February 8th, 2019

отец и князь (пленный Всеслав в Киеве. 1068)

...поруб какой уже месяц держал их в своих цепких безжалостных объятиях. Поруб должен был стать для них пожизненной могилой.
Это была дубовая клетка, двенадцать локтей от стены до стены, опущенная на две свои трети в землю. Окон в порубе не было, только там, где он выступал из земли, был выпилен кусочек дубового бревна. Через эту щель вой-охранник утром и вечером подавал им в поруб на конце копья бронзовый чугунок с хлебом и репой, воду в глиняной корчажке.
Они молча ели, молча пили. Всеслав брал себе меньший кусок, стараясь делать это так, чтобы сыновья не заметили. Сыновьям надо расти, крепнуть, наливаться силой. Они молодые, у них — вон — звенят мускулы, а он… В порубе, где не на что было опереться глазу, Всеслав давно свыкся с мыслью, что уже никогда больше не увидит Полоцка. Ярославичи — Изяслав, Святослав и Всеволод — не выпустят пленного полоцкого князя из клетки. Нет, не выпустят.
Ростислав, любимый сын, спросил:
— На Днепре Ярославичи целовали крест, клялись, что отпустят нас и тебя с миром?
— Клялись, сын.
— Почему же бог не обуглил им уста?! — воскликнул Ростислав.
— Молчи, сын. — Всеслав положил большую ладонь на бледный сыновний лоб. — Молчи… Вспоминай нашу Полоту. Вспоминай мать.
— Хорошо, что эти псы не схватили мать, — слабым дрожащим голосом сказал Ростислав. Блуждающая улыбка, как ветерок, пробежала по его лицу.
Но чаще они молчали. Тишина в порубе стояла густая, неодолимая. Про такую тишину в Полоцке говорят: «Комар кашлянет, и то слышно».
Текли дни. Слабели сыновья. И не плотью слабели, а душой. Все реже заговаривал с отцом Ростислав. А Борис вообще точно онемел — смотрит и смотрит в полумрак поруба, только смутно блестят глаза. Недобрый блеск был в этих глазах. Всеслав пробовал растормошить старшего сына, как-то оживить его, развеселить. Но трудно было добраться до сыновней души, как глухой зимой трудно, почти невозможно докопаться до живой земли.
Борису было уже семнадцать солнцеворотов. Высокий, сухощавый, с черными, не полоцкими глазами, он не любил своего отца, и Всеслав чувствовал это. Борису не нравились отцовская постоянная энергичность и воинственность, отцовское нетерпеливое желание объединить под рукой стольного Полоцка земли псковских и смоленских кривичей. «Как стану мнихом, — сказал он однажды, — буду в своей келье молиться за Полоцк и за тебя, отец».
В порубе Борис с каждым днем все больше холодел, точно камень-валун, и Всеслав чувствовал это. Однако ночами, когда тишина становилась жгуче звонкой, Всеслав, лежа на подстилке из гороховой соломы, слышал, как Борис жалобно вздыхает во сне, даже стонет и скрипит зубами. Всеслав догадывался, что особенно угнетает здесь старшего сына. Будущий монах, как почти все мужчины из полоцкого княжеского дома Рогволодовичей, отличался большой охотой до красивых синеглазок и черноглазок, которых в Полоцке, в отцовском тереме, был целый цветник. Здесь же, в неласковом Киеве, Ярославичи посадили своих пленников на черный хлеб и пустую воду, и на все поприще от глубокого поруба не было ни женского голоса, ни женской юбки.
Однажды через оконце, которое, подав на копье хлеб и воду, закрывал вой-охранник, влетел в поруб майский жук — хрущ. Ворвался шумно, радостно. Охранник даже рукой хлопнул по бревнам, поймать хотел нежданного гостя. Да где там!
