June 14th, 2019

впечатленцы - и люди

…вечером, помню, собрались мы в кают-компании. Я вывел муляжного мужика, усадил на стул лицом к спинке, обклеил датчиками шею, уголки глаз, виски, подключил энцефалограф и вставил куда следует кассету с записями биотоков мозга кого-то из членов экипажа. Кассету я достал наугад и ввинтил не глядя. Потом подошел Лев Матюшин и, садистски хэкнув, ударил мужика кулаком по темечку. Мужик ткнулся лицом в спинку стула, приняв наиболее удобную для операции позу, а Лев взглянул на экран энцефалографа и увидел знакомый всплеск.
— Никак я сам себе по мозгам дал, а? — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Точно, муляжному мужику в этот раз досталась Левина кассета. Случайно, конечно, как и в прошлый раз…
Я уже говорил как-то, что мое хобби — операции на мозге. И я всегда вожу с собой муляжного парня, на котором можно имитировать любые повреждения любого органа. Очень, знаете, удобно. А был случай, когда этот муляж добрую службу всему человечеству сослужил. Но об этом в другой раз… Ну, вожусь это я с инструментами, сдвинул скальп с помощью скальпеля, обнажил черепную кость, короче, занимаюсь любимым делом. А капитан впечатленца пустотелого рассматривает, который улегся возле горшка с засохшим кактусом. Сам впечатленец маленький, поменьше кошки будет, а глаз у него на стебле большой, и он этак им на кактус воззрился, а сам когтем землю вокруг рыхлит. Взрыхлил, лапу поливочную вытянул и зафыркал из нее мелким дождичком. Я десятки раз все это видел, но вздрогнул, когда из кактуса цветок полез. Капитан тронул впечатленца пальцем, а тот вытащил из нутра стебель с запасным глазом, уставился на капитана и помаргивает изредка.
— Меня никто не поливал, — задумчиво сказал капитан. — Но когда он так смотрит, мне тоже, гм, распуститься охота.
Капитан первым понял, что впечатленцы пустотелые — телепаты. Интуитивно понял. Уже на Земле было установлено, что это особый вид телепатии, избирательно действующий только на растения. Впечатленец проникает в душу цветка, и она раскрывается ему навстречу. Если бы не моя врожденная и широко известная скромность, то мог бы заметить, что к акклиматизации этих животненьких на Земле и я руку приложил. На корабле я отвечал не только за здоровье членов экипажа, но и за корабельную оранжерею. А мы везли на Землю в числе прочих и десяток впечатленцев. И хоть Вася предупреждал меня, что мы можем остаться без огурцов (особенно любит он иногда по утрам малосольные), я под свою ответственность поселил впечатленцев в оранжерее. И что? А то, что на обратном пути мы отказались от анабиоза, чтобы не проспать ту редкостную еду, которая начала вызревать в нашей оранжерее. И притом в огромных количествах. Впечатленцы все делали сами, пололи, удобряли, поливали…
Нет, много я повидал диковин, больших и маленьких, на голограммах, в чучелах и живьем, но впечатленцы до сих пор поражают меня. Мы были потрясены, узнав, что у них нет желудка и вообще всего того, что мы называем ливером. Но зато невероятно развитая нервная система. И именно это натолкнуло меня на мысль, которая впоследствии подтвердилась, что питаются они пищей духовной, чистым созерцанием красоты. Так сказать, хорошими впечатлениями, за что и название свое получили…
Ну так вот, каждый, значит, занимается своим делом. Вася, знаток телекинеза, сам с собой за двоих в пинг-понг играет, Лев Матюшин читает справочник гиппопотамовода-любителя и хихикает в наиболее скабрезных местах, картограф рисует портрет три на четыре метра, а я удаляю из мозга осколки черепной кости. Капитану же все неймется: налюбовавшись впечатленцем, он уставился на портрет.
— Любимая девушка, твердокопченую колбасу в руках держащая. Так я это назвал, — застенчиво объяснил картограф (- молодец! Наш человек. Однако всёж койчего нехватает… До комплекта. – germiones_muzh.). И добавил: — По памяти рисую. Генетической.
— Сильная вещь, — одобрил капитан. — Ярко и в то же время ненавязчиво уловлена связь между едой и красотой. Кстати о красоте: ты куда собаку дел?..

СЕРГЕЙ ДРУГАЛЬ «ПРОПАЛА ТИШКА»

(no subject)

никто незнал, как и откуда явился юродивый Михаил Клопский в монастырь Святой Троицы у Ильмень-озера - в ночь на 24 июня 1413 чтоли года. Уйдя от мира, он оставил всё. Даже свои слова.
Заутреню до рассвета правил иеромонах Макарий. Вернувшись в келью, увидел ее растворенной, и сидел там незнамый старец, переписывая Деяния Апостолов. Испугался Макарий и кинулся ко игумену. Со братией прибежали - и вопросил игумен через окно:
- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных!
И полагалось ответить: аминь, но сказал пришелец:
- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных!
И так отвечал трижды. Власы поднялись на главах монахов - не диавол ли пришел смеяться до света?
- Кто ты - человек или бес, и как тебе имя? - осмелился игумен.
- Кто ты - человек или бес, и как тебе имя? - был ответ. И так трижды.
И вломились, схватили. Крестили его - и повторял он знамение креста. Но поразился игумен в сердце своем, понял, велел отпустить пришельца и рек:
- Небойтесь: Бог прислал нам угодника Своего...
