December 4th, 2018

ЖАН ЛОРРЕН (1855 - 1906. поэт, денди и сущий нечестивец)

ДОЧЕРИ СТАРОГО ГЕРЦОГА
сказка Лиане

с рассвета сидели три дочери герцога у широкого окна, выходившего на равнину, и вот уже солнце, потонув в хаосе розовых облаков, исчезло за горизонтом…
В большой комнате, обитой шелковыми тканями, группа прислужниц тихо перебирала струны теорб и звучных арф. Восьмиугольный двор был полон смутного и нежного шепота, но три сестры не слышали его. Их взгляды, как и мысли, были далеко, за зубчатыми стенами города, за ржаными полями и огородами соседних деревень: и взгляды, и мысли их стремились вдаль, к голубым горам, где скрылась, вместе с своими повозками на больших колесах и маленькими, тощими лошадками с заплетенными гривами, последняя толпа кочевых цыган с кучей оборванных, гримасничающих и вороватых ребятишек.
Вот уже месяц, как они проходили группами от двадцати пяти до ста человек под городом, крепко охраняемым тройным рядом стен, из-за каждого зубца которых выглядывали любопытные головы горожан.
И три молоденьких герцогини (- они не настоящие герцогини – только дочери. Но это, возможно, так называемый «титул учтивости». – germiones_muzh.), охраняемые еще крепче в высокой цитадели, откуда правил их отец, видели, как гордо выступали пешком или на коне, выпрямив торс и надменно подняв голову, эти потомки египтян с черными курчавыми волосами и бронзовыми лицами, озаренными большими золотистыми глазами. (- в старину цыган считали потомками египтян – отсюда и «джипси» в английском. Но в Европу они пришли действительно через Египет. – germiones_muzh.) Вот уже месяц, как, увлеченные гримасами и выходками этих оборванцев, они покинули большое решетчатое окно своей гостиной, выходившее на Рыночную площадь, против собора. Они перешли к двойному стрельчатому окну молельни и проводили теперь там веселые утра, и тихие сумерки, и длинные вечера, стремясь увидеть на дороге, по ту сторону канав с загнившей водой, металлические взоры и сверкающую белыми зубами улыбку молодых цыган.
И во всем городе женщины, простые работницы и богатые горожанки, были увлечены этими египетскими язычниками не меньше герцогских дочерей. Так бывало каждую весну, когда эти проклятые колдуны появлялись неизвестно откуда, с границ Болгарии или из провинций Богемии, — почем знать? — может быть, и из еще более далеких стран, и обрушивались на страну, как тучи саранчи, идя по следам своего предка Аттилы. Их тонкие мавританские лица и продолговатые раскосые глаза лишали женщин покоя, они бросали кто прялку и веретено, кто прачечную, церковь или кладовую и устремлялись к городским стенам и там толкались локтями и смеялись, как безумные, при виде голых детей этих бандитов. И счастье мужьям, если жены не отваживались, расшалившись, как девочки, убегать в табор, к раскинутым палаткам и тяжелым повозкам.
А язычники грабили дома и фермы, пускали пастись своих лошадей в спеющие нивы, резали свиней в хлевах и петухов в курятнике, околдовывали беременных женщин, которые через девять месяцев разрешались христианскими младенцами, темными, как оливки, и волосатыми, как козлы; продавали парням любовные напитки, чтобы влюблять девушек, и выманивали у женщин деньги, заработанные мужьями. В обмен на благородные звонкие монеты они давали украшения из кованого серебра, кольца для продевания тесьмы, для удержания верности возлюбленного и амулеты против лихорадки, от которых больные неизменно умирали.
Сомнительные гороскопы, извлекаемые беззубыми старухами из котлов, наполненных какой-то неведомой зловонной кашей, пучки сухих трав, волшебные крапленые карты и тысячи других негодных вещей сплавляли, как в горне, звонкое и блестящее золото горожан, и монеты, и украшения внезапно исчезали из сундуков и шкатулок, улетали в один месяц, поглощенные бездонными мешками этих грязных и бесстыдных разбойников.