Все трое, затаив дыхание, следили за малюсеньким блестящекрылым комочком, который летал от стены к стене, наверное, раздумывая, куда же он попал. Оказывается, наверху, в Киеве, уже давно перволетье с высокими белыми облаками, с теплой трепетной листвой деревьев. Там течет синяя вода. Там кто-то целует женщину. Кто-то на коне въезжает в прохладные днепровские волны, и пугливый конь вздрагивает, фыркает, перебирает по чистому речному песку тонкими ногами, а верховой смеется, легонько бьет по конским бокам босыми пятками.
Хрущ устал, сел на темную дубовую стену. И снова нестерпимая тишина подползла-подкатилась к отцу и его сыновьям. Однако живой звук, который они только что слышали, каждому перевернул душу.
— Раз в году и в пекле бывает праздник, — сказал Ростислав и тихонько засмеялся. Борис тоже посветлел лицом, но горькая тоска-печаль тут же перехватила дыхание. Там, наверху, идет жизнь, там пьют вино, милуются с женщинами, а здесь, подумать только, радуешься ничтожному хрущу. Неужели молодость и сила пойдут прахом в этой яме?
— Отец, вызволи нас отсюда! — выкрикнул он.
Всеслав вздрогнул, поманил сына:
— Подойди ко мне.
И когда Борис подошел, он руками в цепях обнял его за плечи, прижал к груди, потерся щекой о сыновнюю щеку. Потом легонько отпихнул Бориса от себя, сказал, глядя ему в глаза:
— Что же я могу сделать? Видишь, на мне вериги. Лиса, чтобы избавиться от ловушки, перегрызает себе хвост. Да мы не лисы. Мы — люди, сынок.
— Но ты же — вурдалак, оборотень, — тихо сказал Борис и отвел взгляд в сторону. — Люди верят, что ты можешь сделать все.
Впервые с сыновних уст слетело это слово, впервые. В тереме Всеслава, в его семье это было запретное слово, и вот его произнес старший сын. Ростислав, который в это время был занят своим делом — снял со стены жука и наблюдал, как он ползает по ладони, — побледнел, со страхом повернул красивое лицо к отцу. Борис же стоял, опустив голову. Однако и его сердце билось горячими толчками. Только Всеслав остался, кажется, спокойным. Поднялся во весь рост, высокий, крутоплечий, обычно золотисто-русая борода в сумраке поруба отдавала чернью, серые твердые глаза смотрели с острым прищуром.
— Какой же я вурдалак, сынок? — после паузы заговорил Всеслав. — Разве ты видишь на мне звериную шкуру? Разве у меня есть хвост? А может, у меня во рту растут клыки?
Борис еще ниже опустил голову, отпрянул, точно ожидая удара. Слетев с ладони Ростислава, жук кружился по порубу, но никто уже не обращал на него внимания.
— Люди верят, — тем же негромким голосом продолжал Всеслав, — люди верят Христу, а вчера они верили Перуну и Дажьбогу. Люди забросили старых богов, как разбитые горшки, на чердак и верят Христу, тому богу, который сжег их прадедовских богов. А во что веришь ты, сын?
Борис молчал. Позванивая цепями, Всеслав медленно, насколько позволяла нашейная цепь, подошел к нему, крепко взял за плечи, приказал:
— Смотри мне в лицо, в глаза!
Борис страдальчески поднял голову. В его черных глазах сверкнули слезы.
— Ты мой роднокровный сын, — продолжал Всеслав. — Тебе после моей смерти править Полоцким княжеством, быть князем полоцким. Ярославичи, — он устремил взгляд на маленькое оконце в верхнем бревне поруба, точно хотел, чтобы его услыхал вой-охранник, — эти омерзительные клятвоотступники, побоятся убить вас, дети мои.
