October 20th, 2019

ЗЛАТОБОРЬЕ

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
они пробудились одновременно от добродушного посапывания и причмокивания. Вокруг брезента паслись сорокакопытицы!
— Никудин Ниоткудович, — тихонько позвал Ной Соломонович.
— Вижу.
— Что делать?
— Спать.
— Да, спящих они, кажется, не трогают.
Иные сорокакопытицы подходили к брезенту, разглядывали людей всеми шестью глазами.
Стадо, кормясь, прошествовало в сторону ельника.
— Уходим! — вскочил Ной Соломонович.
— Травоядные звери. Не съедят.
— Ох! — сказал Ной Соломонович. — Уж очень всё-таки страшны. По останкам не мог определить, что это за существо, и теперь не знаю. То ли гигантская стронгилозома с мордой свиньи, то ли свинья с повадками тропической многоножки?
— Домой? — спросил Никудин Ниоткудович, складывая брезент.
— Как домой?! Мы должны обследовать место.
— У нас всего две фляжки воды, а через ряску надо целый день продираться.
— Это серьёзно… — согласился учёный, — но за озеро, на луг надо обязательно сходить.
Можно ведь и налегке, без вещей. Никудин Ниоткудович забросил на плечо ружьё, пристегнул к поясу фляжку.
— Идём, Ной Соломонович. На луга поглядим, и обратно. До ночи надо быть в лодке.
Шли берегом озера. Да какого озера! Вода стояла над берегами, как желе.
— Кувшинки! — обрадовался Никудин Ниоткудович. — Обыкновенные кувшинки.
Он наклонился над цветком, чтоб рассмотреть получше, но кувшинка вдруг закрутилась волчком и перелетела вместе с ножкой подальше от берега.
— Вот вам и обыкновенная, — только и сказал Ной Соломонович.
Разнотравье в лугах пламенело фиолетово-золотисто-розово!
— Вот они, бабочки! За всю свою жизнь столько не видел! — Никудин Ниоткудович покосился на Ноя Соломоновича. — Или опять подвох?
Подвох был. Бабочки не улетали. Они не могли улететь. Это их приросшие к стеблям крылья сделали луг праздничным.
Ступили на жёлтый ковёр, большой, круглый.
— Что за трава такая? — Ной Соломонович нагнулся, присмотрелся. — Запах чувствуете, Никудин Ниоткудович? Знакомый запах.
— Одуванчиками пахнет.
— Одуванчик и есть. Гигантский одуванчик. Какое раздолье для ботаников, зоологов!.. А это что такое?
Гадкое существо проковыляло и скрылось в траве.
— Ощипанная куропатка, — определил лесник.
— Вот они, птицы Проклятого леса. Ползающие, безголосые птицы.
— Может, всё-таки вернёмся?
— Ещё сто, нет, двести шагов — и назад. Я сам считать буду. Видите слоновьи хоботы из земли и те ажурные беседки? Посмотрим и будем возвращаться.
Хоботы отливали серебром и склонялись перед пришельцами заученно, как в театре.
— Так и чудится, что имеешь дело с разумной материей. — Ной Соломонович достал лупу и разглядывал ближайший к нему смиренно склонённый хобот. — По-моему, это какие-то гигантские споры. Очень похоже на грибницу. А это что за лист?
— Лопух, — определил Никудин Ниоткудович.
— Под таким лопухом вся ваша сторожка поместится. — Они прошли под лист. — Сухое, опрятное место.
— Ной Соломонович, — одними губами прошептал лесник, — поглядите, что за нами-то делается!
Ной Соломонович услышал похрустывание, увидел, что хоботы стремительно разрастаются, загораживая путь ажурной вязью: грибница! Самая настоящая грибница!
— Вперёд! И бегом! — скомандовал лесник.
Они рванулись из-под листа, но хода им уже не было.
— Нас пленили! — чуть ли не обрадовался Ной Соломонович. — Спокойно. В нашем положении нужно быть спокойным и уверенным в себе. Надо же, наконец, разобраться, что это за мир такой.

ЗАТОЧЕНИЕ
Жизнь под листом была и покойной, и даже сладкой. Медовые муравьи, величиной со спичечный коробок проложили дорогу по стеблю, а вернее сказать, по стволу лопуха вверх и за пределы ажурной решетки. Муравьи, раздутые, как бочонки, сами двигаться не могли, их носили на себе муравьи-работяги. Ной Соломонович научил Никудина Ниоткудовича добывать мёд и всё утешал его:
— Мёд муравьев питателен и полезен. С голода мы не помрём.
— А мне и жить-то не больно хочется после Проклятого леса, — сказал лесник. — Коли выберемся отсюда, ни одного учёного в Златоборье не пущу.
— Никудин Ниоткудович! Это, право, смешно. Хотим ли мы, не хотим, но двадцатый век — торжество науки.
Лесник схватил пригоршню земли, сунул под нос Ною Соломоновичу.
— Вот она, твоя наука. Погляди, что она родила! И что ещё родит? За какую вину земля испоганена? Ни рек, ни ключей, ни воздуха… Я просыпаться, бывает, боюсь! Пригонит тучку со стороны большого города, и вода с неба, с самого неба, возьмёт и сожжёт Златоборье. Однажды уж пришлось вырубить полквартала. Это наших-то сосен!
Никудин Ниоткудович швырнул землю в решетчатую грибницу, оплетшую тремя кольцами их лопух. Что за чудо! Грибница пыхнула, как перезрелый дождевик, и перестроилась у них на глазах в огромные серые мухоморы.
— Уходим! — Никудин Ниоткудович выскочил из-под листа, но в то же мгновение грибы снова пыхнули, превратились в рой грозно гудящих шмелей.
— Мда! — сказал Ной Соломонович, отступая. — Без посторонней помощи нам, пожалуй, отсюда не уйти. Но что они хотят от нас? Кто они? Что означает это постоянное ночное разглядывание?

