January 11th, 2019

НИКОЛАЙ КИСЕЛЕВ

КОЛДУН

Нюшка никогда не верила, что ее дед колдун, но ей ужасно хотелось уверовать в это свято и нерушимо. Забившись с Палашкой в срубы и там еще присев в дремучий репейник, чтобы их уже никак никто не мог увидеть, разбирали деда по косточкам. Нюшка все сомневалась и колебалась, а Палашка, умевшая видеть одно хорошее и настоящее, прямо говорила:
— Штаны у него колдуньи, рубаха тоже. Он идет, а дух ему дорогу показывает.
Нюшка знала, что дед слепой, но она думала, что дорогу ему показывает не дух, а палочка, которой он тычет в землю перед собой. Узнавши от Палашки, что дух, она сразу все сообразила и с ликованием поверила.
— И верно! — сказала она.
Они взялись за руки и, запищав, выпорхнули из репейника. Вопрос был решен, и делать там стало нечего. Но дома Нюшку опять взяло тяжелое раздумье. Штаны у деда были такие же, как у всех, рубаха тоже. Нюшка попробовала пальцем глаза у деда, закрываются ли — глаза закрылись.
— Дед, ты колдун? — наконец, спросила она у самого деда.
— Что это, девонька? Какой я тебе колдун? — прямо ответил дед, без всякой хитрости.
Нюшке так жалко было расставаться со своей мечтой, что на другой день она горько нажаловалась на него Палашке.
— Запирается, — заплакала она.
— А, запирается! — обрадовалась Палашка. — А ты его выведи на чистую воду.
— Я не умею.
— Слушай, девчоночка, — степенно, совсем как старуха, поучила Палашка. — У меня батюшка все знает — он одной рукой сто пудов поднимает (- 180 кило. Что-то многовато! Он у тебя слоном в цирке работает или башенным краном в порту? – germiones_muzh.). Если, говорит, колдун запирается, его надо на чистую воду. От него (- колдуна. - germiones_muzh.) каждую ночь свечка ходит сама в хлев нечистому духу молиться. Надо только ночь не спать.
Обе с ужасом выпучили глаза друг на друга, потрясенные этой странной свечкой, и Палашка уже не в первый раз.
Ночью Нюшка старалась не спать, рассматривая какие- то золотые закорючки и сеточки, дрожавшие во тьме перед глазами. Потом закорючки пропали, промчалась в хлев молиться свечка. Нюшка — за ней, провалилась куда-то глубоко и вдруг уснула. Проснулась она белым рассветом от испуга, что уснула, глянула за полог к деду — деда нет, значит, прозевала. Нюшка запустила руку под кровать, нащупала там теплого щенка, забившегося в отцовский валенок, вытащила и стала им утешаться. Как вдруг дверь отворилась, и за порог шагнул сам дед. Под мышкой он тащил громадную рыжую книгу, крышки у которой загнулись, как лодочки, а в руке держал тоненькую желтую свечку. Самое главное — свечка была налицо, и Нюшка вся обомлела.
Пока глаза ее, не мигая, застыли на свечке, книга у деда куда-то девалась, свечка легла на божницу, а сам дед повалился на постель, так что Нюшке стали видны теперь одни широкие подошвы с прилипшим песком и зеленым листиком. Нюшка смотрела-смотрела на них и опять уснула.
Опять Нюшке снилось что-то колдунское и очень явственное, но когда она проснулась, солнце резало глаза, и темный сон пропал без следа. В избе никого не было, все ушли на работу, и даже дед, верно, потащился на огороды сидеть вместо пугала. Было тихо и душно, летали мухи, и беззвучно играла кошка с котенком. Только грузный слепень, видимо, давно сошедший с ума, гудел на пузырчатом стекле, силясь вырваться наружу, а с другой стороны такой же тоже бился о стекло — тому хотелось попасть в избу.
Нюшка побежала искать дедову книгу — заглянула под дедову кровать, под комод, под кадушку. Свечка лежала, как вчера, а книги не было нигде. Зато Нюшка нашла на стене интересное и очень ценное медное колечко. Она его схватила, но колечко было прибито. Нюшка дернула, что есть силы, колечко отскочило от стены, вместе с ним и какая-то дощечка, и вдруг Нюшка увидала перед собой ее самую, рыжую дедову книгу с переплетами, как лодочки. Тяжесть в ней была непомерная, и Нюшка насилу грохнула ее на пол. Вся она снаружи была закапана белыми пуговками воска, опалена огоньком свеч и так славно пахла церковью. Углы окованы старым серебром, и потускнели и потемнели, и всюду на них из серебра какие-то страшные хвосты, головы, пасти и жала. Нюшка оперлась голыми ножонками в корешок и обеими руками отвернула крышку. Показались на глаза полинявшие красные буквы, все больше Нюшкиного пальца, из цветов и яблоков, а рядом с ними какие-то черные кружки, мертвые головы и гробы, и смерть, и тление. И дальше, листок за листком, все они же, и все краснее буквы, и все чернее головы и гробы. И как ни искала Нюшка какой-нибудь интересной картинки, ничего не нашла, кроме них, только измаялась вся и перепугалась, и уж сама не помнила, как втащила книгу на место и закрыла дощечкой.
Когда Нюшка выскочила из избы на улицу, на сухой зной и пыльную дорогу, она уже отлично знала, что в этой книге сказало, как надо вызывать бесов.
Палашке же еще яснее и точнее видно сделалось, что там же есть и о том, как и за сколько можно продать бесу свою душу.
— Ой, девонька, только узнает он все об тебе! Колдуны все знают, только понюхают, — пела она не хуже старухи Марьевны.
Нюшка весь день дрожала от страха, что дед узнает. Но дед два раза заходил с огородов в избу — раз похлебать тюри, в другой раз разуться — и ничего не узнал. Нюшка радовалась, что он не понюхал книги.
Вечером, как всегда, дед рано лег, но Нюшка опять решила не спать, и на этот раз каким-то чудом, в самом деле, не уснула. К полночи взошла луна, в избе стало светло, засеребрились в углу ведра, заблистал на стене качающийся маятник, засияла у порога клетушка с желтою соломой. Только в дедовом углу было по-прежнему темно, а если всматриваться туда, то покажется вдруг слепо там чей-то палец или мелькнут какие-то рога — лучше не смотреть.
Но вот там что-то скрипнуло, зашуршало, кашлянуло, поперхнулось. Дедовы подошвы исчезли и очутились на полу, поднялась его взлохмаченная голова и, творя Господню молитву, дед поплелся к стене, где книга. Нюшка думала, что уж теперь-то дед узнает все непременно, но видно, он опять не понюхал. С книгою под мышкой он зашлепал босыми ногами в дверь. Нюшка шмыгнула за ним. Роса густо и мокро выпала по домам, лугам и дорогам, но дед прямо босиком пошел по высокой траве на задворки и там попал на жесткую тропинку к гумну и до того прямо, без ошибки, словно бы глазом наметил. Шел он без палки, а и на тропинке каждую лужицу обходил сторонкой. Вот так слепой!
На гумне дед выбрал из угла деревянные вилы покороче, поставил их наземь вниз тремя зубцами, прилепил к черенку свою свечечку и затеплил ее от серничка (- спички. – germiones_muzh.), а книгу развернул и положил на телегу.
— Ночное бдение! Начало, — возгласил он громко и велеречиво, воздел руки к небу и затем поклонился земно.
— И покарай Господи царя Мамая и всех немцев его, и всю рать его семисотенную (- а вот тут что-то мало. Всего семисотенную? – germiones_muzh.)… — стал он покрикивать звонко и часто. — И еще покарай, Господи, всех присных его, пламя извергающих Пупа и Крупа (- этого, наверное, с двумя -п-. Круппа. – Был у кайзера Мамая-Вильгельма такой орудийных дел дяденька. – germiones_muzh.), и дом Твой учреди во Иерусалиме-граде. И еще покарай, Господи…
Дед живо переворачивал лист за листом и водил по ним пальцем вкривь и вкось, высоко подняв голову и вычитывая словно из воздуха невидящими глазами все свои ужасные заклятия — но без книги, видимо, он молиться все же не мог. Никогда Нюшка не слыхала таких ужасных слов, как Мамай и немцы и рать семисотенная, и ей показалось, что это все бесы, и их дед вызывает и будет сейчас как-то карать. Нюшка не выдержала от страха и жалости к этим бедным бесам и изо всех сил заработала голыми ножонками по густой граве назад домой.
А утро вспугнуло все село, и слово «немцы» не сходило у всех с языка. Кое-кто плакал, кое-кто причитал, но все говорили, что идут, что недалеко, что страшно, и что Бог весть, что будет. Нюшка понимала, что двигается к ним откуда-то что-то очень неприятное, но она не могла взять в толк, о чем тут можно беспокоиться. Раз у них есть такой колдун, как дед, мамка может спокойно качать зыбку, а отец раскуривать трубочку, — дед возьмет, всех вызовет и покарает. И Палашка понимала все это совершенно так же.
Ночью Нюшка опять отправилась за дедом — она тянулась за ним, как морфинист за морфием. Но, помня вчерашний страх, не пошла к самой риге (- сушильня на гумне. – germiones_muzh.), а присела на задворках у плетня, на каком-то старом веретье. Отсюда хорошо видно было, как затеплилась желтым огоньком свечечка, как раскрыл дед книгу и стал перед нею истово и достойно.
— И покарай, Господи, Эфиопа венского и венгерского (- тойсть императора Франц-Иосифа австрийского и венгерского. – germiones_muzh.), и эфиопа туркменского (- и султана Махмуда стамбульского. С ними, как и с немцами, шла у нас 1 Мировая война. – germiones_muzh.) и аспидов его. И нам незрящим, поле брани не видящим дай крепость духа Твоего! — возглашал дед, и на этот раз Нюшка внезапно отчетливо увидела, как над головой деда, словно, два серых пальца, выскочили вдруг два острые рожка.
Вслед за этим дед стал наливаться-наливаться светом, сделался весь пламенный и отошел к сторонке, а перед Нюшкой вдруг открылось широкое чистое поле, дремучий лес и громадное болото. И идет по полю сама рать семисотенная.
— Видишь ли врага? — кричит дед.
— Вижу! — пищит Нюшка.
— Гляди, как я их покараю.
Он протягивает туда светоносную руку, и болото вдруг трогается с места и начинает грузно ползти навстречу людям, а поле плывет и отходит назад, и темный лес непроходимый тяжело движется стороной и громоздится на поле, и нет назад пути. Тонут лошади и люди, и протягивает дед другую руку. Могучий лес проходит по болоту и сравнивает все, и вновь стоит прежнее чистое поле на прежнем месте, и далекое пустое болото между ним и лесом. Пусто все и тихо, только солнце жжет и светит, да слышен где-то материн голос.
— Да вот она! — говорит мать, — экая баловница! Мы уж думали, в реку упала.
Нюшка подымает тяжелую голову, видит, что она лежит калачиком на веретье (- мешковина. – germiones_muzh.), глядит на солнце и на мать, но понимает, что хотя это все и настоящее, все же куда не такое дельное, как там.
— Как он враг-то! — говорит Нюшка матери с сонною улыбкой. — Сразу все пропали!
— Ишь ты! — смеется мать. — Набубнили тебе за день голову-то. А и вправду пропали. Рассыпались.
— Он колдун. Он все может, — говорит строго Нюшка и, махнув рукой матери, чтобы не мешала, снова в глубокой и счастливой дреме валится на горячее веретье, чтобы еще раз увидать колдуна-деда.

