May 17th, 2020

ВЛАДИМИР МАРЫШЕВ

ИГРЫ НЕ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ

даже задрав голову, Нор не мог разглядеть вершину башни, затерявшуюся где-то в облаках. Он перевел взгляд на другое здание, поменьше. Ажурная, почти невесомая, постройка буквально парила над площадью, выложенной блестящими шестиугольными плитками.
Послышался нарастающий шум. Из узенького переулка выплеснулась пестрая толпа местных жителей и, не обращая на Нора ни малейшего внимания, двинулась по площади. Обогнув подножие башни, толпа замерла.
Вид обитателей планеты поражал. Одни напоминали прямоугольные пластинки с загнутыми кромками, другие — тонкие жердочки, третьи — пустотелые шары с фигурными прорезями в стенках. Усеченные конусы на суставчатых ножках, валики, утыканные загнутыми шипами, полукубы-полупирамиды с выростами по бокам, напоминающими дверные ручки… Невообразимое богатство форм и расцветок!
Слегка обескураженный отсутствием интереса к своей особе, Нор направился к толпе. Приблизившись, он собрался произнести традиционную приветственную речь. Но тут началось нечто из ряда вон выходящее.
Диковинные существа сгрудились, образовав кучу-малу. Затем пластинки начали в определенном порядке сцепляться с палочками, шары — с валиками, и всего через несколько секунд на месте хаотического сборища возвышалось изящное сооружение — башня со стрельчатыми сводами, окруженная частоколом ребристых колонн.
Башня стала изменять форму. Ее верхушка, вынырнув из облачной кисеи, опускалась, а основание, обрастая новыми деталями, делалось все массивнее. Воздушное здание преобразовалось в решетчатую полусферу, которая тут же распалась на тысячи разноцветных «кирпичиков».
Нор присвистнул. Такого ему видеть еще не приходилось.
Прошло полдня. Все это время Нор безуспешно пытался вступить в контакт с местными жителями. Особый прибор переводил его обращение в последовательность световых вспышек, комбинации цветовых пятен и даже в рентгеновское излучение, не говоря уж об ультразвуке. После того как возможности аппарата были исчерпаны, а результат по-прежнему равнялся нулю, космонавт затосковал.
…Они обнаружили этот город почти сразу же, как только корабль лег на орбиту. После недолгого раздумья капитан назвал имя пилота, которому предстояло лететь на разведочном катере. В следующую минуту товарищи уже поздравляли Нора. Он и сам понимал, что ему здорово повезло. Посетить планету первым и установить контакт с неизвестной цивилизацией — такое, согласитесь, случается нечасто.
А теперь он стоит посреди города и, наблюдая происходящие метаморфозы, разводит руками. Контакт… Вот тебе и контакт! Придется возвращаться ни с чем. А что поделаешь? Инструкции оказались никчемными бумажками. Надо будет всей командой обмозговать ситуацию и придумать что-то новое.
Нор направился к катеру, оставленному возле городской окраины. Шагнул на траву, радуясь, что больше не ощущает под ногами неприятно пружинящую плитку, и уже собрался залезть в кабину, как вдруг — невероятно! — кто-то тронул его сзади за локоть.
Нор вздрогнул и резко обернулся.
За его спиной стоял мальчик. Хорошенький розовощекий мальчуган. Самый обыкновенный, если не брать в расчет удивительную одежду, непрерывно меняющую цвета.
— Ты куда? — запросто, словно давно уже был знаком с Нором, осведомился мальчик.
— Я… Я… Гм-мм. — Нор закашлялся. — А ты, собственно, что тут делаешь?
— Я-то? Отдыхаю. Извини, что сразу тебя не заметил. Заигрался.
Лицо у Нора вытягивалось все больше и больше.
— Так ты что же, здесь совсем один?
— Почему один? С мамой и с папой. Только они сейчас в другом полушарии. Скоро вернутся.
Вид у Нора в эту минуту был, наверно, довольно дикий, потому что мальчик добавил просящим тоном:
— Ты не уходи. Давай вместе поиграем, а? У меня конструктор есть. Только одному играть скучно.
— Конструктор… это хорошо, — рассеянно проговорил Нор. — И где же он у тебя?
— Да вот. — Мальчик небрежно указал рукой на город. — Хочешь поиграть? Правда, он не новый.
Нор медленно опустился на траву.
— Спасибо, — ответил он, когда несколько пришел в себя, — но ты лучше поиграй один.
Мальчик пожал плечами и повернул браслет на запястье. В тот же миг башни диковинного города бесшумно осыпались на землю, превратившись в огромную груду разноцветных деталей. Она стала стремительно уменьшаться, и вскоре у ног юного архитектора лежал только маленький блестящий кубик. Мальчик поднял его и сунул в карман.
— Ты прав. Это игра для маленьких. Но у меня есть кое-что поинтереснее.
Он вынул другой кубик, побольше размером, и, подбросив его на ладони, торжественно объявил:
— Сталкивающиеся галактики! Никогда не играл? Давай попробуем!
Нор стремглав кинулся в кабину катера.
— Шеф, шеф! — закричал он срывающимся голосом в переговорное устройство, лихорадочно готовя катер к старту.
Мальчик обиженно шмыгнул носом, спрятал кубик и, не говоря ни слова, зашагал прочь.