ПОБЕГ
Сладкая жизнь — горькая. Муравьи не иссякали, а воды осталось несколько капель.
— Одуванчики! — воскликнул однажды Ной Соломонович.
Жёлтые круглые ковры, так удивившие их, созревали, превращаясь в огромные шары. Пришла пора действовать.
В полдень, в солнцепёк, обкрутив головы нижним бельём — от шмелей, лопуховые пленники кинулись к одуванчикам. Каждый к своему. Протиснулись вовнутрь, обломили ножки парашютов. Оторвались от земли, полетели! Полетели-полетели! Покачиваясь, взмывая на восходящих струях, проваливаясь в воздушные ямы.

ВЛАДИСЛАВ БАХРЕВСКИЙ

(no subject)

будущее складывается не без влияния каждой человеческой личности. (Николай Пестов, богослов и химик)

ВАРВАРА БУТЯГИНА (1900 - 1987. дочь адвоката, поэтесса, жена и мать, сценарист «Союзмультфильма»)

ОСЕННЕЕ КОЛЬЦО

Ранняя осень. Хрупкие дни.
В роще березовой желтые пни.
Мхи бархатистые. Пурпур брусник
Каплями крови к травинкам приник.

В бронзовых ветках висят хрустали –
Первые слезы уставшей земли.
В грезовой ясности - светлый закон.
Ветер в осеннюю хрупкость влюблен.

Ветер осенней воздушности рад.
Ветер танцует с листвой листопад.
В быстром полете травинку прижал.
Помнить о ней до весны обещал.

Вся золотая в закатных лучах,
В мягком платке на озябших плечах,
Девушка в роще, в густой синеве
С пальца кольцо потеряла в листве.

ХОРОШО ЖИТЬ НА СВЕТЕ! ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СЧАСТЛИВОЙ ДЕВОЧКИ. XII серия (1906)

ДАЧА. МОРСКИЕ ПУТЕШЕСТВИЯ
вот уже целая неделя, что мы на даче. Здесь не то, что в городе, -- и посидеть смирно некогда, всюду надо сбегать, со всяким уголком познакомиться. Сегодня с утра противный дождь, как из ведра льет, a то и сегодня не пришлось бы взять пера в руки.
Место здесь очень красивое, и дач немного, -- всего двадцать, a потом есть еще маленькие кривые домики, где живут бедные люди, огородники, молочница наша и разные мастеровые. Наша дача самая большая и самая красивая. Папа говорит, что она построена еще при императрице Екатерине II, и что там жил какой-то важный граф. Все комнаты y нас большие, но зала огромная с колоннами, a в двух углах стоят ужасно смешные диваны, большие-большие и тоже углом. За дачу эту мы ничего не платим, -- это папе казенная полагается. Сад y нас тоже прелестный и перед дачей, и за ней. Мне больше нравится та половина, которая за домом; дача наверху, a сад спускается вниз прямо к реке; там стоит купальня и лодки. Я обожаю и купаться, и на лодке ездить, и прекрасно умею грести. В реке, говорят, около берега, очень много раков, и мужики их часто ловят. Одно здесь скверно: ничего не видать, что на соседних дачах делается, потому что на¬право и налево высокий-превысокий забор из досок.
Как только мы приехали, сейчас же побежали с Ральфом повсюду. Первое дело, что я хотела, это на лодке покататься. Мамочка была занята, m-lle (- гувернантка. Уехала к себе во Францию. – germiones_muzh.), слава Богу, тю-тю, мы с Ральфиком свободны. Я-то в лодку прямо с мостков так и прыгнула, но мой бедный пес боялся сделать такой большой скачок, и стал страшно визжать, так что я должна была вылезть, взять его на руки и внести. Потом я отвязала лодку, взяла весла и поехала, не далеко, a тут возле берега, вокруг купален. Вот хорошо!
Но через некоторое время мне стало ужасно холодно ногам; посмотрела, a в лодке оказывается прОпасть воды, я ее под досками-то и не заметила. Ноги y меня насквозь промокли, a y бедного Ральфа и живот даже мокрый был. Причалили мы, и стала я с ним бегать, чтобы согреться, да и башмаки чтобы высохли, -- нельзя же мамочке такие ноги показать! Я-то по траве бегала, a противный Ральф лег на песок и давай в нем кататься; вымазался так, что смотреть страшно; a тут уже время обедать. Моих ног мамочка, может быть, и не заметила бы, a как увидала, какое Ральф страшилище, мокрый, в песке, сейчас и сообразила, что мы где-то вместе около воды куролесили. Я сказала, что мы были около реки, но промолчала только, что делали. Мамочка рассердилась и запретила мне туда ходить, сказав, что иначе она меня совсем из сада одну выпускать не будет. Но я все-таки каждый день к реке хожу и вчера была, только уж я не сажусь в ту глупую дырявую лодку, из-за которой мне досталось, a ка¬таюсь в другой, новенькой, хорошенькой, с надписью "Голубка"; a Ральф так хорошо выучился в лодку прыгать, как настоящий матрос.
Слава Богу, дождь перестал, надо скорей в сад бежать, да и Ральфу дома сидеть надоело; я пишу, a он все время за ноги кусает... Ай-ай-ай, вот скандал! -- ведь он мне весь правый каблук сгрыз!..