Движением левой руки он подозвал к себе Ростислава. Сыновья стояли рядом, смотрели на отца. Он возвышался над ними, как старое кряжистое боровое дерево над подлеском.
— Кровь Рогнеды течет в ваших жилах, — сказал скованный князь (- он правнук Рогнеды и Владимира Святославича. – germiones_muzh.). — Простите, что из-за меня попали вы в эту яму, на эту гнилую солому. Но хотя мы спим на соломе, у нас никогда не станут соломенными колени. У полочан колени из железа.
Он вдруг приглушил голос, вымолвил с неожиданной тоскою:
— Человек я, сыны мои, а не вурдалак, а для вас батька. Но — смотрите!
Он высоко над головою поднял свои загорелые жилистые руки. Между ними змеею вилась цепь, а запястья, казалось, намертво охватили темные железные кольца.
— Смотрите! — снова воскликнул Всеслав. Сыновья как зачарованные смотрели на отцовские руки, на отцовское лицо.
Глаза у князя потемнели, а потом заискрились. Лицо напряглось, заострилось. Жилы твердо набухли на шее, она стала похожей на узловатый корень обожженного пожаром дерева.
— Смотрите! — закричал, стиснул зубы Всеслав. Пот горохом засверкал на висках и на лбу. Страшное нечеловеческое напряжение, сдавалось, распирало, раздувало всего князя. Потом судорога побежала по лицу, по плечам, по кистям рук, по всему телу. Это был ураганный всплеск той необыкновенной и невероятной силы, которая с самого рождения горела в его жилах и костях и которой он давал волю очень редко, только тогда, когда дышала в висок смертельная опасность.
— Смотрите! — почти простонал Всеслав. Сила, что клокотала, бурлила в нем, достигла своей наивысшей точки и вдруг сникла, вылетела из тела, будто ее совсем и не было. Князь вдруг обвял, обмяк, осунулся. На какой-то миг сыновьям показалось, что он сделался тонкой лозинкой, гнущейся на ветру в осеннем поле. С грохотом упали на глинобитный пол поруба цепи, руки были свободны. Только тяжелое железное кольцо на шее как было, так и осталось. Всеслав потрогал его рукой, обессилено произнес: — Ошейник снять не могу.
Ростислав и Борис онемело смотрели на отца. Потом Ростислав бросился к нему, начал целовать натертые цепями руки. Всеслав смотрел на светловолосую сыновнюю голову, улыбался.
«Кто же ты, отец? — думал Борис. — Недаром холопы в Полоцке шептались, будто кормилицы поили тебя маленького звериным молоком. Но кто бы ты ни был, а я страдаю из-за тебя, из-за твоей ненасытной гордости. Всю жизнь ты сражаешься с киевскими князьями, хочешь сам стать великим князем. И чего ты добился? Изяслав Ярославич сидит в золотых палатах, держит Русь в железной руке, а ты гниешь в порубе. Ты сбросил с рук цепи, но придут кузнецы и скуют новые, которых ты не сбросишь. Ты не признаешь Христа, единого нашего бога. На Полоцкой земле ядовитыми сорняками разрастается с твоего тайного согласия отвратительное дикое поганство. На Воловьем озере, что у Полоцка, ты не разрушил поганское капище и по ночам ездил туда с дружиной молиться дубовым чурбанам. Ты давал серебро на Полоцкую Софию, святой храм, но давал с большой неохотой, бояре и вече тебя заставили. Я не люблю тебя, отец!»
— О чем ты думаешь, Борис? — вдруг спросил Всеслав.
Борис вздрогнул, побледнел, проговорил растерянно:
— Ты такой сильный, отец. Я думаю, что ты мог бы разломать даже стены этого поруба.