ГЛУХАРЬ

глухарята еще долго ночевали на одном дереве, разместившись на разных сучьях. Но, когда прилетали на поляну, все разбредались в разные стороны. Каждый жил самостоятельной жизнью. Молодой глухарь больше всего держался со своими двумя братьями. Наевшись брусники и клюквы, молодые самцы летели к трем соснам, росшим над оврагом. Сосны были старые, дуплистые, с темными густыми ветвями. Молодой глухарь забирался на ветки к самому стволу, и в дождь сидел неподвижно, втянув голову в крыло. Обычно двое спали, а один слушал. Овраг был глухой, очень глубокий, было видать сверху, как у корней иногда проходил медведь. Недалеко по опушке бегали зайцы, филин кричал откуда-то из дальнего леса. Иногда по утрам долетал звон далекого колокола.
Осень навалила крепкая и беспокойная. Над лесом постоянно развевалась мелкая сетка дождя, небо нависло низко-низко, солнца не было, и в эти дни мокрядь и дождь пронизывали тело, и не хотелось летать, не хотелось двигаться. Потом начало замораживать, холод напитал воздух - молодые глухари сильно зябли.
Однажды - это было после погожей ночи - утром молодой глухарь увидел, что поляна от края до края покрылась белым инеем. На рассвете иней пропал, к полудню опять пошел дождь, и в дожде, точно белые мухи, замелькали снежинки. В этот день глухари летали только на ближнее болото, чтобы поклевать клюквы. Вернулись скоро и сидели весь день в дреме. К вечеру белых мух стало больше, лес зашумел печально, протяжно.
Ночью пошел густой снег и закрыл всю землю.
Утром глухари полетели на знакомое болото. Все кругом изменилось. Они кружили над полянами, не зная, где сесть, и пугаясь этой незнакомой белой земли. Они увидали: два больших белых глухаря ходят по опушке. Молодые спустились недалеко от них. Старые сердито захоркали, но не тронули молодых.
Так все пятеро паслись, разрывая снег крепкими лапами, отыскивая ягоды. В лесу, поднимаясь вершиной высоко над соснами и елями, росла громадная лиственница. Старые глухари сели на нее, принялись собирать опадавшую хвою, уже хваченную Морозом. Молодые попробовали- хвои - им она очень понравилась.
И с того дня они летали к лиственнице кормиться, собирая хвою на земле. Каждое утро, пролетая над лесом и над полянами, они высматривали, где пасутся старые глухари. Заметив их, молодые опускались недалеко, делали то же, что старые. Они научились отыскивать ягоды - рябину и калину. Эти ягоды им нравились больше хвои.
А зима все крепчала, снег лег глубокий. На земле нельзя уже было отыскать пищи. Теперь глухари вели жизнь очень скучную, мало летали, все больше сидели на тех же соснах, дремали, лениво посматривали вниз, не крадется ли враг. В сильные метели лес шумел грозно, деревья ломались, и тогда казалось: кто-то страшный крадется. Толстый сук однажды в метель оборвался рядом с глухарями и с шумом и грохотом полетел вниз.
Глухари разом поднялись, долго летали, и ветер рвал их перья.
Они измучились. Им казалось, что метели не будет конца и что их ждет гибель. Но вот ветер утих, глухари успокоились, отдохнули, снова полетели к лиственнице и там увидали старых глухарей. Они кормились вместе и вместе с ними полетели на ночлег, оставив свое насиженное место. Старые глухари тоже жили над оврагом и ночевали в густых ветвях высокой ели. Молодые поселились по соседству, тоже на густой ели, рядом.
Зима установилась крепкая. Завернули сильные морозы.
По ночам глухарь промерзал так, что у него болело сердце.
Как-то старые глухари перед вечером спустились на снег, походили у корней сосен и стали зарываться. Они скрылись в снегу совсем с головой, и сверху нельзя было различить, где они Молодые глухари пригляделись, слетели на снег и зарылись.
В снегу было теплее, чем снаружи, но молодой глухарь все беспокоился, ждал, что вот кто-то в снегу сейчас подойдет, схватит. Он чутко прислушивался. Он знал, что старые вот где-то рядом, здесь, если они полетят - будет слышно. Он ждал, ждал долго и заснул. Старые зашевелились, полетели. Молодой испуганно вылез из снега. Был уже день, совсем светло. Глухари, все пять, полетели на лиственницу.
Дни были очень короткие. Утром и вечером глухари улетали на кормежку, питались только хвоями. И эта скудная пища делала их вялыми.

