November 11th, 2018

НА БОРНЕО (как поймать орангутанга? Малайзия, кон. XIX в.). - I серия из двух

я только что составил список всех зверей моего зверинца в Сингапуре. Диких зверей у меня оказалось немного. Я недавно продал многих своих животных, и мне надо было пополнить зверинец, так что я решил опять отправиться в экспедицию. Странно, как раз в этот день, в трех или четырех письмах, принесенных мне, содержались заказы на взрослых орангутангов. Америка, Голландия и Австралия — все требовали орангутангов. В последнем письме заключалась настоятельная просьба доставить дымчатого тигра.
Как я мог заметить, эта особая порода тигров — называемая дымчатой по цвету шкуры — очень недолго живет в неволе, и потому на нее постоянный спрос в зоологических садах.
Орангутанги ловятся только в двух местностях во всем мире, а именно на островах Борнео и Суматре — и только в определенных местах этих островов. Дымчатого тигра я рассчитывал найти там же, где я буду охотиться на орангутангов. Моя утренняя почта показалась мне настоящим «перстом провидения», указующим мне на голландский Борнео. Я взглянул на расписание пароходов и позвал Хси Чуая.
— Чу, — сказал я ему, — через три дня мы едем в Понтианак. Я хочу раздобыть несколько взрослых орангутангов.
По невозмутимому лицу Хси Чуая я умел узнавать, о чем он думает. На этот раз он был подавлен. Он опустил глаза и взглянул на мою правую ногу, которой я чуть не лишился пять лет назад, когда большой оранг сдавил мне щиколотку:
— А твоя неудача, туан… — пробормотал он.
Я засмеялся и напомнил ему малайскую пословицу: «Что вчера принесло неудачу, завтра может принести золото». Хси Чуай не изменил своего мнения, но проделал салам и пошел приготовлять все, что надо для пятидневного пути. Я взял место на «Циклопе». Несмотря на громкое название, это было простое китайское грузовое судно, только капитаном его был англичанин. Существует закон, по которому всякое судно, вместимость которого превышает сто тонн, должно управляться европейцами — европейцем капитаном и европейцем главным механиком. Капитаны почти всегда были англичане. С капитаном «Циклопа» я проделал не один переход. Его звали Уилькинсон. Одна особенность была у него, которую никто не мог забыть, кто хоть раз встретился с ним, — это его рукопожатие. Не рукопожатие, а тиски.
Когда я взошел на борт, я протянул ему два пальца.
— У вас лапа орангутанга, — посмеялся я.
— За то, что у меня лапа орангутанга, вы должны рассказать мне какую-нибудь охотничью историю, — со смехом ответил он.
Он пригласил меня пообедать вместе с ним на капитанском мостике. За обедом он спросил у меня:
— Поняли ли вы, наконец, что орангутангов вам следует оставить в покое?
— Если бы не орангутанги, — ответил я, — я бы с вами тут не сидел.
— Послушайте доброго совета, Майер. Ведь это правда, что вы тогда срубили дерево, на котором сидели две огромные обезьяны, и накинули на обезьян сетку?
Я кивнул головой.
— И одна из них схватила вас за щиколотку и чуть-чуть не откусила вам ногу?
Я должен был признаться, что, действительно, после этой истории я месяца четыре ковылял, переваливаясь, как хромая утка.
— Ладно, — сказал он, — послушайтесь старого моряка: воспользуйтесь этим уроком и держитесь подальше от стариков орангутангов. Уж если так необходимо, ловите младенцев и вскармливайте их на рожке.
— Слишком медленно, не по моему вкусу, — возразил я. — Маленький оранг растет не скорее, чем человеческий ребенок. Мне нужны взрослые.