Всеслав внимательно посмотрел на старшего:
— Стены мне не по силам. И цепи, как ты видишь, я не разрываю, а просто сбрасываю с себя. Так, как ты сбросил бы гадюку, которая ночью, когда ты спишь, заползла бы на твое голое тело. Однако не о том ты думал.
Он умолк, строго свел на переносье темные брови.
— Чудной ты, сын. Мой и не мой. Хотел бы я заглянуть тебе в душу, на самое ее горячее дно, но не дадено мне это. Знай же: и тебе, и Ростиславу, и матери вашей княгине Крутославе, и малолетним моим сыновьям, что прячутся где-то в темных пущах, счастья и добра я желаю.
— И мы тебе, отец, желаем добра! — воскликнул Ростислав. — И рядом с тобой пойдем!
Борис молчал, сдержанно улыбался. Потом склонил перед Всеславом колени, тихо вымолвил:
— Многие лета тебе, отец.
— Дети мои, — потеплел Всеслав, — переменчиво счастье людское. Всегда помните об этом, чтобы сила ваша никогда не угасала. Совсем недавно, в марте, вел я полоцкую рать против Ярославичей под Менск. Вы там были, вы знаете. Вы, как и я, не забудете Немигу, снег кровавый. Там копье удачи выбили из моих рук. Там лучшие мои вои погибли. И не за великокняжеский престол я воюю, Борис, — опалил пронзительным взглядом старшего сына. — Не нужен мне Киев, мне Полоцка хватит. Вотчину Рогнеды хочу сохранить. Своим мечом Днепр и Рубон, Двину нашу золотую, хочу в одну реку связать. Сядем на волоках, с урманами и ромеями будем торговать, славу Полоцку добывать. Разве это плохо, дети? Разве плохо, что я хочу жить по стародавним полоцким законам? Да люди быстро забывают тех, кого обошла удача.
Он умолк, в глубокой задумчивости сел на свалявшуюся гороховую подстилку. Ничего в эти мгновения не было в нем от того яростного воя-князя, перед стремительной поступью которого дрожали соседние княжества и народы. Сидел усталый человек. Слава осталась позади, ее не пустили в этот смердящий поруб, как сокол с перебитым крылом, летала она где-то над Полотою и Немигой.
Сумрак затопил поруб.
Все трое притихли, даже, казалось, не дышали. Каждый вспоминал свое.
Ростиславу вспомнилась мать, княгиня Крутослава. В ночь на Ивана Купалу приказывала она связать из сосновых бревен плот. Девки-челядницы украшали плот гирляндами из цветов, молоденькими березками, разжигали на нем костерок, и Двина медленно несла в синий ночной сумрак всех: мать, их, Ростислава с Борисом и братьями, челядниц, которые пели песни. Рулевой стоял на самом носу плота и время от времени трубил в длинный туриный рог — сурму. Эхо отражалось от обрывистого речного берега, от темных лесных трущоб, которые сонно каменели над Двиной. Так хотелось тогда превратиться в птицу или рыбу, нырнуть в освещенную яркими ночными звездами воду, плыть следом за плотом и со сладкой дрожью в теле думать, что ты можешь потеряться в этой тревожной речной мгле, однако костерка, на плоту мать, она не даст тебе отстать, потеряться, погибнуть, вот снова звучит ее теплый ласковый голос: «Ростислав, сынок, не засни, не упади в реку!»
— Отец, где ты? — вдруг негромко выкрикнул Борис. В порубе была кромешная темень. Последняя свечка сгорела несколько седмиц назад, а новую вой-охранник не бросил в оконце, как его ни просили.
— Где ты, отец? — снова испуганно выкрикнул Борис и начал шарить возле себя, искать отца.