И так шло уже много лет. Чуть распускались по откосам первые барвинки, они появлялись в поле, верхом, пешком, гордые и голодные, с котомками, привязанными к седельной луке, с котелком, железной вилкой и оловянной тарелкой, навьючив свой скарб на согбенные спины женщин, с голыми стариками и детьми, скучившимися, как нечестивые боги, в повозках. И вся эта толпа пела и плясала, радовалась под дождем, ветром и солнцем, весело ударяя бубнами о пятки, и от задорных звуков их молодежь, и, особенно красивые девушки, скакали и кружились, как огненные искры.
Пронзительные взрывы их смеха и сумасшедший топот, как чарами, одевали перекрестки. Едва на небе загоралась первая звезда, они начинали свои хороводы и водили их вокруг ярких костров далеко за полночь, и дороги становились небезопасны от всех этих бродяг, заполонивших страну.
И наконец, этой весной, по просьбе старшин и купцов, правитель-герцог запретил всем выходить за городские ворота во время проезда этих проклятых язычников, и весь чудный апрель они тянулись по ту сторону рвов и располагались лагерем под стенами, а наверху, с дозорных ходов и сторожевых башен, за ними следили жадными глазами жены богатых горожан и дочери ремесленников, в глубине души раздосадованные и огорченные герцогским указом.
Весь прекрасный апрель, когда цветет шиповник и дороги благоухают от снега яблоневых цветов, когда солнце огненными стрелами горит на воде прудов и на молодых побегах ракит, им пришлось сидеть дома, в углу у очага, и шить, и прясть шерсть вместо того, чтобы, бегая по лугам, срывать голубой барвинок. И смятение царило в богатых домах главных кварталов и в бедных лачугах предместий. Оно царило и во дворце, где герцогини привыкли призывать один раз за время кочевья цыган самых лучших музыкантов и слушать целый день их скрипку и песни. Но непреклонный герцог запретил цыганам доступ в город, как запретил жителям выходить к повозкам и палаткам цыган, и молодые герцогини испытывали раздражение против своего отца, возраставшее с каждым днем по мере того, как кочевые орды египтян становились все реже на дорогах. Распространился слух, дошедший из окрестных деревень и передававшийся теперь в городе, что цыгане, недовольные запрещением, отныне будут совершать большой обход и в следующие свои странствования будут избегать этот город с запертыми воротами; в последний раз останавливаются они в тени его стен, и их не увидят здесь больше.
Прошло уже два дня с тех пор, как последняя повозка последнего табора медленно исчезла в золотых сумерках и синеве гор под отчаянный звон гитар и прыжки голых подростков. И теперь царила тишина, нарушаемая лишь чириканьем и писком, доносившимся из гнезд — гнетущее безмолвие полей, которое разбудит лишь коса жнецов. Пустынная дорога, змеясь, уходила вдаль, и редко на ней темнел пятном одинокий прохожий, казавшийся не больше муравья, а совсем вдалеке недвижимо стояла цепь сторожевых гор, замыкавшая бледное небо и охранявшая горизонты.
Шел уже третий вечер, и с рассвета три дочери властителя сидели у открытого окна, выходившего на поля; в просторной комнате, только что наполненной лепетом и тихими песнями прислужниц, смолкли звучные арфы и теорбы. Уже два часа, как солнце упало за фиолетовые вершины, и луна, поднявшаяся из-за кипарисовой рощицы, заливала ярким серебром побледневшие тканые обои герцогского гинекея (- гинекей – женская часть древнегреческого дома. В данном случае – тож самое, но символически: средневековье всё-таки. – germiones_muzh.). Три сестры остались одни, потому что наступил час ужина, и служанки удалились в кухни.