1915

НИКОЛАЙ НИКОНОВ

ЗА МАЛИНОВЫМ ЩУРОМ

стояла глубокая осень. Октябрь был на исходе. Но дни занимались мягкие, грустные. Слегка набегал холодок, оконным стеклом тонкого льда закрылись лужи, и в ясном воздухе медленно пролетали редкие, непривычно белые и крупные снежинки. Славно было в такие дни идти по тихому обнаженному лесу, славно дышать первой снеговой свежестью, посматривая на черные нагие липняки, на тонкие ветки осин, еще сохранивших кое-где багровый и золотой лист. Листья дрожали на ветру, колыхались с едва слышным робким лепетом и вдруг, словно решив, что все равно пора опадать, сами собой отрывались, косо тыкались в снег и замирали. Это было грустно: опавшие листья под беспредельными ветровыми тучами… Но зато как ярко и молодо зеленели среди девственной белизны густые крепкие елки, будто умытые холодом первого снега. Тесно переплетаясь широкими нижними лапами, растопырив зеленые пальчики макушек, они словно говорили: «А нам все нипочем!»
В одно такое утро я шел к Глуховскому болоту на ловлю щуров. Может быть, вам не известна эта крупная ладная птичка с желтоватым или красным оперением, толстоклювая и медлительная, как все птицы из породы снегирей. (- не надо путать щуров со щурками! Щурка – южная птица с длинным клювом и хвостком, мухоловая и очпестрая. А щур правда родич снегирю, северянин. Семечки клюёт. – germiones_muzh.) Щуры прилетали в окрестности города поздно, в самом конце октября, и держались до выпадения глубоких снегов. Появлялись они не каждый год, по словам моего знакомца птицелова Ефимыча, «через семь лет на восьмой». Хотя вообще цифра «семь» для охотников, птицеловов и рыбаков — число магическое.
Известно, что если уж чижей зеленых накрыл — семь, глухарей на току считал — семь, окуней — во каких! — выудил — тоже семь…
Особенно ценились у любителей певчей птицы щуры старые, у которых перо даже не красного, а густомалинового цвета. Попадались такие старики редко, и мало было счастливцев, что могли похвастать поимкой чудесного «малинового». О таких птицеловах слагали настоящие саги, на птичьем рынке указывали пальцем, а слава их, наверное, переходила из поколения в поколение. Впрочем, чаще бывало, что какой-нибудь ловец малинового «окрылся» (птица вылетела из-под сети) или же пойманного щура вдруг съедала кошка, а еще чаще прямо в лесу покупал неизвестно откуда вынырнувший «один мужик», причем суммы указывались баснословные. Этот «один мужик», на корню скупающий редкую птицу, объявлялся то на Глуховском болоте, то за Сагрой, то в трамвае по пути на птичий рынок…
В нынешнем году щуры прилетели. Двух обыкновенных — красных — уже приносил на базар какой-то нездешний парень в овчинном полушубке. Причем, красочно рассказывая об их ловле, тут же упомянул, что «окрылся» сразу на трех малиновых.
Такое безудержное хвастовство возмутило самых доверчивых и простодушных.
— Да ты, парень, в глаза-то их видал? Ты соврал, да уж переври лучше. На трех окрылся?! — вопрошал парня кислоглазый сморщенный старикашка Ефимыч, известный знаток редкой птицы.
— Да что ты, дедушка! Правду говорю! Я еще вместе с малиновыми совсем необыкновенного видел, — не сдавался парень. — Вот прямо серебром голова у него отливает или, как голубь такой, знаешь, пестророженький… Этот щур поменьше, а кричит: «ции, ции…»
— А остальное-то у него красное было? — не отставал Ефимыч.
— Остальное-то, хвост, крылья, вроде бы розовое, — неуверенно отвечал парень.
— Ну, так это черемошник (- чечевица обыкновенная. – germiones_muzh.), — сказал кто-то.
— Какой черемошник? Какой черемошник? В октябре-то, — презрительно прошамчил Ефимыч. — Нет, парень. Ты, гляжу, и лыко, и лапти вместе плетешь, — добавил он, отходя в сторону.
Я тоже не поверил в россказни о малиновых щурах и невиданном пестророженьком, но все же решил побывать на Глуховском болоте, чтоб поймать для себя хотя бы обыкновенного красного щура.
В воскресенье, прихватив птицеловную сеть-тайник и клетку с приманным щуром, взятым напрокат у того же Ефимыча, я уехал на электричке за город. Рано утром я добрался по широкой граневой просеке до кромки огромного Глуховского болота и начал искать место, где можно расположить сеть. Я лазал по густым ивнякам, продирался сквозь осинники, вспугивая еще не вылинявших зайцев в белых штанах и затаившихся рябчиков, пока не нашел маленькую полянку, с трех сторон обросшую низким березняком, ольхами и молодыми елками. Впереди от поляны открывалась кочковатая равнина топкого болота с шапками засыпанного снегом багульника и голубики. За болотом снова белели сквозные березняки. Я построил между елок подобие низкого укрытия, с трудом расчистил от травы и снега ровную площадку и, установив на ней сеть, протянул веревку к шалашу. Теперь можно присесть на гнилой пенек, закурить, ждать, когда начнется пролет.
Пасмурное утро занялось над болотом. В его сумрачном свете пустыми, безжизненными кажутся дальние перелески. Сухо шелестят под ветром высокие тонкие соломины трав. Птицы уже проснулись. Справа, в кромке болота, по-плотничьему стучит дятел. Чечетки то и дело летят в стороне. Их милое, мягкое «че-че-че» радует душу, напоминает детство. Когда-то вот в такое же задумчивое холодное утро отправлялся я с западенками (- ловушечками. – germiones_muzh.)на соседний пустырь, чтобы, притаясь в зарослях сухой лебеды, с замиранием сердца поджидать дорогую мальчишечью добычу. Чечетки, чечетки… Сколько же горя достается вам от нетерпеливых, жадных ребячьих рук и сколько радости доставляете вы карим и серым детским глазенкам! И так ли уж редко бывает, что от любви к вашим серым чистеньким перышкам, от которых пахнет дикой коноплей и ветром, вырастает и до конца дней остается великая любовь к родной земле, к своим березам и косогорам.
Сыпал редкий мягкий снежок. Расчищенный до земли ток на глазах покрывался пуховой порошей. Приманный щур в тесной клеточке спокойно клевал кисть рябины, поворачивая голову, посматривал в снеговое небо и молчал. Щур — птица солидная, не то что суетливый чиж или щегол, попусту кричать не любит. Вот он насторожился, подобрал перья. Это в стороне низом, как подобает вору-разбойиичку, пролетел сорокопут — хищная певчая птица (- сорокопут убийца – но из отряда воробьеобразных. Пташек и мышек накалывает на шипы кустарника: захватистых лап у него нет. – germiones_muzh.). Большие дрозды-дерябы с храпом и чаканьем тянули над болотом. На противоположной стороне, в березняке, черными точками маячили тетерева. Вылетели на кормежку. Вдруг они разом снялись, исчезли. Я разглядел лисицу.
Она мелькнула под деревьями, рыжий живой лоскуток, и тоже скрылась.
