Можно, — сказала старушка. — Только ведь половина-то — она и копейки не стоит.
— Очень хорошо! — закричал Федя. — Тогда отдайте даром!
— Даром? — сказала старушка. — Можно даром.
И Федя сказал:
— Заверните!
Положил он покупку в авоську, побежал по своим делам. Он бежал и радовался, что старушка так плохо знает арифметику. Училась, бедная, еще при капитализме. И кто же у нее купит полсна? На обратном пути надо будет к ней еще заглянуть, забрать остаток, она его тоже задаром отдаст…
Но пока Федя покупал картошку да морковку, на базаре появился старый нищий. Не было у бедняги ни дома, ни семьи, ни родных, ни знакомых. Было у него только пятнадцать сберкнижек, и на каждой — пятнадцать тысяч рублей.
— Подайте слепенькому! — пел он гнусавым голосом, а сам косился, где денег побольше. — Подайте глухому! — и слушал, где громче монеты звенят.
— Ну что с тобой делать? — сказала старушка. — И так торгую себе в убыток. Дам-ка я тебе хоть это!
Сказала и бросила нищему в сумку остаток Фединого сна.

Вечером девчонка Аленка положила свой сон под подушку. И как только закрыла глаза, сразу попала на зеленый лужок.
«Где же это я?» — подумала Аленка. Подумала, да и пошла вдоль берега ручья. Идет и слышит, что впереди кто-то смеется, кто-то вздыхает, а кто-то хохочет.
Подошла она поближе, увидела: сидят на берегу красивые девушки, в руках у них серебряные ножницы. Отрезает каждая по прядке своих волос, перевязывает травинкой, бросает в ручей. Плывут по воде прядки разного цвета — цвета спелой пшеницы, цвета красной меди, цвета воронова крыла. Чья прядка дальше всех уплывет, та будет первой красавицей.
Ничего Аленка не сказала и дальше пошла. Идет Аленка и слышит чье-то злющее, ехидное хихиканье.
Раздвинула траву. Глядит: ведьма сидит у ручья. Сидит и колдует: как проплывет мимо девичья прядка, махнет ведьма рукой и сразу прядка станет серая — седая.
Увидала тут ведьма Аленку. И говорит:
— Это ты? Ах, ах! Опять моя сестрица сны продает! Опять мне все дело испортила! Ну я ей!..
Заплакала ведьма и пропала. И опять плывут по воде прядки цвета спелой пшеницы, цвета красной меди, цвета воронова крыла!
А мальчишка, который купил сон про шпионов, как раз в этот самый момент приставил пистолет к затылку диверсанта международного экстра-класса Такселя Штангельвакселя.
А Андрей в это время совершал круг почета над Марсом на мощнейшей ракете. Марсиане бежали внизу и кричали с марсианским акцентом:
— Да здравствует вэликий космонавт Андрушка, пэрвый посланэц Зэмли!
Молодой человек в очках — тот, что выбрал сон, похожий на растрепанную книгу, вскочил с постели посреди ночи. Включил настольную лампу, пошарил на столе очки. Не нашел. Оказалось, что они у него на носу.
Он их и не снимал вовсе, чтобы лучше видеть сон. Этот человек был ученый. Он сел за стол и принялся что-то записывать.
— Действительно, — бормотал он, — принцип транссингуляции астигментации неандантангулярен. Андантангулярен вполне будет лишь принцип…
— Что, что? — спросила, проснувшись, жена.