Старшая из герцогинь, которую звали Белланжера, очень бледная, очень высокая и очень серьезная, с русыми волосами и красивыми черными глазами, медленно обернулась к сестрам, белокурой Ивелене и золотоволосой Мерильде, и, не сказав ни слова, приложив к губам палец, сделала им таинственный знак. И обе, задрожав, побледнели и прижались к ней. Чарующий и задорный звук скрипки весело звенел в поле, потом послышался голос, чистый, как мечта, манящий и печальный, голос ручья, луны, поющего цветка, и обе молодые девушки, склонив головы, послушно последовали за сестрой.
Они спустились в высокую залу с украшенными гербами сводами, где отец их ужинал при свете восковых свечей, горевших на стенах. Он ужинал, поглаживая голову датского пса, лежавшую на его коленях, а вокруг него, ожидая приказаний, стояли оруженосцы в железных латах и касках. Они вошли, как три феи, и старая темная зала посветлела, как от зари. Они казались почти нагими в длинных платьях из шуршащего шелка, отягченных драгоценными камнями, и волосы их, умащенные ароматами, золотые у Мерильды, белокурые у Ивелены, сверкали пламенем из-под жемчужных понизей парчовых повязок.
Опершись грудью на спинку кресла и обвив обнаженными руками шею герцога, они прижимались к нему с улыбкой, ласковыми жестами и нежными словами и наполнили его кубок питьем, которое принесла молчаливая Белланжера. Шаловливо они омочили в кубке свои румяные губы, потом, осыпая отца тысячами поцелуев, Ивелена стала перед ним на колени, Мерильда присела на ручку кресла, и они заставили его выпить три кубка, а Белланжера, держа в руке амфору, молча, стояла позади.
А когда герцог заснул, кубок стал обходить стол. Нежные руки герцогинь подносили его капитанам и солдатам, и под тяжелыми железными касками глаза воинов загорались, на висках и щеках выступали старые шрамы, и лица их напоминали маски. А молодые герцогини, спустив с плеч шелковые корсажи (- ах, шалавы! – germiones_muzh.), смеялись губами и глазами холопам и вельможам, прижимали белые пальчики к губам, расточали мимолетные объятия и смелые жесты и были похожи на молодых куртизанок. Вдали, в ясной ночи, все так же пела скрипка, все так же рыдал голос.
И мало-помалу заснула вся свита герцога: закованные в железо воины храпели, кто повалившись головой на стол, кто прижавшись в угол, в кордегардии спали часовые, тоже опьяненные появлением трех герцогинь, и от всей цитадели к небу несся стонущий храп; магический сон сковал всех.
Совсем, совсем вдали, на росистых лужайках, светлых тропинках, среди серебристых кустов лунного леса, звенело ржание и гулкий топот трех скачущих коней… Трещали высокие сломленные ветки, испуганно шептались молодые листья, щебетали разбуженные гнезда, вскрикивали испуганные пташки, но радостный голос, уже переставший жаловаться, успокаивал и ветки, и гнезда, и листья, и в серебристой ночи этому голосу отвечали трели песни и смех трех других голосов.
Когда же над герцогским замком занялась заря, служанки растерянно остановились на пороге гинекея: три герцогини исчезли. Потайной ход, ведущий в поле, был открыт, и перед ним, прислонясь спиной к арке, еще стоял часовой, но в сердце его торчал кинжал. Его заколола одна из трех герцогинь, — Беланжера, Ивелена или Мерильда? (- этто надобыло постараться: пробить грудную клетку вам не хухры-мухры. Тут со всей души надо. – germiones_muzh.) Неведомая рука, как бы в насмешку, повесила на красовавшийся на двери герб цыганский бубен и ветку дрока… Весь гарнизон целый день обыскивал всю окрестность, но так и не напал на след герцогинь. И никогда больше мимо города не прошел ни один табор цыган…
Чуть занималась заря, три дочери герцога садились у окна.