Много удается видеть в лесу, когда сидишь, не выдавая своего присутствия. Самый чуткий зверь, самая осторожная птица то и дело натыкаются на тебя, обманутые неподвижностью. Животные больше доверяют ушам, чем глазам и чутью. Вот и сейчас вблизи моего укрытия перепархивают забавные долгохвостые синицы-аполлоновки.
С виду они, как пуховый белый одуванчик с длинным черным хвостиком. Шеи у синичек почти не заметно, круглая головенка с черными бисерными глазами сразу переходит в пухленькое тельце. Одна аполлоновка подлетела поближе, заметила меня, покачалась на тонкой ветке, настороженно тюркая, подрагивая хвостом. А потом, решив, что опасность невелика, позвала подружек, и они принялись лазать по ольхе над самой моей головой, так что твердые ольховые шишечки падали на колени.
— Вию-вию, — протяжно и громко засвистел приманный щур. Я вздрогнул, схватился за веревку. Стайка крупных птичек неожиданно вынырнула из-за перелеска, быстро приближалась. Щуры! Сердце громко и часто застукало. Сейчас, сейчас спустятся… Щуры откликнулись, кружили над поляной, кучно стали лепиться на тонкую вершину березы. Сели. Я замер, пригнувшись, исподлобья следя за птицами. Было их пять. Один красный, два желтоватых молодых и две серые самки. Щуры тихо переговаривались, чистили толстые клювы. Казалось, птицы совещались: стоит ли слетать туда, вниз, где разбросаны кисти рябины и сидит их товарищ.
Прошло десяток минут, в продолжение которых у меня совершенно онемела неудобно поджатая нога. Наконец щуры надумали. Как настоящие лесные птицы, они не сразу сели на землю. Сперва спустились по веточкам пониже. Потом красный самец порхнул на укрепленный в точке прут и настороженно замер, тихо повторяя: «хю, хю, хю…» Может быть, спрашивал у плененного товарища:
— Ну, как ты? Ничего?
— Ничего, — отвечал приманный.
И вольный успокоился, спрыгнул на землю, начал теребить рябину. Примеру красного самца последовали остальные.
«Крой!» — словно приказал мне кто-то. Я дернул веревку. Сеть подпрыгнула, приподнялась на палках и… упала обратно. В руках остался обрывок веревки. Щуры же испуганно взлетели и уселись на ольху над моей головой. «Вот и „окрылся“. Что же это такое? — горько думал я, боясь шевельнуться. — Что случилось с сетью? Неужели подвела веревка?»
Положение мое было самое глупое. В руках был обрывок веревки, в полутора метрах надо мной сидели напуганные щуры, и вылезти из шалаша, чтобы проверить, в чем дело, я не мог. Скорчившись в три погибели, полулежал я в шалаше, руки и ноги затекли, а птицы, по-видимому, не собирались улетать, ждали, когда снимется приманный…
«Нет. Невозможно больше… Вылезу», — подумал я и на четвереньках потихоньку стал выползать из своего убежища. Краем глаза я смотрел на птиц. Сидят, переговариваются… Дополз до обрыва веревки. Сидят… Связал концы. Все еще не улетели… Я добрался до сети. Поправил ее. Оказывается, край сети зацепился за выступающий корень.
«Можно назад… Где же мои щуры? На месте. Вот штука! Уж не принимают ли они меня за какое-нибудь четвероногое?»
Мне вовсе не хотелось доказывать птицам, что я человек. Решил оставить их в приятном заблуждении и ползком вернулся в шалаш. Щуры не улетели. Словно желая подразнить меня, они переместились с макушки ольхи на средние ветви, покачивались на них, лущили ольховые шишки, я же проклинал себя двадцать раз за то, что не попробовал сразу, как действует сеть. На ловле птиц всегда торопишься. Думаешь, вот-вот кто-нибудь подлетит и, часто насторожив снасть кое-как, потом горько каешься.
«Какие смирные. Наверное, никогда не видали человека в своих глухих северных лесах», — рассуждал я. Мне давно было известно о чрезвычайном простодушии этих северян, я читал даже, что щура можно снять с дерева петелькой на длинной палке, но сам, встречаясь со щурами в весеннее время, не замечал у них такой удивительной небоязливости. Время шло. Щуры словно решили испытывать мое терпение. У меня же давно озябли руки, стыли ноги, ныла спина.
«Подожду десяток минут и сгоню их», — решил я.
Вдруг тонкие странные голоса каких-то птиц заставили насторожиться. «Ции, ции» — протяжно раздавалось в березняке. Синицы, напуганные пролетевшим ястребом-перепелятником? Нет. Это не синицы. Звук ниже и короче.
Я вглядывался в березовую поросль. Вот у тока появились две птицы. Они были похожи на маленьких щуров. Такие же толстоклювые, но более аккуратные. Головы птичек отливали странным серебристо-розовым блеском. Перья на груди и спинке тоже были розовые… Никогда не встречал я в лесу таких. Кто они? Неужели это те «пестророженькие», о каких говорил парень с базара. Действительно, на головках птичек смутно виднелись мелкие пестринки. И все-таки где-то я видел таких… Это… это… Это сибирская розовая чечевица! Редкая залетная птичка, которую никто еще не встречал на Урале. Я видел ее чучело в Новосибирском музее. Даже про образ жизни сибирской чечевицы ничего не известно… Руки мои задрожали, когда птички вдруг разом сели на ток к щуру. Я готовился дернуть веревку и ждал, когда они переберутся поближе к центру площадки, чтобы крыть наверняка. И тут, еще более успокоенные появлением на току новых гостей, к сети слетели все пять щуров.
Пора! — я зажмурился и дернул веревку.
«Есть!» — какое магическое это слово для рыбаков, охотников и птицеловов! На моих глазах оно обращало старика Ефимыча в молодого парня. Какой рысью кидался он к дорогой добыче, забыв про седую бороду, почтенные лета и ломоту в пояснице! Оно словно освобождало тысячи вольт скрытой энергии, которая таилась в немощном на вид человеке. Не раз из-за этого «есть» я расшибал себе лоб и колени, взяв скорость реактивного самолета.
В миг очутившись у сети, я принялся распутывать добычу. Обе чечевички запутались сильно, шипели, клевали руки. Зато щуры просто сидели под сетью, глупо вытаращив глаза. Красный самец держал в клюве ягодку рябины. Я выпустил обоих молодых и самок, а себе оставил только приглянувшегося красного. Посаженный в полутемный садок, он не бился и тут же стал клевать ягоды.
Я прибрал сеть, поправил развороченный шалаш, сел на пенек. Время близилось к полудню, и пролет затихал. Снегири печально кричали в дальних кустах, гуще посыпал снег. «Пора домой, — подумал я. — Щура я поймал, чечевиц поймал. А то, что он не малиновый, какая беда? Мне красный цвет даже больше нравится». Я собрал снасти, уложил их в мешок и неспешно тронулся к станции.
…Чечевичек подержал я недолго. Были они очень дикие, злобные и песен никаких не пели. Я выпустил их перед весной. А красный щур и до сих пор живет у меня. Стал он совсем ручной, и мы с ним друзья большие.