— Понимаешь, — сказал он, — я решил ту утрихитремму икс-игрек-зет полугугутулярных, над которой без толку ломали голову сорок профессоров, сто шестьдесят доцентов, шестьсот сорок научных сотрудников при помощи двух тысяч пятисот шестидесяти лаборантов. Представь: решил ее во сне!
Жена сказала:
— Да ну?!
Весь город спал, один только старый нищий никак не мог уснуть, ворочался и по привычке кряхтел жалобно, хотя сейчас никто не мог его услышать и подать милостыню.
А Федя, как только лег, сразу почувствовал, что его будят. Открыл глаза и увидел старушку, которая на базаре сны продавала.
— Ну, пошли, — сказала старушка.
— Куда? — спросил Федя.
— Клад покажу, — сказала старушка. — Хочешь?
— Конечно, хочу! — закричал Федя. — Обязательно покажите!
— Запоминай дорогу, — сказала старушка. — Проснешься — найдешь.
Вскочил Федя с постели, оделся кое-как и побежал за старушкой. Никто в доме не проснулся. Двери сами открылись и закрылись неслышно. Старушка и Федя очутились на улице. Всем в этот час снились старушкины сны. Даже, наверное, милиционерам. Город был пуст и темен. Только над площадью в темноте бились белые струи фонтана, который, видно, позабыли выключить. Листья тополей были черны и странно шевелились в безветрии. А Федя бежал за старушкой, только одному удивляясь: почему он не слышит шума своих собственных шагов? Он бежал, бежал и все-таки никак не мог нагнать старушку, которая шла себе впереди и вроде бы совсем не спешила. Федя даже боялся отстать и потеряться, но все-таки вертел головой из стороны в сторону и старательно запоминал дорогу.
Вышли они за город — Федя запомнил. Пошли по шоссе — Федя запомнил. Свернули на проселок — Федя запомнил. Пошли по тропинке — и это запомнил Федя. Добрались до развилки, Федя приготовился уже запомнить, куда сворачивать, но тут старушка обернулась к нему, собралась что-то сказать, уже и рот открыла, а Федя проснулся и ничего больше не услышал и не увидел. Кончилась половина сна. Федя от злости заревел на весь дом.
— У, старуха! Подвела старуха! Умру, а досмотрю!
Натянул на голову свое ватное одеяло и давай засыпать. Старался, старался, только вспотел зря. Так у него ничего и не вышло.
Зато нищий уснул в тот самый миг, когда Федя проснулся. И старушка во сне ему сказала: — Пройдешь по этой тропинке девятьсот девяносто девять шагов, повернешь направо, пройдешь еще девять шагов. Там и копай.
— Еще чего! — сказал старик. — Копай сама, если хочется!
— Как знаешь, — сказала старушка. И с глаз пропала. А нищий уселся возле тропинки, протянув по привычке руку, хотя никто тут мимо не ходил. Сидел и бормотал: «И эта туда же: копай, копай, работай, работай! Ополоумели все…» Очень он оскорбился. Так, сидя, и досмотрел сон. А проснулся — на базар милостыню пошел клянчить.
Федя тоже, как выскочил из постели, так сразу полетел на базар. Прилетел, видит: на прежнем месте сидит старушка. Вроде бы та, а вроде и не та. Стоит перед ней мешок — вроде бы тот, а вроде и не тот. Подошел Федя поближе, видит: подходят к старушке покупатели. Подходят и спрашивают:
— Бабушка, бабушка, что продаешь?
А старушка им отвечает:
— Капусту, милые, капусту.
— Бабушка, бабушка, дорого берешь?
— Дешево, голубчики, дешево!