По этому поводу капитан передал мне рассказы туземцев о необыкновенной силе орангутангов. Туземцы ему рассказывали, что орангутанги даже на крокодилов нападают, что они хватают крокодила одной лапой за верхнюю челюсть, а другой за нижнюю и разрывают чудовище на две части… Я сам слышал такие рассказы на голландском Борнео. Я им не верил, но мои даяки верили, и Уилькинсон верил. Уилькинсон верил также рассказам о нападениях орангутангов на удавов. Туземцы рассказывали капитану, что оранги хватают удавов лапами и загрызают их насмерть. В последний день плавания, выпив три стаканчика джина, Уилькинсон попытался выудить у меня обещание, что я не буду рисковать собой. Я никак не мог убедить его, что некоторая доля риска — неотъемлемая принадлежность моей профессии.
Приехав в Понтианак после пяти лет отсутствия, я нашел там мало перемен. Он был похож на любой большой город в этой части света. Был там туземный квартал, китайский квартал и европейский квартал. В европейском квартале — низкие каменные дома и дворы, заросшие тропическими деревьями и цветами.
Голландцы поддерживали порядок, издавая законы, простые и несложные, но наблюдая за тем, чтобы они исполнялись буквально. Была тут и армия, состоявшая главным образом из человеческих отбросов: европейцев, бежавших на Восток, чтобы жить отчаянно и бесшабашно, всевозможных метисов и полукровок, но все они были облачены в военную форму и выдрессированы так, что имели вид хорошего войска, внушавшего некоторое почтение.
Я прежде всего отправился в голландскую резиденцию представиться и получить официальное разрешение на поездку в глубь страны. Там я нашел моего старого приятеля, доктора Ван-Эвмана, занимающего пост резидента. Пять лет назад он был тут же окружным врачом, и я в его доме и под его наблюдением поправлялся от последствий моей схватки с орангутангом. Когда доктор услыхал, что я снова приехал охотиться на орангутангов, он и развеселился и возмутился одновременно. Сначала мы с трудом понимали друг друга: он плохо говорил по-английски, как и я по-голландски, но в конце концов мы перешли на малайский — и тут оба уже чувствовали себя как дома.
Он подробно стал расспрашивать меня о нравах орангутангов, которыми интересовался с научной точки зрения. Когда я спросил его, кто всего ближе по анатомическому строению подходит к человеку — шимпанзе, горилла, гиббон или орангутанг, он ответил:
— Если вы ищете своего прадедушку, то я, к сожалению, точно указать вам на него не в состоянии. У гиббона зубы всего больше похожи на наши с вами; горилла приближается к человеку по величине; у шимпанзе позвоночный хребет почти такой же, как у человека; но у орангутанга мозг представляет наибольшее сходство с человеческим мозгом. Впрочем, мозг любого человека — ваш, например, — гораздо тяжелее по весу, чем мозг взрослого орангутанга.
— Очень благодарен, доктор, — сказал я.
Он улыбнулся и пригласил меня остановиться у него, пока я не отправлюсь на охоту вверх по реке.
К сожалению, я вынужден был отказаться: я не взял с собой приличного одеяния. У меня были только брюки «хаки» и мягкие рубахи. Голландские чиновники ходили в белых кителях с военными воротниками. «Дхоби» их мыли, колотили камнями и белили на солнце, пока они не делались белоснежными.
Я отправился в гостиницу, и мне отвели маленькую каменную комнату с ванной и отдельной верандой. Я лежал на веранде в пижаме, удобно развалясь на кушетке, беседовал с туземцами и отдавал им распоряжения для предстоящей экспедиции. Особенно долгие собеседования у меня были с Мохаммедом Таем, моим большим приятелем, торговцем дикими зверями. Он за меня сделал все приготовления и отправил заранее лодку, — двенадцать дней пути вверх по реке — чтобы предупредить о моем приезде моего старого друга Мохаммеда Мунши. Мунши был главой кампонга. Еще выше по реке у меня был другой старый друг — Омар, тоже старейшина кампонга; его-то деревню я и хотел избрать своей «операционной базой» для ловли орангутангов.