(no subject)

ЕСЛИ ЧЕЛОВЕК НЕ НАЧНЕТ РАБОТАТЬ НАД СОБОЙ, ТО ДИАВОЛ НАЙДЕТ ЕМУ ДРУГУЮ РАБОТУ - ВЫИСКИВАТЬ НЕДОСТАТКИ У ДРУГИХ. (Паисий Святогорец)

(no subject)

в культуре американских индейцев изнасилование женщины своего или дружественного племени считалось преступлением. - Но на тропе войны - все женщины врага твои! Здесь никаких ограничений не предполагалось. Захваченных пленниц (особенно белых) ожидал животный уровень выживания без всяких гарантов.
Справедливости ради скажу, что если у пленниц небыло гарантов - то у пленников-мущин не было практически никаких шансов. Кроме обмена, у пленного одна перспектива - мучительная смерть. (Ну, теоретически можно было подать заявку на натурализацию в племени захватчиков. Но это практиковалось только с пленными детьми - и то через мучения).

ТЫСЯЧА ПЕРВАЯ ПЕСНЯ

в Новозере было очень много рыбы, но питаться одной рыбой скоро надоело, она, как говорится, приелась. К тому же для шестилетнего Миши из-за болезни почек была противопоказана пища, богатая белками. На уху он уже смотреть не мог, ел иногда лишь жареных окуньков.
Из-за этой Мишиной диеты мы, собственно, и побаивались отправляться из Москвы в далекое путешествие. Но раз уж приехали и заняли на Новозере необитаемый островок — Сладкий остров, и погода была на редкость хорошей: мы купались по нескольку раз в день, и загорали, и жили всласть, — то надо было подумать не только о рыбе, но и о мясе.
Председатель колхоза, на земле которого мы устроились летовать, сам предложил нам либо гуся, либо утицу, либо куру на выбор. Молоком и творогом мы пробивались на соседнем островке, на котором жили-были старик со старухою. (- это конец 1950-х: люди еще не думали жить "лучше других". Просто хотели жить лучше. - germiones_muzh.)
Колхозная птицеферма находилась от Сладкого острова километрах в трех. Мы отправились туда на лодке втроем — я, Саша и Миша, то есть отец и его сыны.
Уток и гусей считали в колхозе тысячами, кур и того больше. Район в течение одного года резко увеличивал производство мяса, и колхозам разрешено было часть птичьего поголовья сдавать на сторону, помимо плана: все равно для трудящихся, для рабочего класса.
— Прибыльное ли это дело — гуси и утки? — спросил я бригадира, человека немолодого и, по-видимому, в колхозных делах сведущего. В недавнем прошлом он сам был председателем колхоза, одного из тех двенадцати, которые объединились в нынешнем, укрупненном.
— Пока не очень прибыльное! Не очень! Не прибыльное! — ответил бригадир. — Новое оно для нас — дело это. Цыплята привозные, по четыре рубля за штучку. Инкубаторные, растут без отца без матери, вроде приютских ребят, сироты. Ну, и дохнут. В чем причина, не выяснено. Кормим, даже рыбий жир даем против авитаминоза. Специалистов привозили — ничего сказать и они не смогли. Может, партия яиц попалась плохая, потомство слабое. Конечно, убыток. Посудите сами: за матку платили по тридцать восемь рублей, а на мясо сдаем утицу за двенадцать рублей; вес ее — килограмма два. Маток оставляем на зимовку штук пятьсот, на каждую уходит семьдесят килограммов пшеницы. Яиц они почти не несут. Линяют раньше срока. Куда что девается? Убыток один. Но дело это новое, поэтому все списывается по акту.
— И семьдесят килограммов пшеницы списывается?
— Как же, приходится. И рыбий жир списываем.
Бригадир рассказывал обо всем этом с точным знанием дела, памятливо, с цифровыми выкладками и с таким искренним огорчением за колхоз, что я решился спросить:
— Простите, но ведь за всем не уследишь. Может, не все птице перепадает, что ей положено?
Бригадир огорчился еще больше:
— Ну что вы! Ни утки, ни гуси, ни куры не обижены. Уток моя жена сама кормит. На моих глазах. Тут злоупотребления исключены.
Мы решили взять для Мишиной диеты двух кур. Бригадир предложил петуха и куру. Мы согласились. На птицеферме начался переполох. Птичница ловила то курицу, то петуха, бригадир сам ощупывал их и браковал:
— Давай пожирнее. И где ты таких драных находишь?
Птичница молчала, ловила следующих. Наконец и петух и курица были отобраны. Мне они не показались жирнее предыдущих, но были красивы, кремово-белы.
Хороши были обе птицы. У петуха, конечно, был королевский вид, и красная раздвоенная борода, и красная корона на голове. Но ежели петух король, то курица выглядела королевой. В ней было столько врожденной женственности, что ее гребешок скорее походил не на корону, а на старинный северный кокошник. Узорчатый зубчатый верх кокошника свешивался на сторону, словно бархатные кисти и расшитые бисером многоцветные подвески.