— Здесь я. Не бойся, — отозвался Всеслав. И чтобы совсем успокоить сына, дотронулся до него широкой ладонью. Но Борис мог бы поклясться на святом кресте, что несколько мгновений назад отца не было в порубе. Ему даже показалось, что вверху поруба, в том месте, где было оконце, слабо мелькнул какой-то прозрачно-синий клубок и легким ветром коснулся лица.
Сердце у княжича сильно забилось. Он прижал его рукою. Так он когда-то нес, крепко прижимая к себе, живую, испуганную до смерти белку, которую поймали для него смерды. Белка отчаянно билась, как бьется сейчас сердце.
— Поспи, — сказал Всеслав в темноте. — Поспи и ты, Ростислав. Дайте, сыны, ваши головы, я положу их себе на колени. Вот так. Спите...
Оба княжича подвернулись к отцу, умостили головы у него на коленях. Через какое-то время тревожный сон сморил их, и Ростислав снова плыл на засыпанном васильками и ромашками плоту, а, Борис, помирая от ужаса, сидел на косматой спине вурдалака, вцепившись пальцами в его жесткую шерсть, и шерсть пахла гнилым болотом, ночной грозой. Вурдалак бешено мчался сквозь ночь, вот подбежал к лесной веси, к крайней маленькой хатке, глянул в затянутое бычьим пузырем оконце. Молодая мать как раз кормила ребенка. И вдруг в оконце — ужасное лицо, дикие глаза, а в глазах — скорбь, страдание, непонятный укор. Она выпустила из рук ребенка, закричала. Вурдалак отскочил от оконца, от хатки и тоже закричал — на самом высоком всплеске голоса волчий вой переходил в человеческий крик.
Утром вой-охранник подал им еду, и впервые они услыхали его слова. Вой-охранник сказал:
— Готовься, князь. Сегодня тебя заберут отсюда. На допрос пойдешь к великому князю киевскому Изяславу Ярославичу.
— А я думал, что ты немой, — не вставая на ноги, глянул на него снизу вверх Всеслав. — А ты, оказывается, умеешь говорить человеческим голосом.
— Зачем лишние слова? — спокойно сказал вой.
— Твоя правда, — согласился с ним Всеслав. — Лишние слова могут стоить лишних кнутов.
Вой-охранник исчез из виду. В порубе наступила минутная тишина. Княжичи были взволнованы тем, что услыхали. Только сам Всеслав оставался спокойным.
— Может, Ярославичи хотят выпустить нас из поруба? — с надеждой посмотрел на отца Борис.
Но в голову Ростислава пришли другие мысли. Опечаленный тем, что услышал, он положил руку на отцовское плечо, сказал:
— Только бы не пытали они тебя, только бы не били. Неужели они посмеют напустить палачей на князя?
«Какие разные у меня сыновья, — подумал Всеслав, — Одна мать их родила, а вот сердца им дала неодинаковые».
Вскоре тяжелые ноги затопали наверху. Это пришли надворные холопы великого князя, начали разбирать два дубовых венца поруба — только таким путем можно было вытащить Всеслава на белый свет. Посыпался мох с песком. Рыжебородый кузнец, держа свой инструмент, спустился по веревочной лестнице в поруб.
— Как же ты, князь, руки из моих вериг высвободил? — удивленно спросил он.
— Махнул руками, и слетели твои вериги, — усмехнулся Всеслав.
— Будь проклят тот, кто первым надел на своего ближнего, на человека, как на вола, такой ошейник, — перекрестившись, сказал кузнец и принялся расковывать Всеслава.
— Ты не первый. Бей смелей по железу!
Когда Всеслава начали по лестнице вытаскивать из поруба, Ростислав не выдержал, заплакал, поцеловал отцово колено.
— Не плачь, сын, — успокоил, подбодрил его Всеслав. — Холопы не должны видеть княжеских слез. Я вернусь…