АЛЕКСАНДР ЯКОВЛЕВ (1886 - 1953. сын маляра-старовера, эсер, доброволец ПМВ; писатель советский, а человек честный)

(no subject)

СКУЧАЕТ ДУША МОЯ О ГОСПОДЕ, И СЛЕЗНО ИЩУ ЕГО. КАК МНЕ ТЕБЯ НЕ ИСКАТЬ? ТЫ ПРЕЖДЕ ВЗЫСКАЛ МЕНЯ (Старец Силуан Афонский)

мое любимое чудо

недостойный, я знаю много случаев чуда – чудес древних и новых, грозных и радостных, подтверждаемых местом, и временем, и именами тех, кто видел. И даж сам видал коечто. Но милее всего глупому сердцу моему случай, о котором услышал давно и непомню откуда… На заре века XX в нашей стране, когда наводила свои порядки новая власть, приехали ее комиссары в женский монастырь инспектировать, описывать и конфисковывать. Осматривая обитель, нашли в келии монахиню за самоваром. Приветливо старушка пригласила гостей к чаю. Комиссары расселись. Прихлебывая сладкий чай, вступили в беседу. Конечно, заговорили и о вере; а когда монахиня сказала то, что должна и хотела о Боге – представители власти земной попытались ответить грязной бранью и вскочить наноги. Но не смогли. И сидели за столом старушки, и слушали, пока она подливала чай…
Была это Мать Пречистая Богородица, местночтимая престольная Святая, или просто старушка в Боге, незнаю. Не помню, где это было и даж незнаю, происходило ли вправду, или может придумал кто. - Сердце-то глупое:) Верит

(no subject)

НЕКОТОРЫЕ ПОВРЕДИЛИ СЕБЕ СЕРДЦЕ, ПОТОМУ ЧТО УСИЛИВАЛИСЬ УМОМ (Старец Силуан Афонский)

ГЕОРГИЙ ЧУЛКОВ (1879 - 1939. дворянин. организатор литературной жызни Серебряного века)