Миша повизгивал от радости.
— И у царицы есть бородка, — кричал он, — только маленькая. Ну дайте же мне подержать курочку, я всю жизнь не видел ее так близко.
Петуха он пока побаивался.
Но и петух и курица были предназначены для заклания, поэтому четырехклассник Саша считал необходимым держаться в данном случае солидно и покровительственно относился ко всем Мишиным восторгам. Он только с пониманием посматривал на отца: пускай, дескать, малый потешится, от этого аппетит его хуже не станет. Отец сам любовался птицами и почти по-детски радовался им, будто видел таких впервые. Он в свое время учился довольно долго, но в жизни чаще всего требовалось знание только четырех действий арифметики, и ничего больше, поэтому его образование в настоящее время уже сравнялось с образованием старшего сына, четырехклассника.
Птиц, не связывая, положили в мучной мешок, и Миша понес их сам, сначала осторожно, на вытянутых руках, впереди себя, а потом просто перекинул их через плечо.
В лодке на середине озера курица выбралась из мешка. Первый заметил ее Саша, — он сидел на корме с доской вместо рулевого весла, а мешок с курами лежал на носу, за спиной отца, который сидел на веслах.
— Курица, курица! — вдруг завопил Саша. — Улетит!
Все обернулись. Курочка сидела у борта лодки и недоуменно осматривалась. Кокошник и бородка ее были белы от муки. Она никуда не хотела лететь: кругом вода, ни земли, ни крыши. Она казалась совершенно спокойной, но когда ее стали брать в руки, она всполошилась, закудахтала: "Куда, куда, опять в мешок?!" — и попыталась ринуться в озеро. Все-таки свобода, даже куриная, была ей дорога.
Миша радовался, еще больше кричал, визжал, кудахтал.
— Ой, спасибо вам, товарищи! — то и дело говорил он отцу и брату.
Саша покровительственно улыбался.
На острове нас встретила мать. Смертельно уставая возиться с утра до вечера с рыбой, с рыбьей чешуей, с рыбьими костями и колючками, из-за которых у нее болели все пальцы на руках, она обрадовалась не так нам, как птицам.
Начался детский шум, рассказы вперебой, взахлеб, словно мы вернулись из дальнего пионерского похода.
Птиц мы выпустили на свободу. Петух долго не мог прийти в себя. Он задыхался от жары и мучной пыли, стоял с раскрытым клювом, уставившись в одну точку, и казался очумелым.
— Папа, он умирает, — перепугался Миша.
Но петух не умер. Голова его наконец задвигалась, бородка дрогнула, словно бархатный занавес перед началом спектакля, он переступил с ноги на ногу, увидел курочку, зелень, деревья, увидел небо и воду, что-то бормотнул, квокнул и начал щипать траву. Первого же червячка или букашку, а может какое-то зернышко, которое он нашел в траве, он подарил своей курочке. Чья же она и была, если не его? Не могла же она быть ничьей? Курочка не жеманилась, не отбивалась, а приняла подарок, как должное, подбежала и клюнула что-то, видное лишь им одним.
Когда их стали кормить хлебом, петух взял в клюв первую крошку и опять деликатно позвал свою курочку, и та уже опрометью бросилась на его зов, к его крошке, хотя рядом лежала целая хлебная горка.
Покушав, петух тут же без ханжества и блудословия потоптал свою подружку, и вместе они стали закусывать, заедать хлеб травой. Они были как дома, они были на земле.
А когда петух впервые кукарекнул, необитаемый дотоле остров стал и для нас совершенно обжитым.
До вечера мы их не трогали. Только посоветовались, которого порешить первым. Мать сказала:
— Надо примечать, кто первым затоскует. Птица тоже чует свой конец.
Ни курица, ни петух своего конца не чуяли.
Миша целый день ухаживал за ними, кормил их остатками каши, вареной и жареной рыбой, собирал дождевых червей и предлагал даже кусочки сахара. Сугубо городской мальчик и немного вялый после тяжелой болезни, он оживился и, кажется, розовел на наших глазах.
Вечером мы стали думать о курятнике, о ночлеге для нашей птицы. Требовался насест.
— Какой насест? — спросил Миша.
— Вот не знает! — высокомерно сказал Саша. — Какой насест, мама?
— Обыкновенный насест, чтобы спать. Жердочки вроде любой ветки, как для любой птицы.
— Понял? — сказал Саша брату. — Насест — это вроде ветки на дереве. Птицы должны спать на деревьях, высоко над землей. Правда ведь, мама?
— А разве куры это птица? — удивился Миша.
— Вот не знает! — сказал опять четырехклассник, обращаясь на этот раз к отцу. — Конечно, птица, раз перья. Правда ведь, папа?
— Правда, мой старший. Перья и яйца — значит, птица, — подтвердил родитель.