После уже узнали, что был он боярский сын. Случайно - такой нескажет

ЗА ЦАРЕВИЧА. ТРИ ВЕНЦА (повесть о смутном времени. 1603). - XLIV серия

Глава сорок четвертая
ОТЧЕГО КУРБСКИЙ ЧУРАЛСЯ БРАЧНОГО ВЕНЦА
вечерело, а Курбский все еще не оставлял Криницы, хотя не оставался уже в ярмарочной балке. Велев стремянному ждать себя, он взобрался на вершину одного из окружающих балку лесистых холмов, чтобы здесь, в отдалении от людской суеты, на досуге поразмыслить о себе и Марусе. Лежа на спине с заложенными за голову руками, глядел он, не отрываясь, в синевшее между тихо колеблющимися древесными вышками, безоблачное небо. Березы кругом, словно перешептываясь о нем, таинственно шумели, а из глубокой балки доносился смутный гул ярмарочной сутолоки.
Волнение его понемногу улеглось, но на душе у него по-прежнему было тяжело и безотрадно; мысли его, как ласточки, реяли туда да сюда, не зная, на каком решении окончательно остановиться.
Почудилось ему раз как-то под тем холмом, на котором он расположился, сердитое мычанье, и, странное дело! мычанье это напомнило ему Марусина четвероногого любимца. Вслед за мычаньем послышалось точно предсмертное хрипенье; потом грубый смех и говор людской. Что говорилось -- он не мог разобрать, да ему было и не до того.
Но тут голод начал заявлять свои права. Курбский нехотя приподнялся и начал спускаться под гору.
Так ведь и есть! Под самым холмом, в лужах дымящейся еще крови, лежали внутренности убитого сейчас и выпотрошенного животного. Разбросанные кругом клочья курчавой черной шерсти могли в самом деле принадлежать туру... Но Курбскому все еще не верилось, что Маруся согласилась пожертвовать своим Мишуком.
Ярмарка оказалась в полном разгаре. Под вечер из окрестных сел и деревень понавалила еще тысяча-другая народу, и промеж возов, перед палатками, шел самый оживленный торг, в воздухе стоял несмолкаемый гомон.
По краю балки, позади палаток, Курбский завернул к рассевшимся тут со своими съестными припасами торговкам. Полные ночвы (корытца) животрепещущей рыбы, ползущих раков ожидали здесь любителей, для которых их тут же и чистили, жарили или варили на пылающих переносных очагах. В закрытых котлах были наготове горячие галушки и пельмени. Нечего, кажется, говорить, что наш молодой богатырь в своем панском платье сделался яблоком раздора продавщиц. Утоляя голод, он имел случай прислушаться к многоголосому ярмарочному концерту.
-- Бери, друже, что ли! Торгуешь -- хаешь; купишь -- похвалишь, -- звучало с одной стороны.
-- Цыган да жид обманом сыт, -- слышалось с другой.
По более пологим скатам балки живописными группами разместились приезжие паны, "пидпанки" (- полубаре. – germiones_muzh.), а больше всего простонародье. Где, луща подсолнечники, слушали слепца-кобзаря и в унисон ему подтягивали; где ели и пили, гуторили, а где забавлялись в кости, в орлянку и в азарте крупно перебранивались.
В одном месте, под самым скатом, посредине дороги, народ столпился такой плотной стеной, что Курбскому не было возможности пробраться. Из-за этой живой стены доносились бренчание бандур со звоном литавр, гиканье с присвистом и одобрительный народный гомон. Подойдя ближе, Курбский, благодаря своему высокому росту, увидел через головы малорослой толпы следующую сцену:
Несколько подвыпивших панов полулежали в кружок на разостланных коврах и пировали. Символическим изображением их пиршества служила красовавшаяся на большом серебряном блюде, увенчанная зеленью, голова молодого тура. Но центром всеобщего внимания был Данило Дударь, который, сбросив с плеч свой казацкий чекмень, отплясывал трепака.
-- Живо, эй, живо! -- прикрикивал он на старика-бандуриста и мальчика-литаврщика, прилагавших и без того все усилия, чтобы извлечь из своих первобытных инструментов возможно-задорные и громкие звуки.
Пот лил с плясуна уже градом, а он, гикая, взвизгивая, все неистовее приседал, привскакивал, выводил все новые коленца. Вдруг одна нога у него как-то подвернулась, и он распластался в пыли, да так и остался лежать врастяжку. Громогласный хохот глазеющей черни и полная чара пенистой браги из рук панских были ему наградой. Принимая последнюю, он заметил вдруг молодого русского князя.
-- А, княже мой! Смотришь тоже, как добрые люди чествуют Данилу?
Ой, спасибо, тещеньку,
Ой, спасибо, матинку,
Як жив буду,
То вже не забуду!

Курбский сделал ему знак, что желал бы поговорить с ним, и запорожец, подобрав с земли свой чекмень, не совсем охотно последовал за ним. Первый вопрос касался турьей головы на панском блюде. Оказалось, что то в самом деле была голова бедного Мишука, которого Биркин, за его крутую расправу с Марусиным женихом, сбыл панам, а те тут же велели приколоть да на доброе здоровье и скушали.
-- А что, разве этому Илье Савельичу так уж плохо? -- спросил Курбский.
