July 11th, 2019

беспризорник (СССР, 1920-е)

Дима (молодой профессорский сын, техспециалист приехавший на черноморское строительство. - germiones_muzh.) посещал пляж поздно вечером или на рассвете, когда там никого не было.
Только тут, при полном одиночестве, проходило напряжение нервов, и он начинал спокойно мыслить. Здесь он подводил итоги своим дневным впечатлениям и квалифицировал свои и чужие поступки.
Иногда его мысль возвращалась к далеким, бесконечно дорогим образам Алешки (- сестры. Она умерла. - germiones_muzh.), Авдотьи (- это няня. - germiones_muzh.) и отца. Но над всеми ними с каждым днем сильнее тяготел Воронов, усталой старческой походкой уходящий из его комнаты.
Воспоминания об Алешке он старался немедленно пресекать, чувствуя, что они расслабляют его. Но об отце и Воронове он сосредоточенно думал и все больше начинал любить и уважать их, объединяя вместе.
Но чаще всего по ночам, лежа на спине, заложив руки под голову, он устремлял рассеянный взгляд на звездный купол и под мерный шум прибоя обретал полный покой, и тогда любил гладить, не глядя, собаку, неизменно ложившуюся около него на песок.
Сопатый (- беспризорник. - germiones_muzh.) сразу привязался к Горюну, как прозвал он почему-то Диму в душе.
Молча садился он неподалеку от него на песок и, ничего не говоря, шуршал песком или изредка швырял в воду плоские цветные камушки, слушая, как они булькают в темноте при падении.
У Димы вошло в привычку приносить с собой на пляж что-нибудь для Хлявы и для Сопатого. Чаще всего конфеты и печенье. Но папирос он Сопатому не давал, даже прогонял его, когда он курил при нем.
Беседовали они редко, преимущественно по утрам, и не помногу, но всегда нежно здоровались друг с другом, причем Дима звал его «малышом», а Сопатый его — просто «дядинька».
Как-то ночью Дима пришел совершенно разбитый. Производственное совещание, с которого он сбежал, вылилось в такую резкую демонстрацию против (- начстроительства. - germiones_muzh.) Штенгеля, отклонившуюся от деловой критики и перешедшую на личности. Дима ясно понимал, что выступления всех товарищей были заранее подготовлены Крейном и носили организованный характер.
Нападение велось по линии антиобщественного подхода Штенгеля к работе, не желавшего привлекать актив к разрешению текущих трудностей, и игнорирования с его стороны постановлений производственных совещаний.
— Я не могу проводить в жизнь то, что считаю нелепым и вредным, — с места громко выкрикнул Штенгель.
— А почему же вы не возражали, когда принималась резолюция? — кричал Крейн с трибуны.
— В мои обязанности не входит бесплатное преподавание популярного курса технических наук неграмотным молодым людям, — резко отвечал Штенгель.
— В чем, господин Штенгель, техническая нелепость наших предложений? — тоже с места спросил комсомолец Громов вызывающе.
— В чем? В чем? — подхватили голоса.
— Я это детально объяснял на заседании правления новостроек, пусть товарищ Брюков, председательствовавший там, вам расскажет, я согласовал с ним все мои действия.
— Это вызов! Чванство! Издевательство над общественностью! — загомонило собрание.
— Навыки грубого командования! — с трибуны кричал Крейн.
Штенгель встал, румянец сбежал с его щек, и он дважды вскинул голову, хотя его упрямый седой локон был зачесан кверху. Все насторожились.
— Я работаю так, как меня научил мой тридцатипятилетний опыт и как подсказывает мне мое образование и мой талант. Учиться на старости лет у бездарных недоучек не собираюсь. Своей работы я никому не навязываю и, хотя мне очень тяжело бросить недоделанное мое любимое детище, я уже целый месяц прошу у правления Майкопского нефтепровода освободить меня от дальнейшего руководства стройкой. Меня не пускают, указывая, что на деле почти все мои мероприятия и предложения проходят и задание выполняется по плану на сто процентов. На последнее мое ходатайство об отставке мне ответили категорическим отказом, возложив на меня персональную ответственность за доведение стройки до конца. Мне обещали оздоровить атмосферу новостроек. Секретарь ячейки товарищ Семейко и товарищ Брюков это подтвердят. Если вы, господин Крейн, вкупе с вашей кликой хотите спровоцировать меня на какой-нибудь безобразный поступок или бегство с моего поста до этого оздоровления, то вам это не удастся. — И Штенгель демонстративно покинул зал под враждебные реплики и смешки, сыпавшиеся ему вслед.