На ночь решили устроить кур в одной из свободных комнат. Казалось, на одну ночь — что ж тут такого? Ведь пустовал весь дом. Мать выбрала комнату и положила в ней жердочку между подоконником и письменным столом. Канцелярские столы остались здесь во всех комнатах без исключения: когда-то и Сладкий остров был учреждением.
Курица далась в руки легко. "Ко-ко-ко", — сказала она, и только, и мы посадили ее на насест в канцелярском кабинете. А петух начал носиться по острову, как ракета, резко меняя направления и заранее предугадывая все наши маневры. Никакие оцепления, никакие "котлы" не были для него в диковинку. Щуку в озере поймать было легче, чем его на суше. Когда мы прижимали его к изгороди или к стене дома, он проскальзывал мимо наших ног, когда брали в клещи в крапиве, куст крапивы вдруг взрывался, и петух с криком выносился из него вверх, на крышу.
— Это гениальный петух! — сказал про него Саша. — Правда, папа?
Миша пробовал пробиться к петушиному сердцу.
— Милый петух! Петенька! Мы же твои друзья, уступи, пожалуйста, тебе давно спать пора. Тебя курочка ждет. Комната отведена, насест приготовлен.
Петух не уступал.
— Все они, короли, такие, правда, мама? — сказал Саша и с деланным равнодушием вышел из игры.
— Он просто жить хочет, — заметил на это Миша. — Как ты этого не понимаешь?
— Ну да, я не понимаю. Ты все понимаешь…
Наконец от петуха отступились все. Мама заявила, что слыхала еще от бабушки, будто с заходом солнца куры перестают видеть, и тогда можно будет взять петуха запросто и водворить, куда следует.
Стали ждать захода солнца. Но когда закатилось солнце — петух исчез. Исчез бесследно. Вся семья снова была поднята на ноги и в течение получаса, не меньше, мы все, островитяне, обыскали каждый уголок родной земли: бурьяны, крапиву, ивняк, полусгнившие домовые пристройки, уцелевшие дровяные сарайчики, баню и предбанник — петуха нигде не было.
— Гениальный петух: дал мат в три хода! Не так ли, Миша? — попытался заключить старший брат. Миша не ответил ему. Он размышлял вслух:
— Неужели петух мог решиться на такой перелет? Неужели он пересек озеро? Конечно, он птица, но он тяжелый. Что же он подумал про нас, если решился…
Миша был огорчен больше всех, что петух исчез. Это же был его петух.
Мама не верила, что петух мог куда-то улететь с острова, но и она огорчилась. Она уже начинала понимать, словно предчувствовала, что с утра придется ей опять чистить и варить рыбу.
Петуха нашел отец. Уже в сумерках.
— Я же старый охотник! — хвалился он, когда семья сбежалась на его крик и еще никто не знал, куда надо смотреть. — Я же бывалый охотник и вырос среди охотников. Сколько этих глухарей я за свою жизнь перебил. Вон где он, вон куда смотрите! — указал отец на березу, огромную и широкую, как дуб.
В сумерках сквозь ветви березы проглядывало не то небо, не то озеро — и вода и небо были одинаково розовыми. И на этом розовом фоне, в закатном огне отчетливо прорисовывался силуэт большой и гордой птицы с зубчатой короной на голове. Петух сам нашел свой насест — высокий и могучий сук.
— Глухарь, настоящий глухарь! — восхищался отец. — Эх, куда забрался! Ну, токуй, токуй!
Петух повернул голову и встревоженно подал голос. Им любовались, как дичью. Он украсил собою этот островок, это озеро, и вечернюю зарю, и эту березу, которая одна теперь сходила за глухую, населенную птицами и зверьем, нехоженую рощу.
— Если его сегодня не взять, завтра не поймаешь, — сказала мама.
— Возьми его. Как ты его возьмешь?
— Он же слепой, солнце уже село. Столкни сейчас — где упадет, тут и сядет и прижмется.
Нет, этот петух и в сумерках видел неплохо. Сбитый с березы длинным шестом, он долго еще носился по острову, пока не был водружен в канцелярию в принудительном порядке.
"Ко-ко-ко!" — ласково спросонья сказала курочка, когда он устроился наконец рядом с нею меж письменным столом и подоконником.
В эту ночь Миша спал мало. Должно быть, не раз заглядывал в соседнюю комнату к птицам. И проснулся он раньше птиц. Когда мать заворочалась в постели, он сказал ей:
— Такого петуха, мама, нельзя убивать. Лучше я рыбу буду есть, я без диеты поправлюсь. Правда, мама? И курочку надо ему оставить. А то как же он без курочки будет жить на свете?..
— Правда, сынок, спи!
И на заре петух запел свою тысяча первую песню.

АЛЕКСАНДР ЯШИН (1913 - 1968)

(no subject)

ЖИЗНЬ НА ЗЕМЛЕ ЕСТЬ УЧИЛИЩЕ ЛЮБВИ. ТОМУ НЕВОЗМОЖНО БЫТЬ В РАЮ, КТО ЗДЕСЬ НЕ ПРИУЧИТСЯ ЛЮБИТЬ ВСЕХ. (Преподобномученик Кронид [Любимов])