ЛЕОНИД ДАЙНЕКО «СЛЕД ВОЛКОЛАКА»

(no subject)

с христианской точки зрения, история народа - это история его святых. Ибо нет другого пути кроме пути к Богу. Вот наш XVII век - какие победы, присоединения, какая пышность, статусность! Такой мощный апгрейд Петр I залупил... А явленых святых и нету. Необеспечен апгрейд "человеческим капиталом".
- Тут можно смеяться, конечно. А можно и задуматься.
Вот вы - в рай собираетесь:)?

(no subject)

почаще пускайте Волгу, она все смоет и промоет. А Волга – это смирение (Преподобный Варсонофий Оптинский)

АСКОЛЬД ЯКУБОВСКИЙ

СТРЕЛКА (РАССКАЗ ОХОТНИКА)

бывает — разведешь костер осенней стылой ночью. Раздуешь, навалишь в огонь березового лежалого сушняка. Тепло, светло… Задремлешь в этакой благодати и видишь разные приятные сны. Затем начинает холодить бок. Вертишься так и эдак — холодит. Очнешься, протрёшь глаза — погас костер. Одна-единственная искорка звездочкой светит в золе. Подсовываешь к ней бересту, дуешь. Нет, не горит. Кончилась огненная сила.
Прозевал.
А к тому я говорю, что вспомнилось давнишнее. Лет десять прошло, а все не забывается и не прощается. К тому говорю, что Стрелку вспомнил.
Стрелка… Стрелка… Умирать буду — вспомню. А не мной была взращена и натаскана эта собака. Купил я ее четырехлетней, опытной.
К Стрелке, надо признаться, я давно приглядывался, а тут несчастье случилось с ее хозяином — хватил его паралич. В деньгах ли он нуждался, или растравляли его охотничьи воспоминания — только продал он мне Стрелку, и не очень дорого.
Расплатился я, взял Стрелку на поводок, и хочется мне скорее уйти, пока хозяин не передумал. Веду ее к двери, а она упирается, скрипит когтями об пол и все оборачивается назад.
Не скулит, не рвется, а глядит, и в больших ее карих глазах стынут тихие слезы. (- да. Они, сука, такие. Немая мУка собачья в глазах – это не сахар. – germiones_muzh.)
И у хозяина, грузного старого мужчины, одна половина лица мертвая, спокойная, а другая живет и тоже плачет. Хрипит:
— Береги собаку… Люби… — и живой рукой машет: дескать, уводи скорее.
Вот оно как бывает!..
Привел я Стрелку домой. Потосковала она неделю-другую, а там пообвыкла и успокоилась.
Как водится, в ближайший свободный вечер беру ружьишко и отправляюсь со Стрелкой на болото, испытать ее, проверить. Приходим к болоту. Водичка, грязца началась… Всюду торчит осока, и ветерок тянет прямо на нас.
Вижу, Стрелка изменилась. Насторожилась, подобралась вся, стала тоньше, красивее. Глаза расширились, сияют, словно ей кость с мясом дают.
Пустил ее. Пошла Стрелка карьером. Как молния мечется направо-налево, направо-налево… Челноком идет — самый добычливый и красивый поиск! И так у нее это легко получалось и быстро, словно птица летает. Вот, причуяв, встала у кочкарника — «пришила бекаса»…
Расцвело мое охотничье счастье, вспыхнуло костром, запылало. И вообще-то охотник я был горячий, с сумасшедшинкой, а тут у нас такое началось… Как разрешат охоту, я каждый вечер с собакой на болоте или в поле пропадаю. Заскочишь домой с работы, схватишь кусок хлеба, ружье и на охоту. До того оба за осень дойдем — на ходу костями гремим. (- исхудали рыскать. Охота, она пуще неволи. – germiones_muzh.)
Теща, конечно, ворчит, жена сцены устраивает, а мне все нипочем. Правду говорят: два сапога — пара. Стрелка была вся в меня: дома скучает, а на охоте огонь. Честное слово!..
И что я еще заметил: манил ее простор, всасывал. Она готова была искать дичь весь день и ходила быстро, как ветер. Ей было все равно: вода ли перед нею, грязь или густые заросли. Идет карьером! А домой не желает возвращаться — отказывается, и все. Измучается за день, сама чуть жива, а не идет, в лицо заглядывает, руки лижет, просит остаться.
Золотое было время. Вернемся с охоты. Брошусь на кровать, засну и вижу Стрелку и болото. Проснешься — Стрелка во сне повизгивает, лапу поджимает. На стойке, значит, стоит.