АЛКАМЕН - ТЕАТРАЛЬНЫЙ МАЛЬЧИК (Афины, V век до н.э.). - IV серия

РОЖДЕНИЕ "БЕЛЛЕРОФОНТА"
в народном собрании была буря. Аристократы штурмовали Фемистокла, вождя демократии, - он требовал средств на постройку кораблей. Крик афинян, как вал многошумного моря, хлестал в крутые скалы Пникса. Фемистокл простирал руку и укрощал собрание, как, наверное, Посейдон усмиряет свирепый прибой океана. Но к обеду он натрудил горло, махнул рукой и отошел. Тогда Ксантипп, тот самый, который когда-то прогонял Мнесилоха, тот самый, который подарил храму скифа, Ксантипп ринулся ему на выручку!
- Не спасетесь вы от мидян! - кричал он. - Высокие стены и амбарные щеколды вам не помогут. А нам, мореходам, терять нечего - все наше на корабле. Даже если не отстоим город, пусть ветры потрудятся, раздувая щеки: поплывем искать новую родину!
Аристократы порывались стащить его с трибуны, замахивались посохами, а моряки и торговцы скандировали:
- Де-нег на флот! Де-нег на флот!
Вышел тихий Аристид и вкрадчиво сказал:
- Ты, Ксантипп, много кричишь, много шумишь. У тебя денег куры не клюют - построил бы корабль во славу Паллады.
Аристократы притихли от радости, думали, что Ксантипп ухватится за кошелек и спрячется в толпе. Но Ксантипп упрямо мотнул черными кудрями. Оратор он был плохой - говорил визгливым голосом, кривил рот, от волнения заикался. Но его ответ выслушали без обычных насмешек и свиста.
- И что ж, и построю. А когда построю, пусть каждый из толстопузых аристократов, червей земляных, тоже построит корабль. Кто пятьсот медимнов зерна собирает, пусть строит большую триеру; кто собирает триста, пусть хоть галеру построит. (- богатства аристократов состояли в их земельных владениях. – germiones_muzh.)
И он, Ксантипп, построил трехпалубный, мощный, вооруженный острым тараном корабль. И назвал его "Беллерофонт", в честь легендарного героя, который летал на крылатом коне Пегасе.
Настал час, когда "Беллерофонт" спускали на воду, и в этот день Ксантипп снова не поскупился. На бронзовых пиках жарились целые туши быков, вино черпали прямо из чанов.
Из-под днища корабля выбили клинья - "Беллерофонт" пошатнулся. Дубовые ребра и сосновые мачты его заскрипели, он медленно двинулся к воде по каткам.
- Уксусу, рабы, уксусу! - бесновался перед огромным кораблем маленький Ксантипп. - Поливайте катки, не видите, что ли, - они дымятся от трения!
И вот грузный корабль достиг моря и ринулся в волны резным носом, поплыл, закачался на морской зыби. Афиняне дружно закричали, и от их крика испуганные чайки взлетели под самые облака. Тут начался пир! И тут была нам, рабам, задача: свежевали, потрошили, жарили, шпиговали. Колбасу кровяную поливали медом, резали круглый пирог с сырной начинкой, разносили. То и дело кто-нибудь требовал:
- Эй, мне чесночной похлебки с солью!
- А мне рыбки со сладкой подливкой!
Вскоре затянули нестройную песенку:
Попался барашек, попался в похлебку!..
Только под утро замолкли удары бубнов и барабанов, погасли огни пиршественных костров. Когда утренняя заря взбежала на небо, уже все разошлись; только отдельные гуляки брели, держась поближе к заборам. Килик приказал положить в храмовые носилки бесчувственного Ксантиппа, взгромоздился сам, и рабы их потащили, покряхтывая от тяжести.
Когда носилки достигли храма, Килик вылез и приказал:
- Отнесите Ксантиппа к нему домой!
А Ксантипп, высунув прыщеватый нос из-за занавесок, орошая песок слезами, усталым голосом сказал:
- Голубчик, Килик... Прекрасный ты человек! А ведь рассказывают, будто ты похитил персидские сокровища после битвы при Марафоне... Но я не верил, можешь залепить мне грязью в глаза. Хоть ты и аристократ, но ты добрейший...
Килик сжал губы и отступил от носилок.
- Что вы стойте! - заорал он на носильщиков. - Несите его, кому сказано! Развесили уши... А ты, Алка-мен, а ты, Медведь... - он тыкал пальцем в первых подвернувшихся рабов, - вы пойдете его провожать. А не то, что скажут люди? Скажут, Килик отпустил такого уважаемого человека без подобающей свиты!
А утреннее солнце уже щедро ласкало кривые улочки предместий, зеленые своды аллей, мраморные храмы, многолюдные площади, роскошные бани. Забыв о ночной усталости, мы любовались этой ясностью и вовсю вдыхали свежий воздух. Только один человек ничего этого не видел и не чувствовал. Он поминутно высовывался из носилок и бормотал в напряженные спины рабов:
- Что, собачьи дети, ждете прихода персов? Прежде раб своим был в доме человеком... раб моего деда, Памфил, три поколения господ нянчил... А вы думаете, мидяне принесут вам освобождение? Как бы не так: продадут на одном рынке вместе и вас и нас...
Медведь запихивал его за занавеску, чтобы прохожие не видели. А он высовывался и тыкал пальцем Медведю в грудь:
- Ты, рыжий... Я тебя знаю... Килик рассказывал... Ты что же, рабов подбиваешь к побегу?.. Ха-ха-ха! До твоей родины тысячи стадий - я знаю... Я старый мореход. Халкида, Милет, Эфес, Византий... - Он загибал непослушные пальцы. - Херсонес!.. Везде стражи и доносчики наготове, схватят вас, как чижиков. Что тогда? - Он пытался выпрыгнуть, высовывал ноги, хохотал. - Тогда что? Рогатки на шеи - и в рудники, на медленную смерть, ха-ха-ха!
Впрочем, чувствуя, что мы приближаемся к дому, он стал приходить в себя. Слабым голосом попросил, чтобы его вынули, захотел идти по свежему воздуху и пошел, опираясь на мое плечо и на могучую шею Медведя.