-- Нехорошо, братику, совсем, кажись, нехорошо! Призывали к нему знахарку: сказывает, что два ребра у него переломлено, да нутро повреждено.
-- Гм... Жаль мне беднягу; но из-за Марьи Гордеевны я все же, грешный человек, рад. Свадьбу, поди, теперь отложат?
-- Знамое дело; до свадьбы ли им! А тебе, Михайло Андреич, небось, повидать бы еще ее?
Курбский покраснел и замялся.
-- Не то, чтобы... но одну вещицу передать...
-- Давай -- отнесу.
-- Нет, мне надо отдать ей из рук в руки.
Казак лукаво прищурился.
-- Смекаем! Ну, что ж, к самому вечеру, как совсем стемнеет, народ порассыпется по горам, по долам, огни по деревам зачнет зажигать, -- тут, я чай, и Марья Гордеевна выйдет из дому.
Солнце спряталось, и сумерки украинской ночи быстро сгущались над Криницей и окружающими ее холмами. Курбский поднялся опять на один из этих холмов, где, по уговору с запорожцем, тот с Марусей могли затем найти его. Кругом, по всем возвышенностям, ближе и дальше, раздавались веселые оклики ярмарочного люда, выбиравшего себе наиболее удобные места для предстоящего зрелища.
Вот на побледневшем небе робко проглянула вечерняя звезда. Внизу, на дне балки, за наступившим полумраком ничего уже нельзя было толком различить: очаги все были потушены, и только несмолкающий, смутный гам, доносившийся оттуда, говорил, что жизнь там еще не замерла.
В воздухе стояла сыроватая, душистая теплынь и такая тишь, что ни одна ветка на деревьях не шевелилась, словно сама природа притаилась в ожидании того, что будет.
Вот и совсем стемнело, а в вышине, в небесах, ярко вызвездило.
Вдруг, в самом отдаленном углу балки, там, где находился чудотворный колодезь, блеснула такая же светлая звездочка; вслед за нею другая, третья, десятая, сотая: то зажигались тонкие восковые свечи, прилепленные благочестивыми богомольцами на срубе криницы. Освещение колодца было как бы общим сигналом. Такие же огоньки начали вспыхивать по всему пространству обширной балки: на очагах, на телегах, на рогах волов. Одновременно и вся окрестность озарилась: чуть не каждое дерево на окружных холмах засверкало огнями. Эта простая сама по себе, но колоссальная иллюминация представляла что-то сказочно-фантастическое, небывало-торжественное. Что значила перед нею та великолепная в своем роде иллюминация из плошек и транспарантов, которая, в честь царевича, была устроена королем Сигизмундом на Пасхе в Кракове!
Здесь дело не ограничилось еще зрелищем. Лишь только засветились огни, как на одной из вершин невидимый запевало затянул духовную песню, которую тотчас подхватил невидимый же хор. Как бы в ответ, с противоположной вершины зазвучала народная хоровая песня; а из балки поднялось разом несколько хоров, под аккомпанемент звенящих крестьянских кос.
Тут запели и на прочих холмах, и эти разнообразные напевы нескольких тысяч певцов росли, переливаясь, и общим ликующим гимном возносились к мерцающим бесчисленными звездами ночным небесам.
Как очарованный, Курбский глядел и слушал, забыв даже на время о Марусе. Вдруг из-за зелени перед ним вынырнули две темные фигуры: Данилы Дударя и женщины в накинутом на голову большом платке.
-- Вот и мы! -- говорил казак. -- Теперя, голубушка, не от кого тебе скрываться: покажися.
Девушка нерешительно отвела рукой платок, и Курбский увидел снова милое ему личико племянницы Биркина.
-- У тебя, князь, есть что передать мне?.. -- чуть слышно послышалось с ее губ.
-- Да, вот пропажу твою.
Он отдал ей заветный ее перстень.
В первую минуту Маруся перстню своему будто сердечно обрадовалась; но вслед за тем готова была уже отказаться от него.
-- Нет, нет, оставь его лучше на счастье себе... Ты из-за него же чуть жизнью и поплатился: пан Бучинский писал мне... А мне все одно счастья уже не видать...
-- И мне тоже... Я не возьму твоего перстня.
-- Эх, вы, детвора моя! -- вмешался запорожец, -- глядеть на вас -- смех да горе. Чем бы пораздумать хорошенько, как поваднее постылого жениха с рук сбыть, а у вас только: "ах!" да "ох!.." Надо, видно, Данилу Дударю за дело-то взяться. Жив быть не хочу, коли свадьбы не расстрою, не отобью у аспида этого охоты жениться. Трус он естественный да во всякие приметы и знаменья, как в Бога своего, верит. Вот и намыслил я раздобыть волчьего или медвежьего жиру, булыжник им смазать, да по пути к церкви тот булыжник пораскидать: как поедете с ним под венец, кони-то на дыбы, ни шагу далее... В лучшем виде дело состряпаем: комар носу не подточит.
-- Нет, Данило, -- печально, но с решимостью возразила Маруся, -- слово мое Илье Савельичу раз дадено; теперь же, как и без того уж смерть над ним висит, измышлять нам что противу него совсем уж не гоже...
-- Так ему, стало, еще не полегчало? -- спросил Курбский.