Идешь утром на работу, а она смотрит во все глаза. Боится, что я тайком от нее уйду на охоту. Будто мог я это сделать. Подходит, ластится. Глаза большие, влажные, просящие. Посмотришь в них, в горле так и запершит, так и защекочет.
А когда собираешься на охоту, ей все не верится, что ее возьмут. Убежит к калитке. Сядет и ждет.
В таком угаре прошло у нас два года. Почувствовал я себя счастливейшим охотником и возгордился. Как же, у меня необыкновенная, единственная в мире собака. Хожу задрав нос, на других собак поглядываю с прищуром.
А известно, счастье без беды не ходит. Только разнежишься, тут она тебя и стукнет по лбу с размаху. Стал я замечать, что устает Стрелка. Вернемся мы с охоты, свалится она на пол, вытянет лапы, хвост откинет и лежит, тяжело дышит, с натугой. Стонать во сне начала, как больные люди, — тяжело, жалостливо. Ничего, думаю, пройдет. Колбасы в суп покрошу, сахаром угощаю. Ватный матрасик сделал — большой и мягкий. А пойдем на охоту, увлечемся, и опять то же самое.
Оставишь ее дома, уйдешь один — Стрелка в слезы, тихие молчаливые слезы, о которых догадываешься после, разглядев дорожки на ее щеках. И я без нее чужим прихожу в лес. Ходишь один-одинешенек. Сиротливо.
Стал ее брать. Мне бы пожалеть, поберечь, а я… Эх!
Последний раз мы охотились в августе на болоте, что под самым городом. Сейчас его нет и в помине — осушили и застроили, а тогда славное было это болото, веселое, зеленое, в серебряных мочажинах, словно кто шел и двугривенные рассыпал. И дичью богатое: бекас водился, и дупеля было много.
На краю болота я закурил. По дыму уловил легкий ветерок, направление его.
Курю, осматриваюсь. Стрелку поводком сдерживаю. Она по обыкновению волнуется, лапами перебирает мелко и нетерпеливо. И смотрит на меня. В глазах мольба — пусти!..
Пустил. Стрелка так и кинулась навстречу ветру. Так и стелется по траве, словно белая птица.
Никогда она не искала так страстно и красиво. Иду следом, на душе праздник. Любуюсь и не чую, что в последний раз смотрю.
Нашла Стрелка дупеля, встала, вытянулась. С поджатой лапы капает вода, ухо завернуто, глазами косит на меня, торопит. Ноздри у нее трепещут, улавливая те запахи, каких я никогда и не узнаю.
Убил я дупеля. Сытый он был, красивый, с капелькой крови в клюве, словно брусничку держал.
Положил его в ягдташ, а внутри уже дрожь особенная, и ноги зудят.
— Вперед, Стрелочка, — говорю. — Вперед!
И снова Стрелка режет ломти тяжелого болотного воздуха. Глаза ее распахнулись, позеленели, в них проступило что-то темное, древнее (- верно. Верно… - germiones_muzh.).
И в себе я ощутил такое же и словно преобразился. Появилась откуда-то звериная легкость в движениях, хищная зоркость взгляда. Стреляю без промаха и ничего, кроме Стрелки и взлетывающих дупелей, впереди не вижу. (- демный резонанс. Это уже трансовое состояние или, как вы теперь говорите, «трип». – germiones_muzh.)
Все мои желания, вся воля, все мысли сжались и с силой устремились к одной крохотной живой точке — кулику, долгоносой ленивой птице, которую мне почему-то нужно было убить.
Нет, всего не объяснишь!.. Никогда я так не наслаждался охотой, как в тот день.
Придвинулся край болота, густо поросший тальниками и высокой травой. Солнце брызгало мне в лицо, и оттого казалось — горят верхушки травы зеленым пламенем.
Стрелка шла карьером навстречу солнцу, окруженная теплым сиянием. Так и летала, так и стлалась, как ласточка перед непогодой. Вот замерла на стойке, обернулась ко мне — поторопить — и исчезла.
Исчезла!..
Все было по-прежнему. Горела зеленым пламенем трава, светило солнце, а Стрелки не было. Я бросился к ней.
Стрелка лежала, неловко запрокинув голову. Передняя ее лапа была поджата, в зубах закушена острая, как игла, травинка. Глаза недвижные, странные.
Меня словно ударило чем-то, и сердце сжало вроде тисками. Бросил я ружье, нагнулся к Стрелке, ласкаю, зову.
И не шевельнулась.
Я поднял ее, обмякшую, тяжелую, прижался ухом к ее мокрой и теплой груди… Тихо!