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

монолог о здоровье (доброй душе, предлагавшей змеиный яд и тайскую СПА-терапию)

- такое здоровье, как у вас, мне ненужно. Совсем. Да, больше не предлагать! (Врёте: это уже десятый раз). Вам сколько лет? В таком возрасте мужики и бабы пахали, косили и жали серпом. При царе Горохе было, говорите? Нет, не при Горохе. Подполковник Блинов вчера сдал норматив "крапового берета", а ему 65. Вот такое мне подходит! А вы стОя умудряетесь мышцы и связки порвать на ровном месте. А ничего неносите тяжелее ридикюля. Повесьте себе табличку: "фарфоровая! Нетрогать!" и ползите отсюда подобру пока я на вас случайно не подул!

ИКОННИК СИМОН. - II серия из двух

…Савелий в испуге отодвинулся от Симона.
-- Не пойму я тебя, брат.
-- Не понимаешь? Ну, что ж, яснее скажу. Я сейчас все сказать могу, для меня сейчас это безразлично. Такое тебе открою, чего, может, ни одна душа в мире не знает. Слушай: во младенческие годы я своею рукой убил младшую сестрицу Анюту, и за это самое проклят был родною матерью. Сколько пришлось мне от ее гнева перетерпеть, того я тебе и рассказать не могу. Ежечасно покойница матушка терзалась, что из-за меня, поганого мальчишки, погибла безвременной смертью любимая доченька. И от всякого моего детского баловства разгоралось у матушки сердце лютой злобой. Какими только словами она меня ни обзывала, сколько синяков от материнских побоев я на себе переносил... А все мало ей было. Вспомнит, бывало, Анютку и закричит: "доченька моя, синеглазочка моя, прости, что на смерть не запорола злодея твоего".
Симон точно задохнулся и, уронив голову на стол, несколько секунд молчал.
-- Стой. Да как же это? -- пробормотал Савелий. -- Да ты вправду... вправду убил?
Симон поднял голову и со злой насмешкой поглядел на лесника.
-- Неужели в шутку? Вправду убил, -- камень бросил, в головку угодил. Так на месте сестренка и легла.
-- Да к чему? За что?
-- За что? Ну, это, брат... Это уж я и не знаю, как ты спрашиваешь. Играли, как ребята играют во дворе. Она у меня лошадку из рук вырвала. Четыре годочка только и было сестренке, а балованная -- беда! Выдернула лошадку и бросила в лужу, а сама припустилась что есть мочи к дому. Я тут и запалил ей камнем вслед.
Симон помолчал и тихо, устало добавил:
-- И не грузен и не велик камушек был, да...
-- Ах ты, Господи! -- глубоко вздохнул Савелий. -- Да, вить ты ненароком. Ты, стало быть, без умыслу... по ребячьей глупости.
-- Та-та-та! -- со злобным смехом перебил Симон. -- По ребячьей глупости? Без умыслу? То-то и есть, что коли б так, камень бы мимо угодил, а тут наповал. Тут не ребячья глупость, а его шутки. Он меня избрал, руку мне подтолкнул, потому ему это первое удовольствие, чтобы брат на брата, али на сестру, али на другого кого из кровных рук поднял. Он меня избрал и младенческой душой овладел, -- пусть ненадолго, да все ж я в его власти был...
Симон с исступленным торжеством выкрикнул последние слова, точно именно это сознание давало ему какое-то удовлетворение.
-- Это мне старец изъяснил, схимник, в скиту, на Валааме. Я жалился, что тоска на меня находит, такая тоска злая, что вот, кажется, порешил бы себя на раз. Сидели мы вдвоем на бережку, на камнях у самой воды. Тишь, только волна шелестит. Кругом вода без предела, монастырь, другие скиты -- в стороне, на островах, чуть виднеются за чащей зеленой... Всю жизнь велел рассказать, как и что, и какие грехи самые тяжкие. После говорит: "Пьянство, распутство это перед тем грехом -- пустое, а тот грех тем и страшен, что ты не сам собою его совершил, а предался чужой воле, которая есть все зло мирское, вся мерзость. И ты этой мерзостью душу младенческую опоганил, словно пустой сосуд ею налился. И вот, когда он тебя под руку ударил, ты не Божий был, а его". Говорит: "Оттого у тебя и тоска черная, и о смерти неправильной ты думаешь. Это опять же его воля над тобой, и дай ты ему простор, весь к нему уйдешь".
-- Ну, ну! -- развел руками Савелий. -- Вот оно как оборачивается. Страсти.
-- Именно, страсти. Это ты правильное слово сказал. Мне и старец говорил: "Ты подле себя, все равно, как часовой, должен стоять дни и ночи. Ты себя стереги, потому враг вокруг тебя ходит". И научил меня, чтобы, как один останусь, сейчас молиться и молиться: "Про себя в уме молитвы тверди, -- говорит, -- а о житейском не дозволяй себе думать. Привыкнешь молиться беспрестанно, это тебе охрана, -- враг к молящемуся не подступит". Сказывал мне, как спасались угодники умною молитвой, как, беспрестанно молясь, приближались к Богу и чистотой одевали душу, словно броней. Кто так молится, может надеяться, что настанет час, когда он постигнет Бога. Не то, чтобы увидел, аль услышал, нет, в сердце ощутит. И это, сказывал схимник, такая неизреченная радость, что у того человека словно вся душа в огне светлом очистилась. Тут уж враг бессилен.
-- Скажи на милость! Что ж, пытался ли ты вот эдак молиться?