Два-три человека вышли за ним. Дима тогда же почувствовал большое раздражение против Крейна за то, что тот скрыл от него готовящуюся атаку на Штенгеля, тем более что все остальные присутствующие были заранее информированы.
Брюков не без труда навел порядок и, несколько умерив страсти, сказал:
— Товарищи, я нахожу со своей стороны, что отношение главного инженера к производственному совещанию неправильно. Я ему указывал уже несколько раз, что проще, разумнее и честнее возражать на самих совещаниях против нецелесообразности предложений, чем потом бороться с ними, хотя и в части неисполненных технических пожеланий он действительно доказал нам их необдуманность. Но, с другой стороны, я считаю, что атмосфера на этих совещаниях стала ненормальной и взаимоотношения главного инженера с группой товарищей до того обострены, что мешают деловой и продуктивной работе не только здесь, но вредно влияют и на всю стройку в целом. Мы ждем на днях приезда авторитетного товарища из центра, который с товарищем Семейко и всеми нами поможет разобраться в этой склоке и ликвидировать ее. Ну а теперь — баста. Расходитесь!
Собрание закрылось.
Крейн предложил активу перейти в общежитие и там потолковать на эту волнующую тему, чтобы принять общую линию.
Дима пошел тоже туда, но как только все товарищи расселись, Крейн прямо обратился к Диме и очень резко предложил гражданину Леженцеву выявить свою позицию в этом вопросе.
Дима встал очень взволнованный. По тому вниманию и сдержанной враждебности, которые он почувствовал в аудитории, он понял, что и это вы¬ступление входило в намеченную кампанию.
Он говорил горячо, долго и вполне искренне. Жестоко порицая презрительное отношение Штенгеля к рабочей ответственности и его заносчивость, он отдавал ему, однако, должное не только как высококвалифицированному специалисту, но и как подлинному творческому таланту. Дима призывал товарищей так вести себя в этом вопросе, чтобы сохранить Штенгеля в руководстве стройкой, чего требуют интересы самого дела, и создать и на работе и на совещании чисто деловую атмосферу, сдерживая свои личные и политические антипатии.
— Этим мы вынудим Штенгеля к серьезному сотрудничеству и сможем больше почерпнуть от него необходимых нам знаний и сведений, — закончил он.
К концу его речи враждебность аудитории разрядилась. Все чаще и чаще слышались возгласы «правильно!». И когда Дима замолчал, то почувствовал, что завоевал расположение большинства.
— Интересно знать, — в упор глядя на него злыми глазами, сказал Крейн, — так ли рассуждает Дмитрий Алексеевич Леженцев, попивая на веранде штенгелевского особняка чай с коньяком и фруктами?
— На дерзости я привык отвечать оскорблением, — вспылил Дима, — но привык также выбирать для этого место и время.
Очевидно, гнев и обида сильно выявились в лице Димы, так как несколько парней быстро обступили его и, успокоив, посоветовали пройтись по воздуху.
— Брось, Леженцев, — говорило ему сразу несколько голосов, — экий ты невыдержанный. Тут никакого личного оскорбления нет. Крейн — малый подозрительный, но сильный товарищ и крепкий коммунист. Он тебя мало знает, ну вот и щупает. Для дела ведь. Не будет таких вопросов. А ты сам повод даешь. Чего с ним вожжаешься вне работы…
Теперь, лежа на пляже, охваченный глубоким покоем ночного моря и темного неба, сплошь закрытого тучами, Дима почувствовал страшное одиночество. Никаких мыслей о прошлом или о будущем не было. Пустота и одиночество.
«Алешка», — всем существом позвал Дима.