СВИРЕЛЬ
И новый мир увидел я.
Ф. Тютчев

кончились экзамены. Май на исходе.
Костя гуляет вместе с Дунаевым Николаем по Пречистенскому бульвару (- теперь он – Гоголевский. – germiones_muzh.). Едва зазеленели липы. Влажны дорожки и потемневшие за зиму скамейки еще лежат опрокинутые. Юный весенний ветер веет в лицо гимназистам. И воробьиный гомон, и майское небо, и по-весеннему повеселевшие колокола — все поет в сердце весело, тонко и нежно.
— Извини, голубчик, — говорит вдруг Дунаев, краснея почему-то, и спешит на боковую дорожку.
Там — рыжеватая гимназистка. В руках у нее букетик ландышей.
И вот Костя видит, как она идет вместе с Дунаевым, улыбаясь и светясь, как будто облек ее нимбом месяц май.
И Косте не то грустно, не то больно. Но и боль, и грусть сладостны. И поет, поет Костино сердце свою тринадцатую весну.
А дома уже лежит на полу раскрытый чемодан, пахнущий кожей, и дядя Сережа, пыхтя, укладывает тщательно белье и покупки.
Мама с влажными глазами целует Костю в лоб. И отец, и сестры, что-то говорят родное, обнимая.
Так приятно ехать по Остоженке вместе с дядей Сережей, когда позади — плед с подушками, а в ногах у извозчика чемодан, — приятно так ехать, сознавая, что кончилась гимназия до осени, а вот сейчас предстоит вокзал и вагон и что-то новое в этом городе Козлове (- ныне – Мичуринск. – germiones_muzh.).
Когда-то гостил Костя у дяди, но это было давно, как во сне, а теперь Костя большой, и теперь он все поймет и оценит. Да, он большой, почти такой, как Дунаев Николай. И вот вспоминает Костя рыжеватую девочку и покрасневшего товарища, и опять Костино сердце мечтает о непонятном.
Как странно ехать так в вагоне с незнакомыми, которые сидят рядом, еще вчера от тебя далекие, — а сегодня они разговаривают с тобою, и ты видишь их глаза и прислушиваешься к их голосу под мерный стук железа. И как таинственны эти знакомства. За каждой фразой звучит иная жизнь, глуходалекая жизнь соседа-пассажира. Что-то у него на сердце? Кого-то он любит сейчас? О чем тоскует?
Дядя и Костя едут в общем вагоне второго класса. Напротив сидят двое: темнобородый инженер в зеленой тужурке и его дочка, лет пятнадцати. Он называет ее Любочкой. У Любочки глаза — как миндалины и нежные тонкие пальчики на руках.
Косте хочется прижаться губами к этим розоватым пальчикам. И в ногах у Кости приятная истома.
А инженер говорит дяде Сереже:
— Простите, вот вы доктор… А я никак не соберусь к врачу обратиться… Что такое значит, если к сердцу, знаете ли, шар этакий подкатывает, а в ногах тяжесть этакая? А?
Станция. Чей-то голос за мутным стеклом взывает монотонно:
— Фаустово… Фаустово… Фаустово…
Торопливо выходит из вагона дядя Сережа и с ним Костя. В зале первого класса — стол, уставленный бутылками и мертвыми пальмами, и горы дымящихся пирожков, и белый, в белом колпаке, повар, и торопливые, обжигающие себе рот, пассажиры…
А на платформе ходит девушка, закутанная в плед. На. миг около фонаря блеснут ее глубокие глаза, как омуты при луне — и снова погаснут в сумраке.
Вот свистнет обер-кондуктор и застучит поезд, а девушка останется здесь и будет еще долго ходить по платформе станции Фаустово, тоскуя, тоскуя…
Но, Боже мой, как все это хорошо и непонятно — то, что вот так остановился поезд и можно на мгновение полюбить эту девушку в пледе и потом опять мчаться в вагоне куда-то и потом задремать, « улыбаясь, в смутной надежде на прекрасное.
По ту сторону полотна железнодорожного потемневшее ночное поле и Бог весть куда ведущая проселочная дорога. И где-то далеко мерцающий красный огонек. Значит, и там жизнь какая-то своя ночная и кто-то зажег во мраке фонарь.
А Костя мальчик еще: не раз придется ему ехать так по железной дороге и мечтать о разных далеких жизнях. Неужели и всегда ночь земная будет казаться ему такой непонятной и влекущей?
Располагаются спать пассажиры. Сдвинул диваны инженер. И вот совсем близко, близко — Костя и Любочка. Нечаянно коснулся своей ногой Костя соседкиной ноги. И приятно стало, и не хочется отнимать ноги — пусть… пусть… И Любочка притихла. Из-под век полузакрытых сияют два луча. Все молчат. И Костя с Любочкой — ни слова. Но оба не спят и слушают ночь. Мчится, мчится поезд. Иногда вдруг остановится во мраке; за окном вспыхнет фонарь; сиповатый голос крикнет что-то; нарушая тишину, войдет в спящий вагон новый пассажир; хлопнут двери; трельный свисток просвистит, и опять мерный стук колес…
Под утро засыпает Костя. Но вот снова звучат голоса.
И опять говорит инженер о своей сердечной болезни:
— А то, знаете ли, руки распухнут… Говорят, дигиталис пить надо… А?
В Козлове — днем. И Любочка теперь не так таинственна. И Костя говорит с ней об алгебре.
А потом прыгают дрожки по Козловской мостовой. И дядя Сережа держит Костю за талию, чтобы не потерять племянника.
А племянник мечтает о непонятном — и рыженькая гимназистка на Пречистенском бульваре, и девушка в пледе на станции Фаустово, и Любочка в вагоне: все они спиваются в один образ, — и зовет Костю новая полузримая девушка желанная в голубой мир.