-- Ох, не спрашивай, Савелий. Сам видишь. Куда мне! Я и молюсь, и плачу, и каюсь, а он все тут, все меня на зло толкает, на мерзость тянет. И сколько ни молюсь, знаю, не доходит моя молитва, -- не такая она, как надо, силы нет настоящей. И не прощен, и не простится мой грех! -- с отчаянием выкрикнул Симон. -- Что говорить, брат. Не стоит вспоминать. Пить будем, грешить будем, черней душа не станет. Кто раз опоганился, тому крышка. Верно я говорю?
Залпом выпил еще стакан. Явственнее послышался звон в мозгу. Синеватой мутью наполнилась изба, странно далеким стало лицо Савелия, и голос его показался тоньше комариного писка.
Да с кем это говорит Савелий? Кто стоит на пороге, открытой настежь двери? Худенькая, большеглазая, в черном, низко-надвинутом платочке. А губы, губы! Отчего у них у всех здесь губы, что твоя калина?
-- Садитесь, гостьей будете, не побрезгайте, -- несколько раз с усилием повторяет Симон и все еще не знает, чудится ему или вправду вошла в избу женщина.
Смеется чему-то Савелий. С трудом разбирает Симон, что говорит лесник.
-- Племяннушка моя, Феклушей звать. Солдатка горькая. (- муж в армии. Идет 1 Мировая. – germiones_muzh.)
Стараясь сдержать дрожание руки, Симон наливает стакан, подносит гостье, настаивает, чтобы она выпила. Любуется, как она сперва жеманно отказывается, потом пьет серьезно, с уважением к напитку. Не хочется отвести глаз от ее алых, теперь влажных губ.
Плохо сознает Симон, что говорит ей и что она отвечает, застенчиво потупив глаза. Какая она солдатка! Девушка, девочка, похожая на ту березку, которую он ранил в лесу. Для чего-то, путаясь и сбиваясь, начинает он рассказывать про березку, про одноглазого лесника. И вдруг встречает взгляд. Слова останавливаются в горле, душат. Синева этих глаз напоминает забытую синеву другого взгляда, детски-шаловливого и младенчески-чистого.
В испуге Симон хватается за стол, что-то бессмысленно бормочет и неожиданно валится лицом вниз, закрывает глаза, затыкает уши, кричит мучительно, животно, точно его полосуют ножом, жгут каленым железом. Но даже этот крик не может заглушить звона в мозгу, теперь не тихого, а нестерпимо-оглушительного.
* * *
Несколько дней ходил Симон сам не свой, шатался по лесу, по деревне, не касался работы; потом опять с новым рвением взялся за дело. Только не трогал больше крыла архангела, не освобождал плененного отрока (- заштукатуренные фрески. – germiones_muzh.). Усердно пилил и строгал возле церкви, поднимал покосившиеся ступени да чертил проект новой решетки к клиросам. А по вечерам сидел на крыльце избушки, читал затрепанные Патерики или Псалтирь.
Лето разгоралось. Дни становились жарче, высоко поднимались травы, цветы на лугах сменяли друг друга. Уже не так бурно и празднично пели птицы; заботы о семье вытеснили весеннее ликование.
Скудная земля скрыла песок и камень под травами, под цветущими нивами; ромашки, колокольчики и кукушкин цвет одели все холмы, усыпали долины.
Дни держались жаркие и ветреные, самые дорогие для покоса. И косить стали задолго до Петрова дня. Рассыпались по лугам красные, желтые, розовые сарафаны, забелели головные платочки. С хохотом и визгом мчались по пыльным дорогам ребятишки...
Еще ночи стояли светлые, чуть сумеречные. Не гасли на небе яркие зори. Далеко над лугами разносился несмолкаемый треск бессонных дергачей, невидимых в пышной траве (- птица коростель. Ее никто не видит. – germiones_muzh.).
И люди не спали до глубокой ночи. В горячке покоса поздно возвращались домой, и еще долго красным огоньком светились оконца в избах. А на утренней заре уже все были на лугах, ворошили отпотевшее за ночь, мокрое сено. И во весь день, на жгучем солнце, под тучами назойливо жужжащих слепней, кипела работа.
Всюду сверкала острая коса, всюду грабли поднимали высокие зеленые валы. Вспугнутые дергачи убегали с лугов, из уютных гнезд, искали спасения на нивах, в кустарниках; а иногда самоотверженная мать, еще не успевшая поднять на ноги птенцов, падала у гнезда, скошенная заодно с троичницей, купеной, пахучим колоском, ромашкой и клевером.
В эти яркие дни покоса, в эти сумеречные ночи с огненными зорями Савелий совсем не видел Симона. Опять была старая церковь заперта и заброшена, сиротливо валялись на траве доски, белели кучки стружек, поблескивал у куста забытый нож. Симон не приходил на работу, не являлся и ночевать.
По-прежнему ранним утром стряпал Савелий нехитрый обед про себя и про постояльца; уходя на делянки, оставлял обед в печке, клал на стол ломоть хлеба, ставил солонку и находил вечером все это нетронутым.
Проходя мимо церкви, отворачивался Савелий, стараясь не видеть следов брошенной Симоновой работы; вздыхал, укоризненно покачивал головой. А когда однажды случайно на дороге завидел бричку отца благочинного, спрятался скорей в лес, чтобы только избежать спроса о Симоне.
-- Ну, завалился спать чуть не с полудня. Вставай, дядя! Слышь, выпьем для праздника.
-- Неза нь! Какой такой праздник! У тебя не как у людей, что ни день -- праздник.
-- Полно, старина, не козырься. Выпьем! И не праздник у меня, а горе. Это я так, для шутки, а на сам деле горе у меня. Да.