— Где ты? — произнес он уже вслух и почувствовал, что одна за другой по его щекам побежали слезы. Он машинально протянул руку в направлении, где обыкновенно лежала собака, и вдруг почувствовал, что коснулся маленькой человеческой головы, которая прижалась к его ладони.
Через два часа тучи разошлись, и полная луна осветила пустой берег, где Дима лежал с Хлявой под мышкой, а другой рукой нежно гладил прикорнувшего рядом Сопатого.
Когда Дима проснулся, солнце уже стояло над горизонтом, еще ласковое, как бы умытое свежей водой. Под головой своей он обнаружил валиком закрученное полотенце, ботинки были сняты, а пояс распущен. Сопатый стоял над ним, еще мокрый от утреннего купания, и весело улыбался. Собака спала мирно, уткнув свою слюнявую мордочку Диме под мышку.
Сопатый сбегал в будку и принес оттуда громадный лист лопуха с горкой свежей садовой земляники.
— В саду невдалеке разжился, — объявил он, — малость для тебя стырил, скусная.
В другой руке у Сопатого была красная распустившаяся роза самого простого сорта, с большим желтым пятном тычинок в середине.
— А это Хляве, — объявил Сопатый и начал прилаживать розу к бывшему голубому банту.
Дима заснул почти в отчаянии от своего одиночества, а проснулся в целом семействе, окруженный нежностью и заботой.
Он сел и с удовольствием съел землянику.
Встав на ноги, он поднял Сопатого под мышки и крепко поцеловал в лоб. Когда он его поставил, Сопатый весь дрожал от волнения и был близок к истерике. Он тяжело дышал и одной рукой тянул ворот своего холщового нательника.
— Что, малыш? — пригнулся к нему Дима.
Сопатый исподлобья глядел на него заискивающими глазами и, видимо, что-то хотел попросить его, но не решался. От напряжения он даже не улыбался. Дима потрепал его по щеке и снова спросил:
— Ну что, детеныш, ну, смелее, я же тебя люблю, глупый, ну, скажи.
— Хляву, — выдавил из себя Сопатый и покраснел до ушей.
— Что Хляву?
— Хляву тоже, как меня. Пожалуйста.
Но Дима опять схватил Сопатого и, прижав к себе, стал быстро целовать, теребя ему волосы.
— Хляву тоже, пожалуйста, сердце за тебя сгублю, Хляву, Хляву.
Собака сама была в не меньшем волнении: исходя слюнями и тявкая, она ползала на животе вокруг ног Димы, тыча мордочкой в его ступни.
Не выпуская Сопатого, Дима опустился на корточки, и собака с визгом присоединила свою «никчемушнего фасона» рожицу к улыбающемуся лицу Димы и к пылающим щекам Сопатого, по которым текли давно неведомые им слезы радостной муки и счастья.
— Ну, на работу пора, — сказал Дима и выбрался из цепких объятий.
— А когда свидимся? — начал было Сопатый, но осекся в замешательстве, не зная, как назвать Диму.
— Называй меня — дядя Дима.
— Когда свидимся, Дядим? — осклабился Сопатый.
— Вечером, малыш. Я к тебе в будку ночевать приду. Совсем сюда перейду на все лето.
— Здесь лето долгое, днев шестьдесят еще будет. Я тебя, Дядим, всем ублажу, только не брани. Тебя и Хлява с давнего дня в любы взяла.
— Мы с тобой, малыш, на славу заживем.
— А в другое лето опять вспомни, я опять сюда ворочусь. А Хляву я тебе, Дядим, на зиму «в счет» оставлю. А то она хрявая, зимой со мной схробится, куда ей с братвой холодячить.
— Ни с какой братвой ты, малыш, холодячить не будешь, я и тебя и Хляву с собой заберу. Баста твоему бродяжничеству. Хочешь со мною жить?
— Нет, трусю, — серьезно ответил Сопатый. — Ты меня, Дядим, вшами да воровством перекать будешь, а я переканья трусю.
— Ладно, там потолкуем, — нежно сказал Дима, видя, что не вполне завоевал эту дикую головку. — Мне пора.
Сопатый с Хлявой проводили его до самого подъезда общежития...