II
Дом у дяди большой, серый, с мезонином. И пустынно в доме: живут в нем теперь трое: сам дядя Сережа, дядина жена, Серафима Николаевна, и Костя. Прислуга — внизу.
Дядя — доктор уважаемый. По утрам собираются пациенты. Томятся в зале, где аквариум с золотыми рыбками, где чахоточные пальмы и на круглом столе скучные альбомы.
После завтрака приезжает за дядей извозчик Матвей и везет его «на практику». В конюшне дядиной стоят рысаки — Громобой и Руслан, но дядя ездить на них боится: разобьют того гляди. А тетя Сура катается. Ей нипочем.
Костя любит зайти в конюшню и поговорить с кучером Фомою и поласкать Громобоя. Там в конюшне сумрак, пахнет навозом, светятся круглые лошадиные глаза, и слышно, как лошади влажно и вкусно жуют овес и тупо постукивают копытами.
— Не хочешь ли со мной в монастырь? — спрашивает Костю тетя Сура: — Фома! Заложи пролетку!
Вот выводит Фома Громобоя на двор, дает ему поиграть немного… Кокетничает застоявшийся Громобой, оседая на задние ноги и картинно крутя шеей. (- рысак – огромная лошадиная сила! – germiones_muzh.)
Растревожил Громобой дворовое царство: куры, индюшки, сука Снегурка, и кухаркин сын Вася — все бегает по зеленому двору с криком и гамом.
Наконец, заложена пролетка и торжественный Фома подает к крыльцу. Тетя Сура и Костя едут в монастырь — едут они по Московской улице, мимо базарной площади, где огромные весы, сено, торговки под широчайшими зонтами, деревенские как будто полинявшие лошаденки и будочник, задремавший на посту…
А потом полосатый шлагбаум и пыльное шоссе, и бесконечные поля… Идут странники куда-то, в лаптях, с котомками, с длинными посохами; проехал на беговых дрожках чубастый, красногубый приказчик; закружил в небе стервятник…
Костя смотрит на тетю Суру.
У нее бледное, бледное лицо, глаза огромные круглые, как у Громобоя, только не такие добрые: и кажется, что губы ее алее крови… И смотрит тетя печально и жутко и будто бы видит она что-то другое, не то, что Костя, не поля, раскинувшиеся по холмам разноцветными пеленами, не это великолепное солнце, а ту черную страшную ночь, что убежала на заре сегодня… Куда? Бог знает. В глубь земли, должно быть. Но она вернется, вернется эта ночь.
— Какая тоска! — шепчет тетя: — Боже мой! Какая тоска!
Костя с изумлением смотрит на тетю Суру. Почему тоска, когда солнце так весело справляет праздничный обряд свой? Почему тоска, когда Громобой чудесно мчит легкую пролетку? Почему?
— Ты еще мальчик, Костя. Ты ничего не понимаешь.
Вот и монастырь. Ведут тетю Суру и Костю в трапезную, угощают завтраком — карасями в сметане и сливянкой душистой.
Монахини с тетей Сурой почтительны. А тетя странно улыбается алым ртом и смущает сестер огромными глазами, такими жуткими.
— И у вас тоска, сестры, — говорит тетя рассеянно: — одно утешение наливочка наша. Выпьем.
— Ишь какой хорошенький, — шепчет сестра Таисия и смотрит нежно на Костю: — и ты выпей, меленький.
От наливки кружится приятно Костина голова.
Идут все слегка возбужденные в монастырский парк.
— Никто, голубушки, не спасется, никто, — говорит тетя Сура, будто радуясь гибели: — я, ведь, тоже как в монастыре живу. Ведь, доктор то мой, сама знаешь, ко всему равнодушен. А я погибну, погибну… От однех мыслей погибну.
— А вы помолитесь, барынька.
На обратном пути тетя Сура заглядывает в глаза Косте и говорит.
— Таисия сказала, что ты хорошенький.
Костя краснеет.
— Что же ты молчишь, Костя?
— Вы, тетя, смеетесь надо мной.
— И вовсе нет. Хорошенький и хорошенький. Мне-то что. Я так. Мне все равно.
— У вас какие глаза большие, — говорит Костя задумчиво, — у нас в Лужниковской церкви у Богородицы такие глаза… Только у нее добрые…
— Ах, какой противный мальчишка. Значит, у меня злые глаза.
— Да.
— Так вот же тебе… Вот!
И тетя Сура больно щиплет Костю за щеку.
— Ай, что вы! Что вы! — отбивается Костя.
Вернувшись домой, тетя садится за рояль. Играет Шопеновский похоронный марш. Потом плачет.
— Костя! Принеси мне из моей комнаты склянку такую с желтым рецептом — и коробочка такая рядом стоит.
Костя приносит.
— Что ты смотришь на меня? Ну все равно… Смотри…
Тетя расстегивает лиф и, набрав жидкости в шприц, вспрыскивает морфий. (- это обезбаливающее. – germiones_muzh.)
Вскоре глаза у тети делаются влажными.
— Ну, Костя, давай с тобой вальс танцевать, пока дядя не пришел.
Они кружатся по комнате. И Костя чувствует около уха горячее дыхание тети Суры. И ему страшно заглянуть в тетины глаза большие, круглые, как у Громобоя.
III
Вот и весна пролетела в прозрачной голубизне на своих шелестящих крыльях. И солнце восходит на небо уверенно и стоит крепко там, на высоте, и опаляет землю. Жарко, душно, истомно.
При доме дядином есть сад, запущенный, полуфруктовый, провинциальный сад, огороженный высоким ветхим забором, за которым подобные же сады — такие же кривые яблони и груши, такая же беседка с шаткими ступеньками, гряды с сладко пахнущей клубникой, малиновые и смородиновые кусты, вишня и тенистые купы лип и берез.