Тай радовался, как ребенок. Он закупал для меня соль, рис, сушеную рыбу и уговорил меня удвоить мой заказ на спички и табак.
— Маленькие огненные палочки принесут большое счастье моим друзьям, что живут вверх по реке, — говорил он. — А табак годится для зубов, привыкших жевать бетель.
— Когда я буду дарить им эти вещи, — ответил я, — я скажу им, что это сердце Тая широко открыло кошелек туана.
Он схватил мою руку и прижал ее ко лбу. Я убедился, что он сделал все, что мог, для моего удобства во время пути. Для припасов была отдельная лодка, а в моей лодке был устроен длинный шалаш с крышей из тростника. Мой китаец-бой привык к таким путешествиям. Когда мы тронулись в путь, у него уже кипел чайник на огне, разведенном в ящике с песком. Я завидовал ему, что у него есть занятие. Я с восторгом стал бы помогать ему в работе, но это было невозможно: в глазах туземцев я «утратил бы касту». И мне предстояли двенадцать дней полного ничегонеделания.
Тропические реки мертвенно однообразны. Вы все время плывете между двумя зелеными стенами. Когда справа или слева в реку вливается ручеек, растительность над ним так густа, что вам кажется, будто перед вами зеленый туннель. А дальше, ярда на три, полный мрак. Слышатся крики и болтовня обезьян, иногда раздаются резкие голоса павлинов, изредка — пение птицы.
Павлины гуляют по берегу, распуская пестрые хвосты, летучие рыбы поднимаются над водой, но все-таки долгие дни текут однообразно.
Я привык молчать. Если я заговаривал с гребцами, они переставали грести, чтобы слушать и отвечать, — и нас относило вниз по течению, так что, если бы я был разговорчив, — мы живо вернулись бы в Понтианак. Капитан Уилькинсон на прощание подарил мне старый экземпляр «Эдинбургского журнала» Чэмберса, — весь 1848 год, переплетенный в толстую книгу. Это были годы первых локомотивов и пароходов. Во время моего путешествия мне казалось, что время пошло назад. Я лежал на матраце и перевертывал пожелтевшие страницы под мерное, странное и негармоничное пение гребцов.
Вечером на двенадцатый день я завидел издали кампонг Мохаммеда Мунши. Я вынул пистолет и выстрелил в воздух. Очевидно, Мохаммед Мунши ожидал меня, потому что дуло пистолета еще дымилось, когда показался длинный челнок, сделанный из выдолбленного дерева. Сидевшие в челноке люди с криком втыкали шесты в дно реки так сильно, будто хотели разогнать всю воду. Через несколько минут они были около нас: не только Мунши, но и Омар вскочили с мест, схватились за тростниковую крышу моею навеса и впрыгнули в мою лодку. Они поочередно подносили мою руку ко лбу, сияя улыбкой, как счастливые мальчуганы. Их радостный привет заставил меня взволноваться.
Оказалось, что Мунши отправил к Омару, в четырехдневный путь, посла, чтобы предупредить его о моем предполагаемом приезде, и Омар приплыл вниз по течению, чтобы встретить меня. На берег высыпали мужчины, женщины, дети, веселые и радостные, — одна сплошная улыбка.
Южные даяки не похожи на своих северных сородичей. Это народ простой, доверчивый и честный. Трудно поверить, что каких-нибудь двадцать лет назад они охотились за человеческими головами и для храбрости поедали сердца врагов. Они были выше ростом, чем обыкновенные малайцы, и цвет кожи у них был изжелта-коричневый.
На мужчинах был кэйн, кусок набедренной ткани. Женщины, тоже обнаженные до пояса, были одеты в прямые ситцевые юбки, перехваченные поясами из ратана. Они носили меньше поддельных украшений, чем жители других частей острова, но все-таки на их руках и ногах звенело множество тяжелых браслетов. Детишки бегали совсем голышом.