князь ЯССЕ АНДРОНИКОВ (1893 - 1937. остался. казнен НКВД). "АЛЁШКА"

суфийский ЯЗЫК МУРАВЬЕВ

с Идрисом (да благословит его Бог!) [- пророк в исламской традиции. Отождествляется с библейским Енохом. – germiones_muzh.] разговаривали звёзды и светила. Он спросил Луну: «Почему иногда твой свет убавляется, а иногда — возрастает?: Та ответила: «Знай, что моё тело — чёрное, гладкое и чистое, и что у меня (самой) нет никакого света. Но, когда я стою напротив Солнца, то, в зависимости (от способа) этого противостояния, на зеркальной поверхности моего тела появляется образ (его) — подобно тому, как образа других тел появляются в зеркале. Когда я становлюсь прямо напротив его, то поднимаюсь с пропасти новолуния на вершину полнолуния и из молодого месяца превращаюсь в полную луну». Идрис спросил её: «Насколько близка твоя дружба с Солнцем?» Луна ответила: «Настолько близка, что всякий раз, когда я смотрю на себя во время противостояния ему, то (вместо себя) вижу его, поскольку на мне отражается образ солнечного диска, и вся моя гладкая поверхность и моё полированное лицо утопает в его свете. Поэтому, когда смотрю на себя, я вижу только Солнце — так, если поставить зеркало напротив Солнца, то в нём появится образ его. И если представить, что (это) зеркало имеет глаза и что оно смотрит само на себя во время своего противостояния Солнцу, то оно увидит, что оно целиком (состоит) из Солнца, — хотя (в действительности) оно из металла, — и скажет: «Я есмь Солнце», ибо оно не будет видеть в себе ничего, кроме Солнца. [- Луна забывает, что у нее есть обратная сторона, которая солнца не отражает. Трансовое состояние фанА не длится бесконечно долго. – germiones_muzh.] И когда (великие) говорят: «Я есмь Истина» или: «Слава мне! Как высок чин мой!» [имеются в виду суфийские шейхи Халладж и Абу Язид Бастами. Надо сказать, что оба поплатились за претензию отождествить себя с Богом: Халладжа казнили, а Бастами изгнали. – germiones_muzh.], то следует прощать им эти слова — «И показалось мне, из-за того, что я приблизился к Тебе, что я — это Ты»…

ШИХАБ-АД-ДИН СУХРАВАРДИ ("Шейх Озарения". 1155 - 1191. казнен султаном Салах ад-Дином)

любовница Майора отменяет выборы; кем лучше быть и что надо иметь (Мексика, 1930-е)

…бесконечная покорность светилась в их взорах, устремленных в пространство. (- мексы фаталисты, а уж индейцы – те вообще. – germiones_muzh.)
Обычно Рамон (- метис. – germiones_muzh.) начинал говорить первым, пока не включался Торибио (- индеец, как и все остальные, кроме автора-рассказчика, сбежавшего к ним с Рамоном. – germiones_muzh.). Мы говорили о земле, дожде, скоте. Братья-коры сидели, погрузившись в свои мысли, задумчивые и молчаливые, пока наконец тема не задевала их за живое. Тогда они роняли несколько слов и снова погружались в молчание. Но Рамон скоро нашел их слабое место: ругать Майора. Когда он напыщенно произносил, что Комета такой-сякой разэтакий, все собравшиеся зло посмеивались. И для того чтобы они поделились своими заботами и печалями, нужен был небольшой шаг, который обычно ловко делал Торибио.
— Ты знаешь, Торибио, кто новая любовница Кометы?
— А ну!
— Хозефина, учительница из Сан-Франсиско.
— Послушай-ка, ведь и с ней, как со всеми, может случиться какая-нибудь беда.
Присутствующие смеются.
— Но это дрянная девка, — хмурится батрак с большими глазами навыкате.
— Словно фиолетовый скорпион, — поддакнул Торибио.
Индейцы осклабляются от удовольствия. Они не могут убить Майора (- Майор - военный начальник сьерры - понятно, креол, а не индеец. - germiones_muzh.) и довольствуются тем, что всласть ругают его.