-- Куда! Мечется, мучится так, что вчуже сердцу больно; а помочь-то нечем: знахарка и то с ног сбилась, ума не приложит. Коли Богу угодно, чтобы он все же оправился, то тому, значит, так и быть, и выйду я за него не прекословя. Если ж не оправится, то тоже воля Господня... и тогда...
-- Тогда с другим, милым уже человеком, закон примешь? -- досказал Данило. -- И за то хошь спасибо: до чего ни есть хошь договорились! Что же ты сам-то, Михайло Андреич, молчишь, ни слова? Ведь любишь же ты ее тоже, всем сердцем любишь? А сухая любовь этакая, что сухой кус без поливки, только крушит.
"И за что я ее еще томлю-то? -- думал между тем Курбский. -- Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею... Надо открыться ей..."
Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.
-- Давно бы так, -- одобрил Данило и от удовольствия крякнул. -- Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.
Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар...
-- Прости ты меня, Марья Гордеевна, -- начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. -- Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то... его уже принял...
Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною...
-- Владыка многомилостивый... -- пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.
-- Женившись, не разженишься, -- продолжал тихо Курбский. -- Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.
И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.
-- Была же в дворне княжеской вдовушка одна... Раиса... -- рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, -- не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица... Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я -- и меня тоже не обошла тут, наметила. Но самому мне, скажу по совести, такие не любы. "А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?" -- говорила она мне смеючись. "Жени!" -- говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья -- сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя... А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, -- просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, -- сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий... О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре...
Маруся, припав к дереву, стояла неподвижно, как окаменелая. Только из-под опущенных ресниц ее тихо капали слеза за слезой. Теперь она, наконец, подняла голову и сквозь слезы взглянула на рассказчика.
-- И с тех самых пор ты, значит, так и не видел ее?
-- Нет... Бог с нею!
-- Ах, князь Михайло Андреич! Как ни есть, она все же жена тебе перед людьми и перед Богом; что она-то тебя крепко любила, как жене должно, из твоих же слов видно. Тяжкий грех взял ты себе на душу!
Такой жестокий приговор со стороны дорогой ему девушки смутил Курбского.
-- Так что же по-твоему, Марья Гордеевна, мне делать-то теперь?
-- Выкупить ее у Масальских, принять к себе как жену законную и жить ладно и советно... (- да ты самоубийца, Маша! Камикадза нещасная… - germiones_muzh.)
В это время снизу, от подножия холма, явственно донесся распеваемый хриплым басом заключительный куплет шуточной песни о "Теще":
Що витер загуде,
Теща дума: зять иде;
Що куриця киркне --
Теща и крикне.

Это Данило Дударь предупреждал молодых людей о своем возвращении. Маруся торопливо принялась кутаться в платок.
-- Пора мне... Неровен час, хватится меня дядя...
-- А что пожелать мне тебе, Марья Гордеевна, на последнее прощанье -- сам не ведаю... -- сказал Курбский.
-- Что Господь пошлет, то и благо. Ты же, князь Михайло Андреич, не забудь, смотри, своей Раисы... Дай Бог тебе счастья с нею!
-- Нет, Марья Гордеевна, -- с горечью возразил Курбский, -- покуда мне не до нее: дай сердцу уходиться...
-- Куда же ты сбираешься отселе?
-- На Сечу Запорожскую: для царевича рать вербовать.
Приблизившийся в это время к говорящим запорожец подхватил последние их слова.
-- На Сечь Запорожскую? Ай да княже! Что дело, то дело! Кормилец, возьми-ка меня в товарищи! Я же там свой человек.
-- Пожалуй, едем.
С великой радости Данило бросил в воздух шапку и поцеловал в плечо будущего патрона и товарища.
-- А меж собой то, детки мои, на чем вы порешили?
-- Навек прощаемся... -- отвечал с глубоким вздохом Курбский.
-- Уж и навек! Бог милостив. А разлучиться до поры до времени надо, ничего не поделаешь. Ну, что ж, прощайтесь, сердечные, вы мои: мешать не стану.
Он отвернулся и слышал только за спиною как бы женский всхлип... А вот его тронула уже за руку Маруся и заторопила.
-- Идем же, Данило, идем...
-- Ну, полно, болезная моя, не убивайся, -- утешал ее на ходу запорожец, -- свидитесь еще, верь моему слову. Коли Савельич твой сам теперя не окочурится, так я лучше своим кулаком его пристукну...
-- Что ты, что ты, Данило! Креста на тебе нет! -- ужаснулась девушка. -- Обещай мне только глядеть за князем в оба, чтобы ему дурна какого не учинилося.
-- Об этом-то, красавица моя, не печалуйся: буду хранить его для тебя как зеницу ока...
А Курбский стоял все на том же месте. Народное празднество кругом не прерывалось: чуть где догорала свеча -- зажигалась новая; песни сменялись песнями, и общему ликованию этому, казалось, конца не будет. На душе же Курбского было совсем темно, мертво. Распростившись с ним, Маруся словно унесла последнюю искру его жизни, и охотнее всего он сейчас же лег бы в могилу, чтобы навсегда забыться. Не поверил бы он, если бы даже кто мог предсказать ему, что Маруся вскоре будет свободна, так как жених ее уже не оправится, и что сам он, Курбский, не далее как через полгода снова с нею свидится...

ВАСИЛИЙ АВЕНАРИУС (1839 – 1923)

- На этом конец первой части и антракт. – germiones_muzh.