1977

(no subject)

СУДИ СЕБЯ САМ, И ГОСПОДЬ НЕ ОСУДИТ. (Святой Серафим Саровский)
- крепкоже надо себя судить, отче. Я, наверно, несправлюсь

привет родителям

едет мъсяц Еруслон Лазаревичь, месец, и другой, и третей, а сам себе подумал: «Поехал я, де, в дальнюю страну, а не простился я ни со отцем, ни с матерью, и не видали оне меня, как еждю на добромъ коне!» И воротился Еруслон Лазаревичь во царство царя Картауса Картаусовича, и ко отцу своему, и к матери.
И едет месяц, и другой, и третей, и доехал до царства царя Картауса Картаусовича. Ажно подъ царством царя Картауса стоит Данило Белой князь, а с ним войско 90 000, и похваляетца царство за щитом (- на щит, приступом. – germiones_muzh.) взять, и царя Картоуса взять жива, и князя Лазаря Лазаревича, и 12 богатырей (- дружину царя. – germiones_muzh.).
И увидевши Еруслон Лазаревичь под царствомъ рать-силу великую, и поступить к бою нечем: нет у Еруслона ни щита крепкаго, ни копья долгомерного, ни меча остраго. И поехал Еруслон Лазаревичь ко двору и ко градной стене, и видели ево, что едетъ Еруслон, и отворили ему ворота градныя, ажно отец ево ездит во объеждих головах. (- объезжий голова: нач городского ополчения, милиции. Патрулирует город. – germiones_muzh.)
И Еруслон Лазаревичь, не доезжаючи отца своего, слазиь з добра коня, бьет челомъ о сыру землю: «Многолетное здравие государю моему батюшку, Лазарю Лазаревичю! Как тебя, государя моего, Бог милует, и что ты, государь, ездишь невесел, кручиноват?»
И говорит князь Лазарь Лазаревичь: «Дитятко мое милое, Еруслон Лазаревичь! Как быть мне веселу? Приехал под наше царство князь Данило Белый, а с ним войска 90 000, конных и вооруженных; и похваляетца царство наше за щитом взять, а царя Картауса и 12 богатырей хощет к себе (- в полон. – germiones_muzh.) взять».
И говорит Еруслон Лазаревичь: «Государь мой батюшко, князь Лазарь Лазаревичь! Пожалуй ты мне свой крепкой щит и копье долгомерное, и яз учну с татары дело делать!»
(- для русских XVI века были привычны набеги татар и осады ими городов. Поэтому осаждающие здесь зовутся татарами. – germiones_muzh.)
И говорит ему князь Лазарь Лазаревичь: «Дитятко мое милое, Еруслон Лазаревичь! Ты дитятко молодое, не бывал на деле ратном, и услышишь свист татарской, и ты устрашишься их, и оне тебя убьют».
И говорит ему Еруслон Лазаревичь: «Не учи, батюшко, гоголя на воде плавать, а багатырского сына с татары дело делать».
(- сам батюшка Лазарь Лазаревич для таких дел уже старенький. – germiones_muzh.)
И дает ему князь Лазарь Лазаревичь свой крепкой щит и копье свое долгомерное, и Еруслон Лазаревичь емлет щит под пазуху, а копье в руку, и выехал Еруслон Лазаревичь в чистое поле гулять, и учал побивать рать-силу князя Данила Белого, и прибил, и присек рать-силу татарскую, и поймал самого князя Данила Белого, и взял на него клятву, что ему, князю Данилу Белому, ни детем его, ни внучатам под царство царя Картауса не приходить; и как приидет опять под царство царя Картауса, и как выдаст Бог в руки, и ему живому не быть. И отпустил его во свою землю, ко граду его. А войско (- Данилово. – germiones_muzh.) толко осталось 2000…

СКАЗАНИЕ И ПОХОЖДЕНИЕ О ХРАБРОСТИ, О МЛАДОСТИ, И ДО СТАРОСТИ ЕГО БЫТИЯ, МЛАДАГО ЮНОШЫ И ПРЕКРАСНАГО РУССКОГО БАГАТЫРЯ, ЗЕЛО ПОСЛУШАТИ ДИВНО, ЕРУСЛОНА ЛАЗАРЕВИЧА

ЗИНАИДА ГИППИУС (1869 - 1945. ласковая кобра «серебряного века», изгнанница первой волны

ВЕЧНАЯ «ЖЕНСКОСТЬ»