Торибио, улучив момент, рассказал о том, как Хозефина издевалась над индейцами во время выборов младшего судьи и комиссара. Выборы проводятся ежегодно первого января.
— Вот те на, — произнес он, раскуривая сигару и выпуская бесконечную струю дыма. — В день выборов поселок голосовал за Хуана Андреса. Ты помнишь, Хервасио, Хуана Андреса, ослы которого пасутся вот там, ниже ясеневой рощи?
Торибио ждет, пока Хервасио ответит, и продолжает:
— Так вот, выборы состоялись, но, боже мой, что тут случилось! «Не допущу! — каркала баба, как ворона. — Не допущу! Этот — нет! Любой другой… Эй ты, судья, назначай новые выборы».
— «Не могу, учительница». — «Нет можешь, индеец. А если не можешь ты, то могу я. Объявляй выборы недействительными. Этот, как его там, не будет судьей».
«Его выбрал весь поселок». — «Все равно он не будет судьей. Вы хотите, чтобы я послала за Майором? Назначайте новые выборы…»
Только что избранный комиссар осмелился пролепетать:
«Я собрал всех, чтобы обсудить… Я считаю…» — «Здесь обсуждаю я! Я считаю, что ты не имеешь к этому никакого отношения», — отрезала учительница и устроила грандиозный скандал. Она металась так, что только юбки развевались. Затем, сославшись на приказ своего любовника, велела посадить судью в каталажку… Парни думали было сопротивляться. Но она чуть не взбесилась от ярости. Скандал завершился тем, что один из ее приспешников поскакал по направлению к Хесус-Марии на поиски Майора. Итак, вновь избранный судья сидит в подземелье, приговаривая, что его уши превратились в рога, а фавориты Хозефины, чтобы дать работу суду, накладывают первые штрафы… в свою пользу.
Торибио замолкает, а забияка Сантьяго презрительно роняет, поблескивая глазами:
— Это стерва-баба. Но не будь Кометы, такого бы не случилось.
Все беззвучно смеются, оглядываясь, словно остерегаясь кого-то. Пауза — и снова смех, тишина — и снова смех, они как бы казнят осужденного, который принимает забавные позы, развлекая своих палачей. Так проявляется их ненависть.
После долгого молчания Рамон снова начинает:
— Послушай, Торибио, а что случилось с врачевателем Хесусом Мелчором?
Главные участники беседы, словно быки, снова тянут вверх по склону колесницу разговора.
— Вот те на, — произносит Торибио, закуривая новую сигару, и рассказывает следующую историю.
Врачеватель Хесус Мелчор поднакопил довольно много денег. Он прослыл богатым человеком, и его арестовали. Две ночи каталажки облегчили его на триста песо. Поэтому его выпустили на несколько дней, дней на пять, не больше, а потом снова сцапали и заявили, что его следует расстрелять:
— Тебя к стенке.
— Но у меня кое-что есть… — бормочет несчастный.
Он отдал двести песо и пять коров. Попытался уйти.
— Нет, нет, тебя мы так просто выпустить не можем…
— Однако…
— Ты должен бежать из тюрьмы, чтобы никто ничего не подумал.
— Но все же…
— Вот осел! Двери каталажки будут открыты…
Врачеватель удрал в ту же ночь. Когда забрезжил рассвет, комиссар сделал вид, что узнал о его побеге, и разослал во все стороны своих людей, чтобы схватить лекаря. С тех пор он живет на скалистом перевале. По ночам навещает больных, лечит, кое-что зарабатывает и платит за то, чтобы его не арестовали. О своем бедственном положении он никому не говорит, ибо ему пригрозили расправиться с ним. Невозможно его заставить написать жалобу. Никто не может его убедить, что преступники могут быть наказаны. Его преследуют несправедливости, он проглатывает оскорбления и считает себя обреченным.
— Все комиссары отдают половину штрафов Комете, — заявляет Сантьяго, человек корыстолюбивый, а потому в его словах звучит зависть.
— Больше! — ворчит Аусенсио, татоуан с седой бородой, привыкший молчать — речь ему дается с трудом.
Рамон безжалостно погоняет быков беседы.