ДЕВОЧКА
Мы пересекли город, вышли из двубашенных ворот (- должныбыли пройти мимо могилы Клисфена, кстати. – germiones_muzh.) и свернули направо. Скоро там, где высятся пирамидальные тополя, могучие, как обелиски, показался белый Колон - тихое предместье Афин. Вот дом Ксантиппа, вот и канава, из которой я некогда вытащил Мнесилоха. Ксантипп приосанился и был похож на те отполированные ветром и солнцем фигурки, которые красуются на носах кораблей. (- греки предпочитали звериные носовые фигуры человеческим. Но Алкамен, возможно, имеет в виду идола бога-хранителя корабля: его устанавливали на корме. – germiones_muzh.)
Домашние и рабы встретили его сочувственной толпой. Ксантипп прикрикнул на них и ушел в глубь дома. Все кинулись хлопотать о хозяине. Медведь велел носилкам возвращаться обратно, а сам, ощутив запах жареного, раздул широкие ноздри и удалился в направлении кухни. А я вышел в сад.
Как и все дома богатых афинян, дом Ксантиппа был построен в виде четырехугольника; посредине - авла (внутренний дворик). Там под раскидистыми орехами и акациями журчали каскады фонтанов, воздух был пронизан водяной пылью и приятно прохладен. Я никогда еще не бывал в таком богатом доме и в таком красивом саду. Из-за кустарника, подстриженного в виде кубов и шаров, раздались голоса - звонкий детский и нежный девичий. Мое сердце почему-то дрогнуло, как дрогнуло, наверное, сердце Одиссея, когда он услышал издали пение сирен. Странно, я прежде равнодушно слышал голоса девочек, ведь у нас в храме целый девичий хор.
Я сделал шаг за кусты, но оттуда на меня бросилась громадная собака, показывая клыки из-под складок кожи.
- Ого! - Я от неожиданности отпрянул. На дорожку выбежал кудрявый мальчуган, а за ним - девочка моего возраста.
- Назад, Кефей, назад! - Девочка прогнала пса, а мальчик кинул мне кожаный красный мяч.
Я отбросил мяч девочке, она ловко поймала, подпрыгнув.
И вся она была, как светлый мед, который пчелы
Из солнца и пыльцы цветов создали...

Ведь так, кажется, сказал поэт? (- чета не припомню! Сам сочинил? - germiones_muzh.)
В то мгновение я совсем забыл, что я - раб. По закону нестриженые космы должны были скрывать мои рабские глаза, но, так как я прислуживал в театре и в храме, искусный парикмахер делал мне прическу. Наверное, потому меня не сочли здесь рабом.
- Лови, Перикл! - крикнула девочка брату, бросая мяч.
- Кидай мне, вот так. А теперь я брошу тебе, мальчик. Как тебя зовут?
- Алкамен...
- Лови, Алкамен!
Она шутя бросила мяч так, что я не смог его поймать. Мяч ударился о капитель колонны и отскочил прямо мне в лоб.
Если бы вы слышали, как она смеялась!
Вот здесь я и перестал соображать, кто я и где нахожусь. Мне так захотелось чем-нибудь отличиться перед этой необыкновенной девочкой! Я кинул мяч в воздух "свечой" так высоко, что дети задрали подбородки, чтобы увидеть мяч в небе. Я же стоял горделиво, показывая, что совершенно не слежу за полетом мяча, а вот подхвачу его перед самой землей.
Но девочка кинулась, желая сама схватить мяч на лету. Мы столкнулись с ней; оба смутились и отвернулись.
- А где же мяч? Перикл, куда упал мяч?
Мяч упал в большой бассейн и мирно плавал там, покачиваясь. Мы подбежали к бассейну. Перикл, четырехлетний мальчик со странно вытянутой головой, говорил рассудительно:
- Вот, не надо было кидать мяч так высоко. Теперь нужно вызвать раба с шестом: пусть он достанет нам мяч, а то во что же мы будем играть?
Но как тут было не показать мою ловкость? Я подобрал полы хитона и прыгнул в бассейн - там было мелко. Девочка схватила меня за руку:
- Что ты делаешь, Алкамен? Скорее назад!
Я освободил руку, шагнул к мячу, схватил его и победно поднял над головой. Но девочка продолжала кричать, заламывая руки, а мальчик громко плакал, глядя широко раскрытыми глазами куда-то сбоку от меня. Я перевел взгляд туда: ко мне приближалась огромная рыба, и хищная пасть ее была усеяна тысячью острых зубов. В сердце мне как будто холодная игла вонзилась... Я и сейчас еще, если закрою глаза, ясно вижу физиономию этой рабы, которая - о боги! - улыбалась! (- похоже, акула. И серьезная. - germiones_muzh.)
Меня охватило оцепенение, а рыба подплыла совсем близко. Тут я не помня себя кинулся из воды и успел выскочить перед самой пастью рыбы. Девочка дрожала от пережитого страха, выжимала воду из полы моего хитона. Мальчик крепко обхватил мяч, будто хотел уберечь от рыбы и его.
- Откуда ты пришел? - лепетал он. - Ты, наверное, юный Геракл и укрощаешь львов, змей и других чудовищ?
- Этих рыб отец привез из Египта, - рассказывала девочка. - Здесь их кормят сырым мясом, а там, в Египте, говорят, их кормили живыми людьми.
Тогда, желая показать свое презрение к заморскому чудищу, я сунул руку в воду и схватил рыбу за скользкий хвост. Рыба мгновенно извернулась, но руки моей схватить не успела - я выдернул ее раньше. Снова испугавшись, девочка обхватила меня и пыталась оттащить от бассейна.
Повелительный голос заставил нас обернуться:
- Мики, что это? Кого это ты обнимаешь?