Кажется, я закричал. Потом решил, что нужно скорее к доктору, и побежал куда-то, спотыкаясь о кочки. Опомнился, наткнувшись на тальники. Раньше мы со Стрелкой всегда отдыхали здесь после охоты и завтракали бутербродами. Бумажки там старые лежали да серая зола от костров, которыми от комаров оберегались.
Положил я Стрелку в зыбкую тень, подсунул ей под голову свою куртку и сел рядом. Про доктора и забыл. Показалось: все происшедшее — дурной сон, и, стоит мне пробудиться, Стрелка встанет, отряхнется и подойдет ко мне. Сижу и жду. Должно быть, рехнулся немного.
Но нет, не встает Стрелка.
Ветер напрасно перебирает ее легкую, подсохшую шерсть.
Я могу сколько угодно ласкать ее.
«Береги собаку… Люби», — принесся хриплый шепот.
— Кончено, — сказал я. — Все кончено… Не сберег.
Странное, какое-то каменное равнодушие овладело мною, словно от жара что-то внутри свернулось, спеклось тугим комом. Чужим показался я сам себе, и ничего на свете мне не было жаль.
Вырыл я ножиком под кустами ямку, постелил свою куртку и на нее положил Стрелку. Засыпал землей, вырезал дернину и прикрыл сверху. Лягушонок прыгнул на зеленый холмик и уселся, уставив на меня круглые блестящие глаза.
Я встал, постоял немного и пошел. И мне было все равно, куда идти. Равнодушно посмотрел на болото, столь же равнодушно вспомнил о брошенном ружье, разыскал его, вылил из стволов воду и долго рассматривал. Красивое оно, но бесчувственная и совсем ненужная мне теперь вещь.
Закинул его на плечо, иду дорогой. В ногах — шаткость, а я все иду и иду. Вышел в поле, где мы со Стрелкой куропаток искали, и там всплакнул. После этого немножко отпустило…
Бросил я тогда охоту, продал ружье и раздал все припасы. Работаю с яростью, вечерами занимаюсь с детьми. Жена сияет, теща рада, бормочет: «Отвязалась от нас, проклятущая».
Детишки одни горевали. Известное дело, эти-то любят животных.
Днем к не вспоминал Стрелку, а ночами она мне долго снилась. Все терял ее, и это очень меня огорчало.
Потом, лет этак через пять, схлынуло. Снова ружьишко купил и все прочее. Но собак больше не держу. Не могу. Да и охочусь с прохладцей, будто свою неуемную охотничью страсть вместе со Стрелкой под тальниками зарыл.
А вспоминаю часто. Бывает, на охоте покажется: сейчас вот Стрелка выбежит навстречу мне из-за кустов. Сердце сожмет, заноет. Из-за этого разлюбил я лес и больше за утками охочусь.
Что же, виноват, не сберег. Доктор один говорил, что я, дескать, ни при чем, что-де погибла Стрелка из-за разрыва какой-то там аорты (- да, это сердце. Невытягивало и оборвалось… Сломалась стрела. - germiones_muzh.). Думаю, успокаивал он меня.
А иной раз и такое думается: хорошо Стрелка умерла, радостно. Дай бог каждому умереть за любимым делом, а Стрелка любила охоту.
Она была великой охотницей!
Вот как бывает в жизни — гаснет искорка в прогоревшем костре, и ничего не поделаешь, сам виноват. Просмотрел.

чем награждал лично русский император?

- награды за заслуги были, конечно, разные. Но орден там, крестишко или местечко теплое (пользуюсь уничижительными терминами гордого Грибоедова) давались всеже не лично императором - а по согласованию. Вот сам император мог наградить перстнем со своим вензелем. И с брильянтами. - Это была наиболее распространенная награда, и очень почетная. Она обозначала некую неформальную связь с государем, "обручала" с ним (у помянутого уж недавно мною дворянина Мотовилова, перед тем как с ним случилось несчастье, императорский перстень на руке распаялся: он стало быть считался и неким апотропеем, защитой от зла). Императоры всероссийские обычно носили такие перстни прямо на руке, и при случае жаловали отличившейся персоне. Я даж думаю, что во время высочайших вояжей дежурный флигель-адьютант должен был иметь при себе саквояж с их запасом. - Мало ли какая оказия?

НИНА ХАБИАС (1892 - 1943. футуристка. "смоленка", сестрамилосердия белых, вернулась, сидела-сослана)

Встречному прохожему эй первый
за один червонец зачуми до смерти
заглодали ночи узенькое горло
наломились ребрышки не достает шести
эй кто хочет весь остаток поровну
на углу Гусятникова и Мясницкой раздели

1924