Хмуро поглядел Савелий па постояльца. В сумраке неясно виднелось бледное лицо Симона; горели светлые, чистые глаза, не то радостью, не то тоскою.
-- Горе -- так сам его и мыкай, -- сердито отрезал старик. -- Небось с веселостью не пришел, а мытарно стало -- пожалуйте. Не хочу твоего вина, не буду с тобой пить.
Но неотступно просил да просил Симон, и, наконец, смиловался Савелий, поднялся с лавки, сел за стол. На дворе давно была ночь, в сумеречном свете слабо выступали притаившиеся под деревьями могилы.
Симон, возбужденный, суетливый, говорил без умолку, да только все не о том, чего ждал Савелий.
-- Чисто сорока! -- негодующе бросил лесник. -- Говори толком, что за горе у тебя, а то лягу -- и ну вас совсем.
-- Как сказать-то? -- нерешительно протянул Симон. -- Ну, да не скроешь, чай. Письмо пришло -- вот она, задача.
-- Кому письмо-то, тебе аль ей?
Опустив голову, чуть слышно пробормотал Симон:
-- Ей.
-- Ну? Неужт от Андрея?
-- И то.
Савелий всплеснул руками.
-- Дождались. Ну, сказывай, чего пишет?
Симон налил стакан, выпил залпом и все не решался сказать.
-- Назад, што ль, вертают? -- мягче спросил Савелий.
-- Вот-вот! В лазарете, пишет, лежу -- обмогаюсь, выправлюсь, скоро дома буду.
-- Так! -- с горестной насмешкой протянул Савелий. -- И не грех тебе, разбессовестный ты человек? Ну, чего она теперь делать будет? Ты как думаешь, не вызнает он всего? Людям язык привяжешь? И допрежь ей от его житья не было, -- даром что год всего замужем. Избивал так, что другая баба во всю жизнь стольких синяков не переносит, как она в один год. Ирнивой да вздорной -- беда, зазря колотил. А сичас чего ей будет за тебя? Такая женщина... А ты... Вить, она, как ребенок, ей и сичас только девятнадцатый годок пошел. Эх, знал бы я, и близко бы ей подступить к тебе не дозволил.
Симон, не поднимая головы, чуть слышно уронил:
-- Знал же ты, дядя. Сказывал я про себя, за какое качество меня из обители гнали...
-- Сказывал! Нешь я ждал, что ты и сичас... Я тебя, как путного, принял. Какое у меня за тобой блюдение было, -- всячески угождал. Думаю: человек в огорчении, послушание справляет. Эх, да что! Тошнехонько и говорить с тобой.
Савелий в огорчении залпом осушил свой стакан. Симон торопливо, угодливо наполнил его вновь. Пили оба молча, не глядя друг на друга, пили стакан за стаканом.
-- Нет, ты погоди! -- вдруг воскликнул Симон, разогретый и взбудораженный вином. -- Ты погоди, не кори. Я, конечное дело, виноват. Чего говорить. А ты так не суди. Ты послушай... Ну, я тогда ее тут у тебя увидел, глаза только и увидел, а глаза ровно у Анютки синие-синие. Потом за работой вспомню: неужт такие глаза? Вот бы поглядел: попритчилось ай нет. В покос случаем набрел: косит одна на дальнем лужке. Глянула на меня: Анютка -- и полно. Загорелось во мне сердце, так загорелось, сказать нельзя. Нет, ты слушай, брат, ты погоди.
Симон схватился руками за голову и мгновение растерянно глядел на Савелия. Что-то бессмысленно жалкое было теперь в ясных глазах Симона, а по лицу расплывалась улыбка, смущенная и блаженная.
-- Заговорил я с ей: трудно одной справиться? -- "Трудно". -- Хочешь, пособлю? Ну, чего говорить. Стал ей помогать. Хоть и не горазд я косить, а вдвоем спорей. Сам все поглядываю на ее: экой, думаю, цветочек, и на бабу ничуть не похожа. Один раз пособил, назавтра опять иду, там еще, еще. Не стала меня бояться. Заговорю -- ответит. С чего это, спрашиваю, ты напуганная такая? Смеется. "Я, -- говорит, -- в девках веселая была, даром что сирота, в чужих людях выросла. Цельный день смеялась да пела, сама песни складала. А замуж выдали -- окоротил меня муж. Не любил, чтобы шутки шутить, особливо когда выпьет. Беспременно надо его бояться, голосу не подать. Дети от первой жены мал мала меньше, и я при них замест няньки. Напьется -- их изобьет да и меня тут же. Другие бабы сказывали: всем бита, только печкой не бита, а я и печкой бита. Развалилась у нас печка, так он меня кирпичом по голове, едва водой отлили. Такой драчливой -- беда". Господи, думаю, муку какую Ты ей послал. Слова ласкового не слыхивала, все одни попреки да побои. И уж так стал ей угождать. Работу свою кинул, все об ейной пекусь, стараюсь изо всех сил: не смучилась бы она с покосом. Сам знаешь: ребята -- несмышленыши, какая от их помощь.
-- Ты-то помощник хорош! -- угрюмо проворчал Савелий. -- Довел бабу до греха, да еще выхваляется.
Симон растерянно развел руками, но прежняя блаженная улыбка не сошла с его лица.
-- Да как же... да как ты судишь, друг. Довел до греха. А вот скажи, что своею волею довел -- и неправда. Само оно так вышло... Я и не знаю! Цельный день косим, убираем, а тут ночь подойдет, высокий одер сена навью, она наверх взгромоздится, едем домой, смеемся, шутим. А то раз накладал я сено, опозднились мы с ею, уже смеркаться стало; тороплюсь, чтобы выехать нам вовремя -- на дальнем лугу были. Она давай пособлять, да вплотную ко мне и подступила. Сам не знаю, как целовать я стал. А уж стал целовать -- не бросать же. Зацеловал вовсе, заласкал... Ну... Эх, чего говорить! -- выкрикнул Симон и опять залпом осушил стакан.