Костя любит забраться в сад и, спрятавшись в некошеной траве, мечтать так и прислушиваться к золотому стрекотанью кузнечиков, к жужжанию сетчатокрылого мирка, к мелким, мелким, как бисер, звукам и звонам, которые рождаются в путанном лабиринте трав и цветов.
Костя любит солнцепек, любит часами лежать на спине, томно нежась, мечтая о лазурном небе — и смутные желания рождаются тогда в его сердце.
То рыженькую гимназистку под майским небом, то Любочку в вагоне вспоминает Костя. И кажется ему, что где-то, здесь, рядом, живет такая маленькая королева, и вот стоит только перелезть через этот высокий забор, и завидишь там на траве светлокудрую очаровательницу. (- ишьчего захотел! Засранец малолетний. - germiones_muzh.) Костя не знает хорошенько, что он будет делать тогда. Он, должно быть, низко, низко поклонится ей, коснется земли своей гимназической фуражкой. И, должно быть, робко приблизится к маленькой королеве и скажет ей, что он готов за нее умереть. А светлокудрая королева ответит:
— Ты мне, Костя, очень нравишься, потому что ты — как рыцарь.
А потом она скажет:
— Я сегодня одна в саду. И вот ключ от калитки. Никто сюда не придет.
Тогда Костя станет на колени и скажет:
— Я люблю вас.
И засмеется светлокудрая. Тогда Костя прижмется губами к ее ножкам.
— Костя! Костя!
Это тетя Сура ищет его. Она идет по дорожке в легком белом капоте, с распущенными волосами, бледная как всегда, со сказочными алыми губами.
— А! Ты здесь? Что ж ты молчишь, противный? — Она опускается на траву рядом с Костей и прижимает к его губам ладонь.
— Хорошо пахнет?
— Не знаю. Голова от ваших духов кружится.
— Так и надо. Так и надо, глупый.
— Не хочу я.
— Чего не хочешь?
— Так, вообще. Не хочу, чтобы вы так смотрели на меня.
— А ты закрой глаза.
— Ну, и закрою.
Костя закрывает глаза и чувствует, что к губам его прижимаются горячие, чуть влажные, мягкие губы.
Хочет Костя подняться, оттолкнуть непрошенную, но мальчишеские руки встречают женскую грудь, и неловко Косте бороться с женщиной. А в гимназии он умел бороться. (- гимназия, она мужская. - germiones_muzh.)
— Ах, какая вы! — говорит Костя сердито, подымаясь, наконец, от земли.
А тетя Сура лежит теперь на траве недвижно, лицом кверху, глаза закрыты. Лежит, как мертвая.
IV
Дядя Сережа сделал мат Косте. Сидит Костя смущенный перед шахматной доской. Королева, защищенная издали прочной турой, поймала короля. И король, и Костя как будто в глупом положении.
А дядя Сережа рассуждает:
— Ты сегодня, Костя, рассеянно играл. И вообще я не понимаю твоей задумчивости. Мальчик твоего возраста должен бегать, резвиться… А если сел играть в шахматы или задачу решать, будь внимательным, бодрым, а ты раскис и почему-то под глазами у тебя синие круги.
Костя неожиданно говорит:
— Я вас, дядя, очень люблю.
— Что? Любишь? Спасибо, чудак. Только ты мне зубы не заговаривай. Я давно с тобой хотел беседовать. Видишь ли, друг любезный, я буду говорить без предисловий. Ты, конечно, в гимназии всякие штуки о женщинах узнал, и все такое в этом роде. Так вот я тебе прямо говорю: будь осторожней. В твоем возрасте по ночам всякие мечтания и всякое другое бывает. А я тебе говорю: ерунда это. В свое время узнаешь: все это не так сладко, как говорится. А если будешь слюни распускать, беду наживешь.
— Вы про что, дядя?
— Ты сам знаешь. Не притворяйся.
Костя краснеет.
— Она сама ко мне пристает.
— Что? Кто пристает?
У Кости на глазах слезы.
— Я так… Я ничего…
— Нет, нет… Изволь говорить… Это, наверно, Анютка кухаркина…
— Ах, вовсе нет…
— Так кто же? Кому же приставать к тебе?
— Так… мечта моя… (- молодец. - germiones_muzh.)
Дядя вздыхает:
— Чудной ты, братец, ей Богу.
Да, трудно, трудно жить теперь Косте. По ночам — особенно. Когда все в доме угомонится и только из дядиной комнаты раздается тихий и мерный храп, Костя не знает, что ему делать, как быть теперь. Он лежит разметавшись, в своей постели и томится в истоме непонятной. Дверь не заперта в его комнату, но некому прийти к нему, а Костя все-таки ждет, прислушивается и дрожит.
Жарко под одеялом. Костя сбрасывает его. Но и рубашка опаляет тело. И ее снимает он. И так лежит нагой — тоненький и стройный, белея в сумраке.
Шепчет Костя молитвы.
— И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…
Иногда вскакивает Костя босыми ногами на пол и крадется к двери, и заглядывает в щель. Неясно туманится столовая, гостиная, а направо — Костя знает — коридор и комната тети Суры.
Костя хмурится.
— Эта тетя Сура — декадентка какая-то.
И вот опять прислушивается, не идет ли кто, не скрипнет ли половица. А вдруг войдет неизвестная, прекрасная? Сумеет ли Костя поцеловать ее, как целуют настоящие усатые мужчины? Нет, нет, не сумеет, конечно. Он только прижмется губами к ее ногам. И пусть не знает он ее имени. И ничего ему не надо. Только бы позволила ему неизвестная умереть так у ног ее, потому что волосы у нее золотые до самого пола…