О ТОМ КАК ЯКОВ У ЛЕСНОГО ХОЗЯИНА ПОБЫВАЛ (дореволюционная история. Чердынский уезд). I серия из двух

я тебе давече о том, как Гриша с вихорем совладал, рассказывал. Ты, может, и не поверишь, что такое случается, но вот послушай еще сказенек. Это с Яковом было, он сам и рассказывал.
Вот зажили они с Натальей ладом, детишков нарожали. Яков по людям плотничал, справный мужик был — топор в его руках так и летал, так и летал. Весело, говорят, работал, нарадоваться люди не могли, как у него все с шуткой-прибауткой, весело и красиво выходило. Да и Наташа в бабах-то удалась. Она, вишь, в услужении у банника была, дак многое узнала, что нам и не снилось. Скотину лечить, кости поправлять — к ней со всей округи сходились, она никому не отказывала. Но вот от порчи и сглазу, от бесов она не лечила, не бралась. Не велено, видать, было. Так и жили они, от других-то людей почти и не отличались.
Якову, вишь, приходилось и в соседние деревни наряжаться, чтобы с заказами затруднений не было. И вот раз пошел он верст за десять. Топор за пояс заткнул, другой инструмент в ящичке. Идет себе по дороге, только пыль лаптями поднимает. И вдруг, говорит, закружило, заметелило прямо на дороге. Солнце от пыльного столба уж и не видать, темно кругом. Идет прямо на Якова огромадный вихорь, деревья, какие по обочине есть, к земле пригинает, в поле копешки разбрасывает. И то странным Якову показалось, что идет как по ниточке. Схватил он ножик, размахнулся да и запустил прямо в вихорь. Загудело вокруг, земля сдрожала так, что Яков на дорогу повалился. Поднимается — чисто кругом. Нет никакого вихоря, а в том месте, куда ножик бросил, пыль дорожная, как дождем прибита. Пригляделся — батюшки! — кровь черная на дороге. И ножик пропал, как сквозь землю провалился. Однако надо путь дальше держать, а дорога-то лесом.
Сердце у Якова не на месте, хотя и хаживал он лесными тропками не однажды, знал лес как свои пять пальцев. Вот идет он, и все какие-то шаги за спиной чудятся. Обернется — нет никого. Совсем ему неладно стало, решил лесными тропочками пойти, большак стороной оставить, чтобы от ужаса этого избавиться. Не иначе, заморока его взяла. Ведь знал же, что даже самая короткая дорога не всегда к цели выведет! Идет он и вспоминает, что в этом самом лесу с другими людьми случалось.
А бывало, говорят, по-разному. Вон, бабы раз с покосу возвращались всем гуртом, языками-то прочесали и напроситься забыли. А лесной хозяин шибко этого не любит. Вот идут они себе, идут, вдруг кто-то заухал по-страшному, заорал: «В го-ору! В го-ору!» Бабы в кучу сбились — страшно им, а вместе, может, и ничего не случится. Идут дале, вдруг в ладоши кто-то бить начал, да так звонко, что шум по всему лесу. Одна баба догадалась. «Переворачивайте, — говорит, — стельки быстрее, а то неровен час задавит нас лесной-от хозяин!» Быстрехонько ведь перевернули. И что ж ты думаешь? Сразу все стихло. Тут они бегом, бегом — даром что за день напластались на покосе, — убежали. В лесу, вишь, тоже с понятием ходить надо.
Вон, дедушка Карпа сказывал, а ему многое открыто было. Есть, говорит, в лесу визирки, ну, просеки по-вашему. Одни-то человеком проложены, а другие незнаемой силой какой-то. И ночами по этим самым визиркам ходит лесной хозяин, его это тропочки. И шибко он сердится, когда ночует там кто из людей. Сам-то ты его не увидишь, как идет, — незримый он. Только собака и чует. Потому-то он их и не любит. Вот как не удержишь собаку, обязательно лесной хозяин ее задавит. А тебя, коли на визирке ночью найдет, за ноги подымет, раскрутит и закинет на самую высокую сосну — так, что и не слезешь. Ежели опять-таки в лесовной избушке заночевать придется, клади всегда в головы топор. Никакая сатана тогда тебе не страшна. А так свидеться с лешим — не приведи Господь. Страшной он, говорят. Высоченный, головой аж до вершин сосен достает, глаза разного цвета, а на ногах лапти обуты — правый на левой ноге, а левый на правой.
Яков-то, конечно, чуял все это, но решил, что в знакомом лесу никто не тронет. Тем паче, мужик он здоровый, на сплаву вон один из реки бревна выворачивал на берег. А они ж, пока по реке текут, разбухают от воды, тяжеленные делаются. А Якову как жердинки кажутся. Вот и здесь не забоялся. Идет он себе неторопко, вдруг видит: мужик в армяке, в шапчонке на корове верхом по полянке скачет. А было это у самого Кривого лога, где дорога на поля идет. Удивительно Якову стало — мужик-от задом наперед уселся, а корова его слушается, куда хвост повернут, туда и скачет. Подходит Яков поближе.
— Здорово, мужик! Как звать-величать тебя? Всех вроде в округе знаю, а тебя в первый раз вижу.
— Немудрено это, Яшка. Глаз у тебя незоркий, как у кошенка новорожденного. Ну, коли пришел, давай знакомиться.
— Да как звать-то тебя?