студент Коковцев приехал их Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, – свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.
Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.
– Двери-то, двери поплотнее запри, – простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. – Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!
Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, – не хотели оканчиваться.
– Просто опомниться не могу, – снова сказала мать. – Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!
Иван усмехнулся.
– Может быть, и любила.
– Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.
– Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.
– Ах, Варя, Варя! Да расскажи ты мне, Иван, толком, что вышло? Ведь на праздниках еще вместе вы у меня здесь гостили. И ничего я в ней дурного не замечала. Поссорились вы, что ли? Три года жили – и поссорились.
– Мамочка, – заговорил Иван. – Мы вовсе не ссорились. Послушай, мне надо рассказать. Это все иначе вышло.
Он помолчал, продолжая шагать из угла в угол. Мать следила за ним глазами, привычно любовным взором лаская его красивое, молодое, но не очень юное лицо и светлые волосы, пышно лежащие. Иван был ее единственный сын.
– Она, Варя, ушла к тенору одному, – сказал Иван.
– Как к тенору? К какому тенору? Это еще что такое?
– Есть там один певец. Он у нас бывал. Ты, мамочка, ведь к нам в город редко приезжала, не знала ничего о том, как мы жили последнее время.
– Ах, бедный мой! Ах, несчастный! К тенору ушла! Были бы у вас дети, ничего бы этого не случилось. Теперь ты кончаешь, у тебя экзамены, – а тут такое потрясение. К тенору! Какой же дрянью надо быть… Не ожидала я этого от Вари, могу сказать, не ожидала!
Иван не слышал, да и не вслушивался. Он рассказывал:
– Вот как это случилось. Варя моя, может быть, стала скучать со мною. Ведь уж три года она со мною прожила. Последнее время я много занимался. Товарищи, которые приходили ко мне, ей казались неинтересными. Я-то, впрочем, с Варей обо всем всегда говорил. Я говорил – а она слушала. Теперь я припоминаю, что она только слушала и отвечала кратко одно: что понимает. А когда я ее расспрашивал, о ней и о том, что она думает, – она ничего не говорила. Ну, любила меня, конечно. А у меня такая особенная нежность к ней росла. Она веселая женщина, живая, говорливая, певунья, кокетливая, ребячливая, – ведь она хорошенькая женщина. Всегда говорила, что любит меня, потому и отравлялась тогда, что любила, и что когда кто-нибудь действительно любит – то отравляется, потому что это цельно.
Я ее никогда не ревновал. У нее свое общество мало-помалу завелось. Бог с ними, я никого не сужу. Конечно, казалось, что тут что-то не то, пустельга да суета, однако если Варе с ними веселье… Понемногу от нас все общие знакомые отстали, я со своими, Варя со своими, офицеры у нее бывали, актрисы какие-то, музыканты, художник один – из неизвестных. Варя мне сказала, что у нее открылся голос и что она будет учиться петь. Она так боялась всегда, что я чем-нибудь стесню ее свободу, что-нибудь скажу, – и преподозрительно на меня посмотрела:
– Ты, может быть, мне запретишь?
Я уж сам начал бояться ее, – как бы ей чего-нибудь невольно не запретить.
И она стала брать уроки пения. Тут, кажется, и тенор этот появился. Ее часто дома не бывало. Мы с ней, естественно, стали дальше. Но когда встречались, – я по-прежнему к ней – с нежностью и с боязнью, и она очень хороша. Говорила о вечной любви. Говорила, что у нее темперамент артистки, душа художника, чувства цельной женщины. Едва уговорил я ее на Рождество поехать вместе сюда, в деревню. Поехала, пожила и – помнишь? – на неделю раньше меня укатила.
Когда я приехал домой, – в городскую квартиру, – горничная мне говорит:
– А барыня нынче утром приехали – так сказывали, что вы только завтра будете.
Я не понял и спросил:
– Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.
И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:
– Ну, может быть. Может быть.
Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня – прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.
– Где ты была? – спросил я. – Не дома?
Она встрепенулась:
– Кто тебе сказал?
И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице – певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.
– Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.
Мне действительно было – не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую – если это человеческая – свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) – но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.
Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, – с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.
Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего – крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба – «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, – все-таки нельзя было ничего понять.
Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?
И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.
Я пошел к ней в комнату. И как вошел – так и сказал:
– Я знаю все.
Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:
– Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.
Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.