РАСПРАВА
На крыльце стоял Ксантипп, переодетый по-домашнему - в мягкую белую хламиду.
- Ты знаешь, кого ты обняла? Ведь это раб!
Нужно было бы вам увидеть, как девочка отпрянула от меня, как будто я сам был этой зубастой рыбой!
- Ты, презренный, - продолжал хозяин, - как ты сюда проник, на женскую половину? Как смеешь ты приближаться к дочери Ксантиппа? Свидетель Зевс, я спущу мясо с твоих костей!
Маленький Перикл бросился к отцу, оживленно рассказывая, как я не побоялся зубастых чудищ в бассейне. Но Ксантипп не стал слушать, хлопнул в ладоши и закричал, сзывая рабов.
Вместе с его рабами вышел и Медведь, который успел, видимо, хорошо подкрепиться, тяжело дышал и ковырял щепочкой в зубах. Завидев его, Ксантипп даже обрадовался:
- А вот и второй разбойник, рыжий наглец! А ну-ка, принесите ему розгу, пусть он посечет своего дружка. А ты, малый, снимай хитон!
Я не шевельнулся. Медведь лениво отстранил поданную ему розгу и сказал на своем ломаном наречии:
- Я, хозяин, не могу розгу брать. Сечь не могу, такая моя работа.
Ксантипп рассвирепел:
- Да я тебя... Да я из тебя...
Но великан пожал плечами и отошел в тень крытой галереи, даже не глядя, как Ксантипп перед ним бесновался, словно назойливый комар. Все с уважением смотрели на мощные мышцы скифа. Боги! Почему я не такой силач?
- Эй, вы, чего глядите! - крикнул Ксантипп рабам. Все прыщики и бородавки на его морщинистом лице надулись от злости, стали багровыми. - Раздеть мальчишку, сечь его!
Я не сопротивлялся, когда рабы срывали с меня украшенный узорами театральный хитон. Я зажмурил глаза... Нет, не ожидание побоев меня испугало - терзал стыд: рядом, в трех шагах, стояла девочка Мика. Она хоть и закрыла лицо рукой, но мне казалось, что из-под ладони она с любопытством смотрит, как меня валят носом на дорожку, как толстый раб-домоправитель пробует на пальце крепость розги. Пока меня секли, все молчали и я молчал, жевал скрипучий песок. Слышался только свист лозы да ветер равнодушно перебирал листву ореховых деревьев. Затем я ощутил, как со спины брызнули теплые капли - кровь. Длинноголовый мальчик Перикл закричал, заплакал.
- Зачем, хозяин, портишь кожу? - послышался медлительный голос Медведя. - Раб принадлежит Дионису. Бог не любит, когда ломают его имущество. Потом, погляди, сын твой плачет, крови боится.
Ксантипп прекратил наказание, призвал на нас проклятие ада и ушел. Няньки увели детей, а меня рабы вынесли на задний двор, где распряженные быки лениво жевали сено и пили воду из колоды. Меня бросили на кучу сухого навоза и оставили приходить в себя на самом солнцепеке.
Но ни пекло, ни боль не причиняли мне столько страдания, сколько позор. Чудесная девочка Мика видела мое унижение! А скиф, скиф!..
Я представлял себе, как он поведет меня домой и будет скрипеть монотонным голосом: "Дружбы со свободными ищешь? Чистокровный афинянин ты? Мнесилох тебя милостыней кормит, и ты готов ему руки лизать. Красотка, невеста художника, тебя по головке гладит, и ты весь расцветаешь. А она свою собачку так же гладит и так же улыбается - вот заметь! А Ксантипп? Ведь он демократ, друг Фемистокла. Мы все им вроде собак..."
Мне слышались ясно эти его обычные слова. Опровергнуть их было невозможно, но от этого я лишь больнее ненавидел рыжего скифа. Слезы обиды помимо воли текли из зажмуренных глаз. Жарило солнце, спину как будто теркой скребли, все плыло в сознании.
Мне показалось, что кто-то сел на корточки рядом со мной.
- Скорее, Мика, - слышался голос мальчика. - Нас увидят, рабы скажут домоправителю - папа нас оставит без сладкого.
- Ах, какой ты рассудительный! - ответил милый голосок девочки. - Даже противно. Держи-ка вот этот пузырек: здесь целебное масло. Я выпросила его у мамы.
Девочка подсунула под меня руку и поднатужилась, чтобы перевернуть. (- вот пидары рабы – положили пацана на сеченую спину! Поубивал бы. – germiones_muzh.) Нежно, еле касаясь рукой, она мазала мою спину, и мне казалось, что боль утихает и блаженный сон разливается по всему телу. Мне даже снилось ее лицо: мокрое от жары, волнистые пряди прилипли ко лбу, на котором запечатлелась морщинка сострадания. Блестящая слеза на реснице вспыхнула, отражая солнце.
Как она была прекрасна! В тысячу раз прекраснее троянской Елены, о которой поют в театрах!
Мне захотелось сказать ей об этом... Я собрал всю свою волю и поднял голову. Рядом со мной не было никого! Только на песке лежала нелепая тень Кефей, громадная собака, сидел, размякнув от жары, и смотрел на меня, склонив длинноухую голову. Но ведь не Кефей же мазал меня целебным маслом?
Явился Медведь. Он поднял меня на руки и понес, как ягненка, животом вниз. Пес сначала провожал нас, то и дело забегая за кусты и обнюхивая подворотни. Когда исчез за миртовой рощей белый Колон, отстал и Кефей. Мы остались вдвоем. Скиф не говорил ни слова, только учащенно дышал - ведь я все-таки тяжеловат, а путь не близок. Иногда он присаживался отдохнуть у водоема или под сенью дуплистой липы.
Боль утихла, и меня убаюкало. Мне грезилось, что я уже большой, что у меня густая борода, как у Фемистокла, и я, как он, - прославленный стратег.
Мне виделось, будто гоплиты привели ко мне в палатку связанного тощего Ксантиппа: он будто дезертировал с поля битвы, покинул строй. Я приказываю его сечь: воины срывают с него алый командирский плащ; он падает на колени и молит о пощаде. По его морщинам текут слезы; я вспоминаю слезу Мики и прощаю его...

АЛЕКСАНДР ГОВОРОВ

"МОРСКОЙ ЧОРТ" (мемуар капитана последнего боевого парусника в мире: рейдера Seeadler). - IV серия