— А зовут меня Зовуткой, а кличут Уткой. Старшенькие по имени, младшенькие по отчеству. Ты чего это, Яшка, в моих лесах делаешь?
— Да иду себе потихоньку, в селе вон ждут. А ты чем промышляешь?
— А я белок гоняю. И тебя, Яшка, тоже видом не видывал, слыхом не слыхивал. Вот догоняю белок, тебя давить приду.
Сказал так, рукавицей лицо потное утер и пропал. Подивился Яков, дальше идет. И чует, что места вроде знакомые, а узнать не может. В другой раз на ту же полянку вышел, в третий. Остановился тут, призадумался. Рубаху наизнанку вывернул, лапти переобул и — вот диво! — сразу по прямой пошел. Идет, а дорогу никак признать не может. Вдруг засвистело так, что деревья с корнем завыворачивало, — пролетел по лесу вихорь, и стихло все. У Якова мороз по коже прошелся: не к доброму вихорь-то. А тут вышел на ель громадную. Сидит на нижней ветке девка. Вся как есть голая, ну ни клочком не прикрыта. Волосья длиннющие, до самой земли свисают, и чешет она эти волосья золотым гребнем. Яков-то слыхал, что ежели доберется такая девка до человека, защекочет до смерти. Вот он за топор и ухватился. Девке-то это не по нраву пришлось.
— Не пугайтесь, Яков, ничего я вам плохого не сделаю.
— Чего мне пугаться, у меня вон топор есть.
— Спрячьте топор, я вас прошу. Спрячьте. Яков, меня не тронете, все у вас тогда будет. Не бойтесь, не бойтесь.
— Да не боюсь я тебя. Мне, слышь, недосуг — в село спешить надо. Не скажешь ли дорогу, красавица?
— До села-то вам, Яков, сейчас и не дойти. Тут все тропочки в одно место ведут. Так что вы ступайте не прямо, а направо, вам тогда и работать нужды не будет.
Вот ведь как, чуешь? Работать, говорит, не надо. Это самое бесовское и есть. Не может человек не работать. Тут вот тоже у нас говорят: мол, счастье какое — не работаешь, а деньги получаешь. Ты, слышь, не верь, от нужды такое у людей. Работает человек, бегает — живет, а как остановится — пиши пропало, и недели не протянет. Но и с работой все не просто, есть, понимаешь, дни, когда ни к чему притрагиваться нельзя, иначе Бог накажет.
Вот Ильин день, знаешь, поди? А время-то самое сенокосное, особенно когда погода стоит. Вот у нас один мужик и удумал в Ильин день метать. И что ж ты думаешь? Ночью гроза разразилась, молнией у него зарод весь и пожгло, а от него и соседние пыхнули — пошто, мол, не удержали мужика, не доглядели?! И ему-то самому худо пришлось. Как ночью побежал сено спасать, его Господь языка и лишил.
Или вот еще рассказывали. В субботу, значит, дело было. Шла Богородица по реке с верхов. Идет и видит: баба ребенка топит. Деваться ей, вишь, некуда — без мужика прижила, без родительского благословения, — одной-то сиротинку не выкормить, на ноги не поставить. Была бы солдатка, тогда бы всем миром подняли, а так, кому она нужна? Но Богородица мимо прошла, не помогла, не поругала. Сказала только: «Бог в помочь», — и дальше пошла. А ниже другая баба белье полощет. Богородица брови свела гневливо, ножкой по воде топнула так, что брызги во все стороны разлетелись, и дальше пошла. Попали на бабу-дуру эти капельки, на лицо да на руки. Как огненные они оказались — кожу прижгли, а на том месте язвочки незаживающие образовались. Ходит теперь эта баба по деревням, милостинкой кормится, язвы свои всем показывает. А как к нам приходила, Гриша тогда еще живой был, он ее за околицу прогонял. «Не может,— говорит, —. Богородица такое злое сделать! Обманываешь ты, баба, народ. Сама, небось, гвоздиком ранки ковыряешь, вот они и не заживают. От Богородицы только мирром да ладаном пахнет, а от тебя, поганой, серой несет. Не Богородица то была, а дьявол в ее обличье. Значит, ты дьяволу и потачишь». Шибко ругался Григорий на нее. Однажды чуть не побил. Может, он и прав, однако по субботам ни один справный хозяин робить на себя не будет, если уж только так, по принуждению, по найму или на казенный счет.
А Яков-то хозяин хороший был, непонятно ему стало, как это так — не работать.
— Как же такое возможно, чтобы не работать, а жить хорошо? Я вот всю жизнь роблю и отказываться не собираюсь.
— Дак ты робь, робь. Никто ведь не запрещает. А награда тебе, за доброту обещанная, будет — за то, что не тронул меня, пощадил.
Любопытно стало Якову, что за награда такая, свернул он направо и в сторону от дороги лесной пошел. Вышел Яков на зимовье, на крыльцо поднялся, дверь отворил. За столом-то — батюшки! — сидит мужичина громадного росту. Сидит, ухмыляется по-недоброму так. Одна-то рука тряпицей перевязана, на повязке кровь черная проступила. Видать, только-только поранился. А на столе ножик лежит. Тяжелый, острый, из крепкого железа, а рукоятка у него из рога лосиного резана. Яков ножик сразу признал — собственную работу всегда на отличку любой мастер держит. Странно только, как ножик сюда попал да еще и с кровью свежей на лезвии. А у мужичины глаз ой какой недобрый!