– Как, любишь? Какая любовь?
– Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него…
Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; – все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась – это самое тяжелое.
Я посмотрел на нее еще раз – и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.
Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:
– Уйди.
– Ты ничего не можешь понять…
– Уйди, уйди совсем.
– Как, совсем?
– Так, совсем, и не возвращайся.
Она пожала плечами.
– Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него – я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату…
– Уйди, уйди.
Она сейчас же повернулась и вышла.
Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.
Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:
– Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!
Иван удивленно взглянул на мать:
– Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?
– Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора… Ужасно!
Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.
– Ах, ничего она меня не променяла, – сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
– Да ведь она тенора полюбила!
– Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
– Ваня, да что с тобой? Ведь это же безнравственно. И ты хочешь ей все простить? Извини меня, но это бесхарактерность, это недостойно мужчины.
Иван опять посмотрел на мать с удивлением.
– Я никогда еще не думал, мамочка, о себе – исключительно как о мужчине. Я не знаю. А простить Варе я ничего не хочу, потому что не вижу, что прощать? И какая тут безнравственность? Это не касается ни людской нравственности, ни безнравственности. Для меня теперь все стало совершенно ясно. Я прежде, по привычке, взятой от людей, тоже в этом роде судил. Конечно, жаль, что около Вари все это очень неказисто, суетливо, недостаточно блестяще, и тенор из неважных; жалко, что она там устанет и заболеет; но по существу разницы нет. Другие были бы формы, – а было бы все то же. Всегда все приблизительно то же. Я знаю, почему я не понимал Варю и не могу понимать. Но нисколько она не «дрянная» женщина. Не знаю, какая она женщина (не очень счастливая, удачливая, – это правда). Я знаю, что она – женщина. Женщину не надо совсем понимать. Если и временного чувства собственности нет – тогда жалеть надо. Угреть, накормить надо, если есть близкая. Уйдет – оставить. Придет – угреть.
– Господи, да ты помешался. Ваня, Ваня, дорогой мой! Как это на тебя повлияло! Оставь, забудь эту негодную женщину. Добейся развода. Ты так молод, ты еще полюбишь достойную тебя девушку, честную, ты еще будешь счастлив… Ты успокоишься…
– Мама, да что ты? Да разве возможно то, что ты говоришь: – жениться? Любить, ласкать, греть, отпускать – да. А жениться? Ты смеешься надо мной?
Мать заволновалась, уловив легкий шум извне.
– Ваня, ради Бога… – зашептала она. – Выгляни за дверь… Я боюсь, что Леночка слушает… Это было бы ужасно, если бы она слышала. Она – такой ребенок.
Иван отворил дверь. На него, прямо в упор, глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные – и, в их вечной, в их собственной таинственности, совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком, – и зовут, и стараются считать, хотя ничего из этого, ни для кого, кроме муки и боли, не выходит.
Глаза блеснули и скрылись под ресницами. Леночка встала, неторопливо и бесшумно ушла. Что она, случайно слышала? Или подслушивала? Бесполезно было бы доискиваться правды. Разве она знала ее сама?
Иван вернулся в угловую и молча, с изменившимся вдруг, усталым лицом поглядел на мать.
– Что, не было? – шепнула она и прибавила громко, со вздохами:
– Нет, Ваня, нет, дорогое дитя мое. Поверь, я понимаю тебя: ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен… Конечно, надо бы спасти ее, не дать ей окончательно погрязнуть… Я поеду, я поговорю с ней. Помочь можно, но простить – нет. Поверь, она тебя же станет презирать. Прощать в таких случаях… То есть в этом случае… Не могу и подумать. Тебя, моего красивого, моего умницу – променять на тенора! Ужасно! Ужасно! Это меня может в гроб свести. Ваня, ты слышишь?
Иван поднял глаза, улыбнулся тихой, виноватой улыбкой – но не сказал больше ничего. Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении, – и забыл, что мать его – женщина. Старая, милая, кровью рожденья привязанная к нему; но и она – из тех же существ, которые даны миру, но которых не дано понимать, которым не дано понимание; и она – женщина.

1903

еще о муравьях

муравьи по народным славянским представлениям, прежвсего характеризуются множественностью (а значит, изобилием, богатством), организацией и жизнеспособностью. Они ассоциировались с предками, и со скотом. Муравейники и их обитатели широко использовались в заговорах, гаданиях, вызывании дождя и защите от ведьм; высоко ценились муравьиное масло, муравьиный камень и муравьиная соль… Но магии муравьиной я учить вас небуду (правило: неучить убивать и колдовать), а про то, что в муравейниках лечат отмирающие суставы и кровообращение, вы наверно знаете и так.
Муравьи зовут – и оказывают своим товарищам медицинскую помощь.
Муравьи единственные насекомые, которые разводят у себя домашних животных.
И почти все виды муравьев могут жить не менее четырех суток под водой.