…мы все стояли наготове с чарками, чтобы чокнуться с капитаном. В этот самый момент с носа неожиданно налетает на судно «белый» шквал.
Его называют «белым», так как приближение его незаметно. Он налетел прямо спереди. Судно получило задний ход, фор-стеньга полетела за борт, за ней грот-стеньга, на палубе полнейший разгром, уцелели только мачты. Мы кинулись к снастям. С обоих сторон, справа и слева, свисал такелаж. Капитан бросился к штурвалу, под ним лежал полумертвый рулевой, весь израненный. Он умер через два дня.
Началась отчаянная борьба со стихией. Топорами стали обрубать концы. Паруса на нижних реях, единственные которые уцелели, приходилось выносить на ветер, чтобы как-нибудь дать ход судну. После четырех часов мучительной работы мы достигли того, что корабль был в некоторой степени у нас в руках. Нужно считать чудом, что при этом никто не был убит или смыт волнами, перекатывавшимися через все судно, потерявшее способность управляться.
Нанятые в Плимуте матросы залезли в кубрики и спрятались там, как кроты; ярость против них была так велика, что они не решались больше выходить на палубу. Шторм стал усиливаться до степени урагана. Мы боролись всю ночь и весь следующий день. На третий день средняя палуба не выдержала тяжести груза и провалилась. Многие болты сдали, и судно дало течь. Все бросились перегружать бочонки с мышьяком, большинство из которых лопнуло. Мы совершенно не отдавали себе отчета какой опасности нас подвергала эта работа. Распылившийся мышьяк причинил жестокие воспаления всего тела. Через несколько дней вся кожа у нас распухла. В конце концов, бочки с мышьяком были убраны, и мы отдались опять всецело борьбе со стихией. Судно имело большой дифферент на нос. В носовом трюме было три фута воды. «Все к помпам!» ― командует капитан. Мы качаем изо всех сил, но вода продолжает прибывать, а шторм все усиливается. Для поддержания сил прибегли к запасам спирта. Справиться с течью было едва ли мыслимо, но мы продолжали, что было мочи, налегать на помпы.
Вдруг налетает через палубу гигантская волна и сносит весь камбуз. Кок варил в это время кофе для нас и, чтобы самому немного согреться, сидел у плиты, упершись ногами в колосники. Его смыло вместе с плитой, котлом, кастрюлями и ящиком с углем. В последнюю минуту он выкарабкался наружу, схватился за трубу камбуза и, по-видимому, взывал о помощи. В бушевавшей буре, .мы не могли расслышать его криков. О спасении его нечего было и думать. У меня до сих нор в ушах слова, которыми напутствовал его находившийся рядом со мной старый матрос: «Держись крепче! Угля, чтоб добраться к дьяволу, у тебя ведь хватит».
Сорок восемь часов проработали мы у насосов. Но не было заметно, чтобы вода шла на убыль. Наоборот, она все прибывала. Все окончательно выбились из сил. Водка доконала нас. Мы были конченные люди.
Капитан пытался, угрозами повлиять на нас: «Если вы бросите работу, я запущу в вас гарпуном!» В эту минуту с кормы раздался крик: «Полундра»! Из-за насосов, мы не могли ничего видеть, но слышали рокот набегающей волны. Она с такой силой обрушилась на палубу, что шесть матросов, работавших у насосов, были подняты на воздух. Двое тотчас полетели за борт, один был прижат к вантам, потерял руку и был снесен в море. Одному размозжило череп, а тело другого с раздробленными костями перекатывалось взад и вперед по палубе. Несчастье не миновало и меня. Волна вклинила меня между сорвавшейся мачтой и маховым колесом насоса. Нога была сдавлена так, что кость переломилась. Выкачивать воду больше было некому. Судно трепало из стороны в сторону. Вода бурлила около меня, но заклиненная нога не позволяла встать. Я рисковал утонуть тут же, на палубе.
При помощи ломов матросы сдвинули упавшую мачту, освободили меня и перенесли в каюту капитана. Разрезав мой сапог и осмотрев ногу, капитан спокойно сказал: «Мы потеряли уже семь человек, больше мы не можем терять. Плотник, смотри теперь в оба». Он старательно обвязал мою ногу концом троса, провел другой его конец в блок, укрепил его в выдвижном ящике буфета и заставил штурмана и плотника осторожно тянуть за конец. Как опытный мастер, капитан наблюдал за процедурой и командовал: «Нажми сильнее! Еще немного... Еще разок... Вот так! Пожалуй, нога вправлена теперь на место». Боль была адская, по, благодаря этому «морскому хирургическому приёму», удалось избежать неправильного сращивания кости. «Теперь все в порядке, ― заключил капитан, ― плотник, выдолби сердцевину дерева, смерь икру и заложи ее в лубки». Два выдолбленных лубка, скрепленных винтами, отлично держали мне ногу. Я мог стоять и двигаться, не испытывая особой боли, так как точка опоры ноги была перенесена кверху.
Между тем, положение судна становилось все безнадежнее. Ничего не оставалось делать другого, как сесть в шлюпки. Одна шлюпка пошла со штурманом, другая с капитаном. Каждая шлюпка сбрасывалась за борт на длинных тросах, при чем в море выливали в это время масло, чтобы утишить волнение. Матросы обвязывались концом, прыгали в воду и доплывали до шлюпки. Следующие, держась за тот же конец, плыли им вслед. Когда все пересели в шлюпки, мы отвалили от судна и только табанили (- тормозили. – germiones_muzh.) вёслами, чтобы удержаться против волны. О том, чтобы грести вперед, ― нельзя было и думать. Приходилось табанить веслами день и ночь, пока продолжался шторм, так как иначе шлюпку перевернуло бы.
Несмотря на свою сломанную ногу, я не имел права рассчитывать на какое-нибудь снисхождение.
Из провианта у нас было только немного сухарей, подмоченных соленой водой, и незначительный запас пресной воды. Острый холод и ряд бессонных ночей до того изнурили нас, что все с облегчением думали о смерти. Четыре дня нам пришлось переносить эти страдания. Наконец, на четвертый день, показался пароход. Возникли радостные надежды. К веслу привязали пару штанов, чтобы нас, легче могли заметить. С напряжённым ожиданием стали мы смотреть на пароход. Видит он нас или нет? Мы уже готовы были вообразить, что он изменяет курс в нашу сторону, но после долгого ожидания наступило горькое разочарование. Пароход все более скрывался из виду.
Капитан, опытный моряк, старался придать нам бодрость: «Не отказывайтесь так легко от жизни. Смотрите на меня ― старого волка! Держитесь, ребята и не впадайте в уныние». Он удерживал нас нас от питья соленой воды, так как это только ускорило бы нашу гибель. Мы испытывали такую жажду, что сосали пальцы, лишь бы вызвать отделение слюны.
К счастью, ветер несколько утих. Часть людей получила возможность спать, хотя бы сидя. Недостаток в воде и все пережитые лишения настолько нас изнурили, что мы едва могли ворочать веслами. Мы знали, что, если помощь не придет в скором времени, мы все погибнем. Зарождалась мысль кинуть жребий, кого первым принести в жертву, чтобы утолить жажду его кровью. Каждый мысленно обдумывал эту идею, но никто не решался ее громко высказать. Удерживал страх, что жребий может пасть именно на самого тебя. Вплоть до вечера капитану удавалось влиять на нас словами убеждения. Но, наконец, нам стало невмоготу, и мы решили выпить сразу весь остаток пресной воды. Будь, что будет, нам было все равно!
На следующее утро показался опять пароход. Мы, насколько было сил, стали подавать сигналы. Наконец, пароход повернул на нас.
Крик радости вырвался из наших уст. Мы спасены! Но в ту же минуту нас покинул последний проблеск энергии. В полном отупении выжидали мы дальнейшего хода вещей. Пароход спустил штормтрапы, ожидая, что мы взлезем к нему на борт. Но это было выше наших сил. Мы не могли даже подняться на ноги и предоставили себя всецело нашим спасителям ― пусть они делают с нами, что хотят. Пароходу пришлось пустить в ход стрелы и поднимать нас на стропах, как мёртвый груз. Но и это нас не разбудило. Никто не помнил, как он попал на палубу парохода. Мы спали шестнадцать часов подряд, не отдавая себе отчета, где мы находились.
Когда разбинтовали мою ногу, она была вся чёрная. Начиналась, по-видимому, гангрена, но от меня это постарались скрыть.