Савелий угрюмо разглядывал узоры старой грязной скатерти
-- Конечное дело, виноват я, -- забормотал опять Симон. -- Да... Ежели бы он не возворотился, веришь: я всю бы жизнь берег ее. Как полюбила меня -- и сказать нельзя. "Я, -- говорит, -- до тебя всякого мужика за зверя считала. От тебя только и узнала, что за ласка такая бывает, что за слово любовное". Эх, друг! Пожили мы, про то не тебе мне сказывать.
-- И не сказывай, -- проворчал Савелий. -- Теперь-то чего делать будешь? Возворотится он, не похвалит, чай.
-- Знаю, что не похвалит. Кабы только моя воля, взял бы я Феклушу в охапку да скрыл бы в таком месте, где людьми и не пахнет: один Бог да лес, да мы с ею.
-- Вишь! И где ты такое место видал? Нет, брат: на людях живешь, на людях грешишь, перед людьми и ответ держать будешь, -- сурово возразил Савелий. -- И не жалею я тебя: сам беду свою сеял. А вот бабу-дуру с толку сбил... ее-то...
-- Ее-то хоть жалеешь? -- с дикой радостью выкрикнул Симон. -- Ну, спасибо же тебе за это. Спасибо, друг.
И, схватив огромную черную руку Савелия, он с силой сжал ее. Хотел еще что-то сказать, но слезы подступили к глазам. Он махнул рукой и вышел из сторожки.
Савелий в тяжком раздумье остался один перед недопитой бутылкой.
* * *
За темной чащей окружающего церковь кладбища, в густой тени, работает Симон. Издалека слышно: стругает усердно, не покладая рук. Несколько дней не отходит от работы.
Трепещут на свежих досках тени листьев, проскользнет иногда сквозь густой навес солнечный луч, заиграет на битом стекле, сваленном под липой. Ласточка с тревожным криком вьется у церкви, -- из ее гнезда, что под крышей, выпал птенчик.
Ничего не замечает Симон: руки машинально делают привычное дело, а мыслью он далеко, -- в том неведомом краю, где не пахнет людьми, -- один Бог да он, Симон, да Феклуша.
Забегала вчера озорная Талька, Вихорева дочка. Посмеялась, подразнила, с лукавой простотой сообщила, что поутру возвратился с войны дядя Андрей, -- тощой, синий, без руки.
Насилу прогнал Тальку, а нет-нет да и встанет перед глазами тот, про кого она говорила: тощой, синий, без руки.
Сколько лесу на земле, сколько лугов да полей, а не найдется местечка, куда бы схорониться от людей, куда бы унести маленькую женщину с синими, как у Анютки, глазами.
Дождем сыплются стружки. Не скользит больше солнечный луч по доскам, не играет с битым стеклом. Затупило. Капли дождя, медленно, с трудом пробиваясь сквозь листву, падают на голову Симона. Не замечает он их: все та же у него дума.
-- Пст! Симушка!
Дрогнул, застыл, глядит -- глазам не верит. Робко из-за деревьев выглядывают синие глаза, манит его загорелая рука.
-- Феклуша, ты как?
-- Я, Симушка, на одну минуточку.
Улыбается робко и шепчет тревожно:
-- Не выследили бы только. Уж так хитрила, -- только бы пробраться, только бы мне тебя упредить.
Дышит тяжело, с усилием, -- видно, сейчас бежала полем. Нежный румянец чуть тронул впалые, загорелые щеки. А глаза -- синее ясного неба. Глядит в них Симон, не налюбуется, и не соображает, что она говорит. Только несколько минут спустя спохватился, спрашивает:
-- Ты это меня гонишь?
-- Ну да. Аль не слышал ты? Упредить пришла. Уходи, сделай милость, скорее. Я же сказывала: не тронет он меня, на тебя одного распалился. Уж и не знаю, что на дядю Савелия нашло, -- приходил сам, уговаривал: она, дескать, ни в чем непричинна. Это, сказывал, такой человек, от какого ни одна женщина не остережется. Чего ни говорил! Господи, и выговорить страшно. Точно будто тебе он, "собакины ноги", ну, знаешь кто? неохота его называть, он будто тебе помогает. Андрей Иваныч сперва слушать не стал, да дядя Савелий ему давай чего-то нашептывать все про тебя да про каку-то твою сестренку, да зачем тебя из обители гнали. Симушка, родной мой, чего только на тебя ни насказал! Эх, и злы же люди у нас.
Робея и оглядываясь по сторонам, она прильнула на мгновение к нему, заглянула в глаза. Грустная улыбка слабым лучом скользнула по лицу Симона.
-- И не бил тебя? Не трогал? -- перебирая ее худые, смуглые пальцы, тихо спросил он.
Феклуша заторопилась, закрестилась.
-- Не тронул, вот те крест. Должно, и не тронет. Я его нисколечко не боюсь. Как он сичас больной да без руки, да работать не может, станет ли меня калечить. Чай, без меня ему не справиться нипочем. Не тронет меня. Все по соседям ходил, о тебе распытывал. Апосля браги велел наварить, у Марковны самогонкой раздобылся да седни назвал мужиков, которые постарше. Меня выгнал вон, да я в боковушку запряталась, все до единого словечушка выслушала.
Она задохнулась от быстрой речи, опять тревожно оглянулась по сторонам и зашептала:
-- Стали было мужики тебя хвалить, сказывают: человек тихой, смирной, а греха с кем не бывает. Осердился он, изругал их. Это, говорит, у вас такое заведение, чтобы захожий мужик к чужой жене прилип, а вы бы глядели да его похваливали? Я, говорит, кровь проливал за всех вас, страдание принимал, а вы моего обидчика выхваляете. Уж и не помню, чего еще говорил; только стали сговариваться, чтобы сюда всем идти, изловить тебя и поучить. Ну, я выбралась тихохонько -- и прямиком к тебе. Браги много, пока не допьют, не придут. Я летом летела упредить тебя. Все бросай. Схоронись в лесу. В обитель ступай. Чай, игумен не нашим чета. Поклонишься в ноги, повинишься. Симушка, родной, сыми ты с меня муку. Богом заклинаю: беги. Все сердечко во мне за тебя изнывши. Уйди, Христа ради, не доводи и его до окаянного греха.
Торопливо обняла, смахнула с ресниц непослушные слезы. А Симон глядел на нее, слушал и томился страстной скорбью. Уйти? Бросить одну с самым страшным врагом? Оторваться от нее навсегда? Господи, да что же это за жизнь такая проклятая задалась.
* * *
Темно в лесу, в глухой чаще, под вековыми деревьями. На полях, на лугах -- мягкий вечерний свет, последнее золото заката, а здесь -- ночь, тьма и угрюмая тишь.
Трудно в этой тьме пробираться по узкой, затейливо извивающейся глобочке. Сильно, до одури пахнет грибами, прогнившим прошлогодним листом. Липнет к лицу, к рукам вспугнутая злая мошкара.
Идет Симон, пробирается сквозь чащу. Сойдет с глобочки, спрячется за деревья, слушает. Тихо, нет погони. Да поди найди в этой глуши -- не легче, чем в море. Одна глобочка с другою то сплетаются, то в разные стороны расходятся, -- запутаешься. Не заблудиться бы только тут, не попасть намест обители опять в Масленку.
Идет. Снял тягость с Феклушиной душеньки, не дался в руки Андрею. Выполнил ее волю -- идет в обитель. А оттуда, если не простит игумен, куда?
Правду ли только сказала Феклуша? Не расплатиться бы ей за его вину. Убережет ли Савелий? Раньше тот избивал, на Савелия не глядел, станет ли теперь слушать?
А вернуться -- жутко, боязно. Мужики пьяные, за правое дело встанут, -- простись тогда Симон с белым светом.
Идет. Трусливые мысли о себе, жалость к Феклуше сплетаются все с тою же несбыточной, но странно живою мечтой: унести бы в лес, в глушину, где только Бог да чаща непроходимая, где людьми и не пахнет. С болезненным упорством привязывается Симон к этой мысли, рисует себе жизнь в глухой чаще леса, в маленькой избушке, срубленной своими руками; украшает эту избушку, мастерит для нее столы, стулья, шкафы, широкую кровать с резной спинкой. И, как ребенок, радуется тому, что создал воображением, наперекор унылой правде.
Темней и темней. Низко стелется туман. Не видно, куда идти. Затерялась среди мшистых стволов глобочка.
В изнеможении валится Симон на вылезшие из земли корявые переплетающиеся корни. Савелий, Феклуша, никогда невиданный Андрей -- "тощой, синий, без руки" -- теснятся возле него. И, засыпая, он видит их, видит и старую церковь, и лик неведомого отрока с укоризненно-проникновенным взором.
* * *
Во сне пришла эта мысль, полная смутного страха; "Что я отцу игумену скажу?"
С нею и проснулся Симон, точно она разбудила. И, очнувшись, тревожно повторил вслух:
-- Что я отцу игумену скажу?
Встал, огляделся. И не заметил вчера ночью, что вышел на край полянки, что уснул у зеленого лужка. В чаще, куда с трудом проникало солнце, было еще темно и холодно, а на полянку свободно изливался яркий солнечный свет, сушил росу на травах. Голубела дубровка, желтели золотые серединки ромашки, колокольчики лиловыми островками разбросались среди клевера и зарослей земляники. По сухим краям, у леса, обильно курчавился вереск, а посредине лужка виднелись болотные бледно-зеленые травы и пушистые мхи. Одинокая березка выросла среди них, высокая, слабая и тонкая.
Певчий дрозд где-то в чаще пробовал голос, белая трясогузка скакала по краю лужка. Забравшись на высокую сосну, бросала вниз шишки шаловливая белка. И со всех деревьев неслись оживленные птичьи переговоры.
Симон опустился на старый, полусгнивший пень все с тем же неразрешенным вопросом:
-- Что я отцу игумену скажу?
А сам загляделся на лужайку, на трепещущую под легким ветром нарядную березку. Следил, как скатывались с ее листьев светлые капли не то вчерашнего дождя, не то росы. Вглядывался, вслушивался и не мог надышаться запахом росистых трав.
Оглушительно гремели птичьи голоса, разгоралось солнце и вокруг ярче разгоралась зеленая лесная жизнь. Симон почувствовал, что он как бы сливается с нею. Глубокое успокоение овладело им.
Стало безразлично, как примет его отец игумен, оставит ли в монастыре или нет. Симона, -- любившего Феклушу, мечтавшего унести маленькую синеглазую женщину в такое место, "где не пахнет людьми", грешившего, не исполнившего послушания, -- больше не было. Был другой Симон, -- тот, что слился сейчас с этим зеленым миром, тот, что ощутил в это утро огромную, неистощимую радость бытия, тот, что, улыбаясь, прислушивался к схватке двух дроздов, взгромоздившихся на осину и там решавших свое семейное дело. И этот новый Симон без тени страха и тревоги, без желания узнать свою судьбу машинально повторял:
-- Что я отцу игумену скажу?