— Вот ты мне и попался, озорник!
— Да что стряслось-то, дяденька?
— Нешто не знаешь? Кто ножик бросал? Кто руку мне раскровянил?
— Ну, я. Дак что ж ты, как оглашенный, на людей кидаешься? Пакостишь опять же.
— Это уж не твоя заботушка. Я тебя сейчас давить буду.
Тут из-за печи выходит еще мужик — вдвое больше против первого.
— Что ж ты, братан, серчаешь на мужика. Не он виноват, а сам ты. Пошто по дороге вихрем прошел? Пошто копешки в поле разбросал? Пошто испугать решил без надобности? Видел ведь, идет человек себе, запретов не нарушает, уважение всем оказывает. А тут ты, как шальной, налетел. Любой на его месте осерчает. Верно, Яков, говорю?
— Верно-то, верно. Только как мне отсюда теперь выбираться? Дорога неведома, глушь кругом кромешная. Пока проплутаю, наряд выгодный упущу, а это уж для детишков моих не ладно. Их ведь не матюками кормишь — хлебушком.
— За наряд не боись. Работать тебе за сестрицу нашу, за то, что не тронул ее, пощадил годы ее молодые, не придется. Бери пестерь, набивай золотом вон из того мешка, а братан середний тебя в село на закорках унесет так, что и глазом не моргнешь.
— Дак нет ведь у меня, дяденька, пестеря.
— А ты вон инструмент свой высыпли, вот золотишко в ящике и унесешь. Тебе да твоим детям до скончания века хватит.
Подумал Яков, раскинул мозгами, а инструмента лишаться не захотел — жалко, вон сколько лет кормил да поил его. Золота решил только один кусочек и унести — детишкам играться. В тряпицу завернул, узелком завязал — и то приличный получился кусок, фунта на два, а то и поболе. Забрался Яков на закорки середнему лешему, тот взвыл, крутанулся на месте, и Яков мигом в селе оказался. Вовремя ведь успел. Хозяева уж других плотников подряжали, цену назначили, а Якова увидали, обрадовались: мастер пришел. Одно ему странно показалось — пока цену назначали и лес показывали, все косились на его узелок с золотишком и морды в стороны воротили. Потом не сдюжил хозяин.
— Что ж ты, Яков, такое в узелочке несешь?
— Да так, безделица, детишкам на игрушки, подарочек.
— Уж больно вонький у тебя подарочек, ты бы его за селом оставил, а то, неровен час, удушишь нас всех грешных.
Раскинул Яков узелочек, а там дерьмо лосиное, свежее, аж пар с него идет. Плюнул Яков, подарочек лешачиный подальше закинул да порадовался, что инструмент на дерьмо не променял.
Потом уж вернулся домой, Наташе все рассказал, как было. Повздыхала она, повздыхала, не велела больше с лешим связываться, поберечься, говорит, надобно. Она, вишь, считала, что все это за ее службу баннику отзывается, вот и решила грехи свои замолить. Грех-то, он ныркий, сам и не углядишь, как подберется, не бывает безгрешных людей. Разве что Гриша такой получился.
Отправилась Наташа на богомолье, а путь не близкий, обещалась только к осени возвернуться. Вот Яков без нее и заскучал. Ночью, как глаза закроет, является перед ним жена. Рубаха на ей долгая, в пол, волосы по плечам белым распущены, так и манит, так и зовет куда-то. А потом, говорит, рубаху скинет, и светится тело ее каким-то незнаемым светом. Тянет Яков руку к ней, а она со смехом в сторону куда-то убегает. Так и мает его всю ночь. Вот-вот тепло бабье почувствует, ан нет — как вода из рук утекает! Извелся Яков вовсе, в избе ночевать уж и не может — жарко ему, душно, на грудь кто-то тяжелым да-вит. Только в амбаре и спасался. Наладил там себе лежанку. Или в бане ночевал. Только там тоже неладно оказалось: все девки с желтыми зубами вержили, хотя и не один год прошел, как он Наталью у банника высватал.
А тут однажды, как угланы улеглись, ушел Яков в амбар. И чует, ровно зовет его кто-то. Шепчет так, что едва слыхать:
— Яшенька, миленький, очнись, проснись. Полюби меня, Яшенька, так крепко, чтобы на весь век запомнилось.
Вот он к двери подходит, а там Наталья стоит. Пальчик к губам приложила — молчи, мол. Дале все как во сне было. Манит она к себе Якова и шепчет:
— Стосковалась я без тебя, миленький. Моченьки нет терпеть, голубчик мой. Подружки мои монашенки сейчас почивать улеглись, а я к тебе, как на крыльях, полетела. Только уж, будь ласков, никому не сказывай про меня, а то быть беде. И тебе плохо будет, и мне, и детишкам нашим нелегко придется.
Скинула она рубашечку, у Якова аж дух перехватило — дальше плохо запомнил, что и было.
Ну, мужик с бабой, сам знаешь, чем занимаются. Предались они телом друг дружке, только чует Яков: не так что-то, неладно. Наталья, вишь, не одного ребеночка выкормила, а тут титьки, как у козы молодой, как каменные. Но значения по-первости не придал.