По прибытии в Нью-Йорк, я попал в немецкий госпиталь. Молодой врач осмотрел кость, выступавшую наружу, и сокрушенно покачал головой, решив, что у меня гангрена. Но на следующее утро пришел старый профессор и сказал: «Нет, ничего подобного, это просто закупорка крови. Только от этого нога и почернела».
После восьми недель лечения я вышел из госпиталя и поступил на канадскую шхуну «Летающая Рыба». Она шла в Ямайку с грузом дерева. Незадолго до нашего прихода туда, я, по неосторожности, приподымал люк, опять сломал себе ногу. Пришлось в Ямайке снова лечь в госпиталь. Когда меня принесли туда, на мне были одеты только брюки, голландка и один сапог. Все остальные вещи остались на судне. Спустя две недели, инспектор лазарета спросил меня, оставил ли я какое-нибудь имущество на корабле. «Да, ― говорю я, ― шесть фунтов (60 рублей)»
«Ну хорошо»,―ответил он. Но, по справке в консульстве, оказалось, что капитан, перед уходом, оставил на мое имя лишь три фунта. Остальное же мое жалованье и все мои вещи он присвоил себе. Я оказался почти без одежды и без гроша в кармане. Администрация госпиталя не замедлила выкинуть меня вон, и я, со сломанной ногой, в гипсовой перевязке. очутился на улице.
С помощью палки, с трудом добрался я до берега и решил здесь обосноваться. Тут можно было, по крайней мере, прикрывать себя песком. Но вскоре возник другой вопрос: где достать еду?
Вначале я питался кокосовыми орехами. Но, пусть сам чёрт их ест, если ему нечем питаться. Так я просуществовал два-три дня. Наконец, пришел пароход.
Со своей клюкой и гипсовой повязкой я поспешил пробраться на пароход. Фуражки у меня не было, я был небрит, немыт, лицо мое так загорело, что вся кожа слезала, волосы висели длинными космами. Вид был у меня отвратительный.
Пароход разгружал уголь. Я разыскал штурмана и попробовал с ним заговорить. Но он меня встретил грубой английской руганью. «Посмотри, как ты выглядишь, свинья этакая. Что тебе нужно здесь на пароходе?»
Я был ошарашен такой встречей. Спустившись обратно на пристань, я захватил с собой пустой угольный мешок, сам не зная, что я с ним буду делать. На берегу я попросил какого-то негра разрезать мне гипсовую повязку. Но вскоре почувствовал, что напрасно сделал это ― тропическое солнце стало припекать мне ногу. Это причиняло мучительную боль. Вот тут-то угольный мешок, которым я обернул ногу, и оказался как нельзя более кстати. Ночью он служил мне подушкой.
Так провел я три следующих дня, питаясь кокосовыми орехами и бананами. Ковылял по берегу небольшой реки, которая протекала по другую сторону города, я набрел на бамбуковую рощу. На опушке старый негр вырезывал бамбук. У меня был еще в целости мои матросский нож, и я вызвался ему помогать. Вечером он мне дал шесть пенсов на еду. Я попробовал рассказать ему свои последние приключения, но он отнесся недоверчиво к рассказу и смотрел на меня очень испытующе. На мою просьбу устроить меня на ночлег, он начал бормотать, что слишком мало знает меня. В конце концов, он все же согласился приютить меня в сарае. В свой шалаш он, однако, не хотел меня пустить. Па следующее утро негр накормил меня маисом. Мы снова принялись за резку бамбука. Во время работы я вдруг заметил приближающийся с моря белый пароход. Работа была мигом брошена, и я полетел в гавань. Каждое судно, входившее в гавань, вызывало во мне надежды.
Пришедшее судно оказалось немецким крейсером «Пантера». Много матросов уже сошло на берег. Я тотчас решил завязать с ними знакомство. Приблизившись к одной кучке, среди которой стоял высокий матрос, говоривший с сильным саксонским акцентом, я обратился к нему на родном наречии, рассказал ему свои горести к попросил дать мне немного хлеба.
― Сейчас я тороплюсь на корабль, но приходи сегодня в шесть часов на пристань.
Без четверти шесть я уже ждал в условленном месте. Вскоре пришел мои новый знакомый. Он подал мне целый каравай черного хлеба и сказал, чтобы я приходил за хлебом каждый день и в этот же час. У меня только хватило слов, чтобы сказать ему: «Какой ты замечательный парень!» Но в этом было все сказано.
На следующий день он пришел ко мне опять.
― Друг, можешь ли ты достать мне фуражку или, по крайней мере, пару башмаков?
― Завтра воскресенье. Ты можешь сам прийти на корабль.
Я стал отказываться, но он уговорил меня, и на следующий день я, как преступник, прокрался на судно. Матросы сидели на баке и пили кофе. Мне казалось, что я, несчастный босяк, попал к благоустроенный дом к состоятельным людям. И это время показался на палубе вахтенный офицер. Он увидел меня за столом. Матросы вскочили с мест и вытянулись по-военному. И тоже встал, пытаясь скрыть свой угольный мешок. Раздался окрик офицера:
― Вахтенный!
― Есть, господин лейтенант!
― Выкиньте этого типа за борт и смотрите впредь, чтобы подобная сволочь не проникала на корабль!
Вахтенный подошел ко мне:
― Потрудитесь сойти на пристань.
Матросы, которые меня уже немного узнали, стали что-то ворчать про себя, а один шепнул мне:
― Феликс, поверь моему слову, завтра ты получишь фартовое платье... Я стяну у лейтенанта его брюки и фуражку. Ты завтра же их будешь иметь.
«Выкиньте эту сволочь за борт». Эти слова продолжали звучать в ушах. Каково было моё внутреннее состояние! Услышать родной язык, находиться под германским флагом и вдруг быть выгнанным. С горькой обидой на сердце спрятался я на берегу, чтобы никто не мог меня видеть. А в мыслях так и горели оскорбительные, слова: «Выкиньте эту сволочь за борт».
Мои друзья с «Пантеры»» насовали мне в карманы бисквитов и велели быть завтра в шесть часов на пристани. Я, конечно, пришел и получил свою буханку черного хлеба. И 10 часов вечера я должен был снова прийти. На этот раз два матроса в темноте передали мне парусиновые башмаки, синие брюки, морскую фуражку, носки, рубашки и пр.
― Ну, Феликс, теперь принарядись, как следует.
Такой радости я никогда не испытывал. Теперь у меня было с чего начать новую жизнь. Я мог показаться отныне на любой пароход.
.Много лет спустя, когда я, по просьбе Вильгельма II-го, рассказал ему этот случай, он загадочно посмотрел на меня и заметил присутствующим: «Какая поэзия была бы для него, если бы он теперь опять попал на «Пантеру». Не прошло и двух месяцев после разговора с Вильгельмом, как я был назначен командиром этого крейсера.
Новое одеяние доставило мне сразу же место у смотрителя набережных. Я должен был помогать закреплять швартовы приходящих судов. Мне хорошо платили, питание было достаточным. Я возродился нравственно и стал снова человеком.
Через месяц я нанялся на шхуну «Нова Скотия». Она ходила между Вест-Индскими островами. В один из рейсов мы зашли в порт Тампико в Мексике. Во мне опять загорелась страсть к бродяжничеству, и я с одним товарищем отпросился у капитана в отпуск на несколько дней. Верхом на лошадях мы отправились вглубь страны ― в мексиканские прерии и жили там среди ковбоев, табунов мустангов, бесчисленных стад бизонов, учились кидать лассо и т. п.
Отпуск мы, конечно, просрочили и, по возвращении в Тампико, уже не застали своего судна. Но нам было мало горя. В такой благодатной стране, как Мексика, стоит только войти на базар и предложить услуги носильщика, чтобы не только заработать пропитание, но и отложить пару серебряных монет для игорного притона. Когда эта беготня с корзинами нам надоела, мы записались на военную службу. В Мексике каждый может быть солдатом. Учений никаких не производится, и сама служба не трудная. Мне пришлось несколько раз стоить на часах у ворот дворца, в котором жил диктатор Мексики Порфирио Диаз. Однако, и эта служба нас не увлекла. Мы дезертировали из армии и поступили рабочими на постройку железной дороги. Здесь мы также долго не удержались. Наконец, кончили тем, что в Веракрусе нанялись на нефтеналивной пароход. В Саванне я перешел на норвежский парусник, который ходил сначала между Нью-Йорком и Австралией, а затем пошел в Ливерпуль. Во время этих плавании, я хорошо научился говорить по-норвежски, совершенно не предполагая, что впоследствии это мне при- годится. Из Ливерпуля я попал в Гамбург…

граф ФЕЛИКС ФОН ЛЮКНЕР (1881 – 1966)