ОЛЬГА СНЕГИНА

как нападает рысь

- охотникам это хорошо известно: мех рыси издавна в цене. Но расплачиваться приходится по-разному. Часто - собаками.
Рысь нападает продуманно: не как волк, который недумает дальше, чем на один ход вперед. (Дело втом, что рыси нельзя получать травм. Это для нее гибель. Собаку один-на-один она вскроет любую; но хорошая собака за это может лишить ее лапы на память. - И аминь...)
Как все кошки, рысь "засадница". Предпочитает сверху - на спину, но может и подползти. Прыгает так... Вы неповерите. Это надо видеть. Просто пуля. Перегрызает глотку (послечего часто отваливает всю голову). Лапами фиксирует, при промахе рвёт брюхо и пах: когти у нее эксклюзивные - набор Фреди Крюгера убирающийся в боксерскую перчатку. Манера орудовать конечностями тоже боксерская. Делает обманные движения, играет. Может лечь под противника и вскрыть его снизу.
- Но это когда уж обороняется. Нападает же коротко и экономно.
Можетли рысь убить человека? - Может легко. Она весит вполовину меньше вас; и этого достаточно чтоб метнувшись с большой высоты, сломать вам шею. Ну, а потом догрызть...
Но убить человека незаметно трудно. А рысь не любит рисковать. Поэтому большинство ее "нападений" на нас - чисто отпугивающие: порвет немного и убежит.