Так и повелось: как вечер, идет Яков в амбар к Наталье своей ненаглядной, весь день только о том и думает, что ночью будет. Любил же он ее без памяти. Но ночь за ночью все страннее и страннее ему кажется. За все время баба ни разу о ребятишках не спросила, хотя мать была, каких мало,— нежная и ласковая. Задумался Яков: к чему бы это такое? А тут дедушка Карпа забеспокоился. Угланы-то, вишь, к нему прибегали:
— Пусти, дядька, к себе ночевать, а то нам без папаньки страшно в избе.
Стал Карпа присматриваться, все как есть выглядел. Пришел к братану:
— Чего с угланами в избе не ночуешь?
— Да жарко, брательник, там, душно. Мне на сквознячке поспать охота, а за ребятишек беспокоюсь, чтоб не застыли.
— Пошто ты, Яков, в амбаре ночуешь, а ночью там у тебя разговор слыхать? Али кралю себе завел, пока Наталья на богомолье? Гляди, не дело так-то!
— Да чист я перед женой, Карпуша. А с угланами и сам знаю, да ничего уж поделать не могу. Заморока какая-то. Как ночь, так и тянет меня в амбар невесть какая сила. Что ж делать-то, присоветуй, брательник. Тебе ж многое открыто.
— Сперва расскажи мне все без утайки. А там и решать будем, чем помочь можно.
Все, как было, рассказал Яков, ничего не скрыл и сомнениями своими поделился. Задумался Карпа, ему хоть и многое известно было, а тут странным все показалось.
— Надо, Яков, испытание сделать. Та это Наталья или только прикидывается. Есть у меня еще в склянице снадобье, не все израсходовал, вот и попробую вызнать, с кем ты там по ночам-то шепчешься. Только один уговор: слушайся меня во всем, не перечь.
На том и сговорились. Приходит Карпа в амбар под вечер. В сено зарылся, расположился со все-ми удобствами. И мягко ему, и тепло, чуть не задремал. И слышит сквозь дрему: разговаривает кто-то. Прислушался: один голос, точно, Натальин, другой — Якова. Решил он глянуть. Смазал левый глаз снадобьем, зажмурил его. Из-под сена выпростался, смотрит: и, верно, она. А левый глаз открыл — у Натальи над ушами рожки прорезались, а ноги легким пухом поросли, как у козочки молодой. На ногах-то, слышь, копыта. Чуть не заорал Карпа со страха, но сдержался. Дальше-то ему и вовсе противно стало, как она Якова обхаживать стала. Ладно бы мужик с бабой, а тут такое.
Поутру пришел к Карпе Яков.
— Ну, что видал, сказывай, не томи уж меня!
— Ох, не ладно у тебя, Яков, ох, не ладно. Зачем ты, Яков, признал лешачиху? Зачем ты к ней прислонился? Добро бы дурной был, али еще какой несуразный. Как ты ее с Натальей-то смешал? Она ж далече, ей, почитай, только на лошадях с неделю до дому добираться, а пешей и того поболе. Ох, Яков, Яков, зачем ты признал лешачиху?
— Что ж делать-то, Карпуша, подскажи, выучи. Не дай пропасть христианской душе. А то ведь всех загублю: и себя, и Наталью, и детишков. Может, к батюшке сходить, покаяться?
— Оно, конечно, и к батюшке сходить можно, вреда от этого не будет. А дале так поступай: ходи и всем подряд о лешачихе рассказывай, это ей хуже всего. И в амбар больше ни ногой.
Так Яков и поступил. Рассказывал, хоть и стыд его заел, каждому встречному-поперечному, на амбар замок навесил, детишкам велел с собой на ночь на печь ложиться. Ребенки, они безгрешные, лучше всякого от дьявола оберегают. А тут уж до Натальиного возвращения недолго осталось.
Раз пошел Яков по кони на Верхний луг. А идти как раз через Кривой лог понадобилось. Место это бесовское. Там людям и по сию пору сатана вержит. Вон, у меня внучка рассказывала. Ехала она верхами, это уж летошним годом, мерин у нее добрый был, по кличке Лимон. Впереди-то еще парень скакал на Тонком, тоже хороший жеребец. И вдруг, говорит, из Кривого лога как дымок поднимается, и огоньки засветились, на папиросные похожи. Лимон-то захрипел, брыкается под ней, чуть не сбросил Людмилку. А потом как кинется в галоп, моментом Тонкого достал! Дак с той поры мерин совсем дурной стал: как завидит овражину эту в Кривом логу, сразу в галоп переходит, узды не слушается. Скоро его на колбасу отправят, вот Людмилка у меня убивается. Яков через этот лог и шел. А тут, как из-под земли, — лешачиха. Присмотрелся Яков: та самая, что на елке с ним разговаривала. В сарафане, сапожках сафьяновых. Только сарафан тот насквозь просвечивает. Лешачиха всем телом вихляется, все добро свое наружу выставляет.
— Ложимся прямо здесь, Яшенька. Вы уж соскучились по мне, чай. На свидания-то не являетесь. Неуважительно себя ведете.
— Да не нужна ты мне, у меня вон жена имеется.
— Ой, да что же вы так, Яшенька. И вправду не нужна стала? Давно ли вы меня целовали-обнимали? Али забыли все? Ложись, говорю, здесь ночевать будем! А после того я уж задавлю тебя, любезник мой. Тело твое спалю, прах по всей земле развею.
Видит Яков: худо дело. И молитва, и крест не помогают...

ВАСИЛИЙ ТИХОВ