— Послушай, Торибио, а что произошло с маленьким кора Фелипе Лопесом?
Бык налегает на ярмо:
— Вот те на, Хервасио, ты еще того не знаешь: у Фелипе Лопеса было много коров в Агуаскальентес. Последние дни своей жизни он очень тосковал — у него угнали скот. Он стал следить и захватил вора — метиса Мануэля Рамиреса. Фелипе бросился к Майору, уличил грабителя, но вор продолжал грабить как ни в чем не бывало…
— А что стало с Фелипе Лопесом?
— Не знаю. Он же и оказался виновным.
— И вы не встали на его защиту? — горячо восклицает Рамон.
— С чем? С голыми руками? Если бы у нас было оружие!
Комета — это символ всякого рода несправедливости, на него и обращена ненависть индейцев. Но Хервасио невозмутим. Вождь хранит абсолютное молчание — он чувствует себя бессильным.
Если он скажет хоть слово — оно станет приговором Майору.
— Вот и теперь нас снова притесняет Комета, — добавляет внезапно Воттена. — Разве не он начал раздавать в горах земли каким-то пришельцам за полцены? Разве не он заставляет нас платить за сухой валежник, что мы берем на растопку?
— Ну ведь не вся земля принадлежит ему… — вздыхает Хервасио.
— Хорошо, — говорит Торибио, обращаясь к Аусенсио, — а что бы ты сделал, если бы тебя захватил на дороге Комета…
Вопрос ударил седобородого, словно камень в спину, и он, опустив голову, бормочет:
— Лучше я спрячусь…
— Ты спрячешься?.. А куда? — допрашивает Торибио. — Вот и плохо, что некуда. Лягушка спряталась однажды, да мул ее раздавил.
— Я не лягушка! — восклицает татоуан.
— Ну так хотел спрятаться мул, да его сожрал ягуар.
— Я не мул, — протестует старик.
— Лучше всего быть ягуаром, — подзуживает батрак с бычьими глазами.
— Нет! — вскакивает Рамон, — и ягуара бьет из ружья белый.
— Лучше всего стать белым, — поддакивает Хервасио.
— Да-да, вот-вот… — поддерживают многие взволнованно.
Но у слов есть жало, и оно больно ранит.
— А как же мы можем стать белыми?
— Хи-хи-хи, — смеется седобородый. Затем поясняет: — лучше всего иметь винтовку и патроны.
— Вот, вот! — кричат все задорно и решительно, словно они сделали удивительное открытие. — Вот! — И кажется, по горам раскатывается эхо выстрелов. — Вот! Во-от, во-от! Иметь винтовку с патронами!
— Да знаешь ли ты, что значит иметь винтовку? Человек и винтовка составляют одно замечательное целое!
— Итак, все ясно: нужно отнять винтовку у белого, — говорит Торибио.
Индейцам кажется, что они уже вооружены, их взгляды не выражают покорности. Они мечтают об оружии и добудут его любой ценой: в обмен на коров, на овец, на кукурузу, в обмен на все, что угодно. Они готовы вступить в контакт с синими (- военные США носили синюю форму. – germiones_muzh.) или с верховным правительством, только ради того, только ради того, только ради того, чтобы иметь оружие, пусть старое, пусть заржавленное, но оружие!
— Вот! Вот!.. Добудем у них ружья…
Стоит посмотреть, как чистят они свое оружие, старые шомпольные и фитильные ружья, и — присмотритесь-ка внимательно — один карабин 30-го калибра. Какими ласковыми, нежными становятся их грубые, одеревеневшие, потрескавшиеся руки, когда они ласкают оружие, как нервно дрожат их пальцы, когда они смазывают колесной мазью механизм и чистят ствол.
И вздыхают, вздыхают, словно вздохами можно разоружить белых. Винтовка! Она имеет одно замечательное свойство — воскрешает надежду. Свободу можно добыть только через прорезь прицела.
— Вот! Вот! — Их голоса, как залпы, разрывают воздух и будят сельву…

МИГЕЛЬ АНХЕЛЬ МЕНЕНДЕС (1904 - 1982. мексиканец, поэт, писатель и общественный деятель). "НАЙЯР"