СЫН АТАМАНА (повесть о смутном времени. 1604). - XIV серия

Глава пятнадцатая
ЛОЖЬ -- НА ТАРАКАНЬИХ НОЖКАХ
название свое Запорожская Сечь получила по месту своего нахождения: на Низу Днепра -- "за порогами".
По пути туда к нашим путникам примыкали все новые небольшие партии запорожцев, живших на вольностях запорожских, вне Сечи (- территория казацкого Запорожья была велика и звалась Великим лугом. Сама Сечь - это цитадель. – germiones_muzh.), и оповещенных о чрезвычайной рАде.
И вот, в последних уже лучах заходящего солнца, замелькал меж дерев высокий, сажен шесть вышины, земляной вал с бойницами и внушительно выглядывавшими из них "арматами" (пушками), а над валом деревянная башня также с бойницей и арматой. Под самой башней в валу был вход в Сечь -- "пролаз" шириною не более аршина.
Приставленный к пролазу старый караульный казак, по имени Иван Чемодур, знал, оказалось, в лицо всех вновь прибывших членов сечевого "товариства" и приветствовал каждого его прозвищем. Каких-каких прозвищ не услышал тут Курбский! Были тут Кисель и Куроед, Трегубый и Куронос, Лихопой и Быдло.
Когда очередь дошла до самого Курбского, он заявил, что он такой-то и имеет особую грамоту к войску запорожскому.
-- Могу сейчас показать, -- прибавил он.
-- Опосля пану Мандрыке покажешь, -- отозвался Чемодур. -- Нас Господь не умудрил наукой.
-- А Мандрыка все еще войсковым писарем состоит? -- спросил Данило.
-- Кому же и состоять, как не ему? Такого доку поискать! Каждый год выбирают.
-- И подначальных строчил этих: писарей да подписарей, канцеляристов да подканцеляристов, я чай, еще целый полк себе понабрал?
-- Хошь и не полк, а отрядец будет. При боку пана судьи для караула и послуг всего на все 10 человек, у пана есаула -- 7, у него же три десятка -- без малого, поди, столько ж, сколько у самого кошевого атамана! А этот хлопчик, верно, при твоей особе? -- указал караульный Курбскому на Гришука.
-- Нет, это сынок самого Самойлы Кошки, -- отвечал Курбский. -- Нас просили доставить его к родителю...
-- Гм, так... Да примет ли его еще родитель? Никого, вишь, до себя не пускает. Потерпи малость: ужо, как меня сменят, так сам вас до пана писаря сведу.
Сумерки на Малой Руси наступают, как известно, тотчас по закате солнца. (- автор имеет ввиду, что на юге сразу темнеет. – germiones_muzh.) Когда Чемодура сменил другой караульный, совсем почти стемнело. Но по мерцавшим из окон огням можно было судить об общем расположении куреней вокруг сечевой площади. Кошевой курень, вместе с сечевой церковью, стоял отдельно за каменной оградой во внутреннем "коше". (- кошами назывались войлочные шалаши степных пастухов и скотарей поставленные на двух колесах для более удобного перемещения в степи. В переносном же смысле под кошем разумелся войсковой стан запорожцев, столица их -- сама Сечь Запорожская. Отсюда и название кошевого атамана, начальника войска. – прим. автора)
В этом курене в отличие от остальных была отведена особая большая камера для войсковой канцелярии, куда Чемодур теперь и ввел Курбского с его двумя спутниками.
Войсковая "старшИна" (старшее начальство запорожского войска) состояла из четырех лиц: кошевого атамана -- главы и официального представителя войска; войскового судьи, ведавшего всеми гражданскими и уголовными делами, войсковым скарбом и "арматою" (артиллерией) и командовавшего в Сечи в отсутствие кошевого; войскового писаря -- генерального секретаря и войскового есаула -- обер-полицеймейстера войска.
Несмотря на поздний час, канцелярия оказалась все-таки в полном сборе. Начальник ее, пан писарь Мандрыка, невысокого роста, худенький человек, с быстрыми, острыми глазами, заложив руки за спину, ходил взад и вперед между столами и диктовал что-то, -- должно быть, какой-нибудь общий по войску приказ; а подначальная ему писарская команда взапуски скрипела перьями. Увидев входящих, он остановился посреди комнаты, на ходу оглядел их вопросительно, не отнимая рук от спины. Когда же тут он узнал от Курбского, что имеет перед собой уполномоченного московского царевича, то, в сознании, видно, своей власти, не подверженной случайностям выборов, с вежливым поклоном, но без всякого раболепства, попросил его садиться, а затем тотчас приступил к делу:
-- У твоей милости есть и цидула к войску запорожскому.
-- Есть универсал за царскою печатью, -- отвечал Курбский и, выпоров кинжалом из подкладки своей собольей шапки зашитый там документ, подал его начальнику войсковой канцелярии.
Тот внимательно перечел документ дважды. Осмотрел печать и промолвил:
-- Печать-то царская, но приложивший оную подписался в универсале не царем, а царевичем.
Курбский покраснел за своего царевича.
-- Да будь он уже царем, так и не беспокоил бы теперь войска!
-- Та-а-ак, -- протянул писарь, складывая документ. -- Ну. Дай ему Бог. -- А то универсал в порядке. О царевиче Димитрие Ивановиче мы уже наслышаны от старосты истерского Михаилы Ратомского.
-- Но посланец его не был выслушан?
-- Нет: о ту пору кошевой атаман наш тяжко занемог. Твоей же милости более посчастливилось: на завтра назначены новые выборы войскового старшины.
-- Но, может статься, их теперь даже и не потребуется.
-- Это почему?
-- А потому, вишь, -- не утерпел тут вмешаться Данило, -- что мы вот доставили сюда пану атаману любимого сыночка: как увидит, так, может, опомнится опять, оправится.
Мандрыка оглядел говорящего свысока через плечо и сухо заметил:
-- Тебя-то, забубённая голова, отколе принесло?
-- А я при князе... Да и сам по себе тоже хотел к вам опять гостем побывать.
-- Гость гостю рознь: иного хоть брось, -- процедил сквозь зубы пан писарь и перевел глаза на Гришука. -- Так ты, стало, родной сын его вельможности пана атамана?
Гришук не выдержал его пронизывающего взора и, смутившись, пролепетал только:
-- Родной...
-- Знамо, родной! -- подтвердил Данило. -- Сам я панича на руках качал.
Гришук вскинул удивленный взгляд на зарапортовавшегося в своем усердии защитника. Взгляд этот не ускользнул от писаря.
-- Ты, значит, и в дядьках у панича состоял? -- спросил он.
-- В дядьках, само собой...
-- И чего ты путаешь, Данило? Для чего все это? -- заметил Курбский. -- Старика-дядьку его, изволишь видеть, мы дорогой утеряли, -- обратился он к писарю и в немногих словах рассказал о первой встрече своей с Гришуком в Самарской пустыни и о том, что после того было.
-- Твоей милости я верю, -- сказал Мандрыка, на которого, как и на всякого другого, прямодушие молодого князя произвело неотразимое действие. -- Но вот этому гусю лапчатому я вот столечко веры не дам!
Данило обиженно ударил себя кулаком в грудь.
-- Да что я не запорожец, что ли, чтобы мне вовсе не верить! Не всякое же лыко в строку...
-- То-то вот, что ты лыком шит. Ложь -- на тараканьих ножках: того гляди, обломятся. А теперь, делать нечего, пойду спрошу пана атамана: угодно ли ему еще видеть сынка.
С этими словами Мандрыка повернулся к выходу. Гришук с умоляющим видом загородил ему дорогу.
-- Чего тебе?
-- Возьми меня с собой!
-- Да, может, батька твой тебя и не признает.
-- Признает, признает! Пусти меня к нему только одного...
-- Поспеешь.
И пане писарь уже вышел вон.
-- Владычица многомилостивая (- Богородица. – germiones_muzh.)! -- прошептал мальчик, у которого из побледневшего лица исчезла последняя кровинка.
Курбский сказал ему несколько одобрительных слов, но он, точно в оцепенении, не сводил глаз с двери.
И вот дверь опять растворилась. Еще с порога начальник канцелярии кликнул одного из своей команды, чтобы сбегал за пушкарем; затем схватил Гришука за ухо, да так больно, что бедняжка запищал.
-- Да что он сделал, -- спросил Курбский.
-- Что сделал? -- повторил Мандрыка, отталкивая от себя мальчика с такой силой, что тот чуть не свалился с ног. -- Назвался, вишь, сыном Самойлы Кошки, а у того вовек и сына-то небывало!
-- Он много лет меня не видел, и болезнь ему память отшибла, -- продолжал стоять на своем Гришук, взглядывая при этом на Курбского полными слез глазами. -- А что он мне родной батька, клянусь вот перед ликом Христа Спасителя и всех Святых! -- прибавил он, осеняясь крестом перед освещенными лампадами киотом в переднем углу.
-- И я клянусь тоже! -- сказал Данило с таким же крестным поклоном.
Теперь у Курбского не осталось уже сомнения, что они оба лгали: Самойло Кошка был, действительно, отцом Гришука, но он-то сам, Гришук, был отцу не сыном, а дочкой! Да как об этом заявить? Сами они молчат, а тут их жизнь на волоске.
Искушенный в житейских лукавствах войсковой писарь со своей стороны не придал, казалось, торжественной клятве обоих особенной веры.
-- По совести ли дали вы вашу клятву, али нет, -- сказал он, -- об этом судить не мне: новый старшина разберется с вами. А дотоле, други милые, посидите в войсковой яме... Где ж это пушкарь-то?
-- Здесь, пане писарь! -- отозвался входящий в это самое время запыхавшийся пушкарь.
-- Где это ты, братику, опять застрял? В шинке (- кабак. – germiones_muzh.), верно?
-- Виноват, пане...
-- То-то "виноват!" Убери-ка вот к себе в пушкарню этих двух молодцов. (Пан писарь указал на Данилу и Гришука). Да смотри: ты головой ответишь, коли они у тебя убегут.
-- Не убегут, ваша милость: к пушке прикую.
-- Михайло Андреевич! Радетель! Будь нам заступником... -- взмолился к Курбскому Данило, когда пушкарь на всякий случай связал ему веревкой руки.
Гришук не промолвил уже ни слова, с безнадежной покорностью протянул также пушкарю свои руки, и, только выходя из дверей, еще раз оглянулся на молодого князя, но так, что у того сердце в груди перевернулось.
-- Но их в пушкарне истязать же не станут? -- спросил Курбский пана писаря.
-- Поколе нет, хоша маленько вреда бы и не было. А как выйдет декрет о законном истязании -- так прошу не прогневаться! За ложную клятву по головке у нас не гладят.
-- Но к чему их могут осудить?
Мандрыка пожал плечами, и губы его искривились недоброй усмешкой.
-- Кому на колу торчать, того не пожалуют двумя столбами с перекладиной! -- отвечал он, очень довольный, по-видимому, своим острословием; но тотчас, приняв опять серьезную мину, переменил разговор. -- Твоя княжеская милость тоже, я чай, с долгого пути притомился? Для знатных гостей у нас здесь, при кошевом курене, есть особое панское жилье. Пожалуй-ка за мною…

ВАСИЛИЙ АВЕНАРИУС (1830 – 1923)