Я был очень доволен, что для меня уже построили дом на сваях с крышей из пальмовых листьев. Он состоял из одной бамбуковой комнаты. К счастью, в этой части Борнео уже исчезли страшные языческие обычаи. У кайанов и у кениев много лет назад был обычай, от которого волосы дыбом встают: при закладке первой сваи дома зарывать в яму, вырытую для сваи, молодую девушку, рабыню. Ее убивали, вкапывая столб; это была умилостивительная жертва злым духам, чтобы они не делали вреда семье, живущей в этом доме. Впоследствии вместо девушки стали приносить в жертву животное или птицу.
Во всяком случае, меня незачем было оберегать от демонов: за мной ведь была слава волшебника. Пять лет назад я здесь взорвал речку динамитом. Оглушенную рыбу вылавливали сотнями и заготовляли впрок. Оглушенный взрывом, всплыл даже крокодил брюхом кверху. Ну, что могли поделать дьяволы с жилищем такого могущественного белого человека?!
Все начали просить меня опять сотворить такое же чудо. Я заранее приготовился к этой просьбе и с легкостью устроил им еще один чудесный улов. Мне всегда было стыдно ловить рыбу таким неспортсменским способом. Но что поделаешь? Такая ловля заставляла туземцев видеть во мне чудотворца, и они смотрели на меня с благоговением, доходившим почти до поклонения.
Одно затрудняло мое общение с даяками — я плохо владел их наречием. Правда, в их наречии попадалось много малайских слов, но в целом оно настолько отличалось от малайского, что мне приходилось прибегать к переводчикам — Мунши и Омару.
Я попросил Мунши объявить всем, что, как только стемнеет, я покажу что-то интересное всему кампонгу.
— Скажи женщинам, чтобы они не укладывали детей спать, пока они не увидят и не услышат моего чуда.
Я пригласил детей не только потому, что хотел доставить удовольствие мальчикам и девочкам, но еще и потому, что не хотел их напугать во сне неожиданным грохотом.
Тьма спустилась внезапно — как всегда в тропиках. Чу с непроницаемым лицом китайского идола принес мне ящик. В ящике были все материалы для фейерверка.
Я разместил обитателей кампонга полукругом (я забыл сказать, что их было всего человек полтораста), причем преподал им наглядный урок вежливости: в первом ряду уселись ребятишки на корточках, за ними женщины на коленях и мужчины позади стоя.
С помощью моего Чу я насыпал маленькие кучки бенгальского огня. Кучки эти я расположил правильным узором, а от того места, где я сам стоял, провел дорожки пороха. Когда все было готово, я решил, что необходимо проделать какой-нибудь обряд. Поэтому я начал торжественно размахивать руками и петь:
Жил-был у бабушки
серенький козлик.
Вот как… вот как…
Се-рень-кий ко-о-о-о-о-о-злик.

После этого я поднес спичку к той точке, в которой сходились мои пороховые дорожки. Огоньки белого пламени побежали по земле… И вдруг вся местность осветилась сперва красным, потом зеленым светом.
Наступило мертвое молчание. И вдруг тишину прорезал женский крик… Очарование было нарушено: крики, шум, смятение, ребятишки кинулись бежать, матери последовали за ними. Из мужчин никто не убежал. Да и надо было иметь больше храбрости для того, чтобы убежать, чем для того, чтобы остаться.
Даяки ненавидят трусость. Они смеялись, чтобы показать свое мужество, а может быть — чтобы скрыть свой страх. Один сморщенный старик закинул голову и испустил старинный воинственный клич даяков… Это было очень странно. Звук начинался тихо, разрастался, опять стихал и снова креп.
После этого я показал им лучшее, что у меня было: китайские ракеты длиной в два ярда. Я поджег концы фитилей, и ракеты начали взрываться, взлетали кверху по две и по три и лопались в воздухе. Публика обезумела от восторга. Молодые люди начали дикую пляску и плясали, пока не лопнула последняя ракета.
Когда все успокоилось, я пригласил толпу собраться вокруг меня и поручил Мунши переводить. Я сказал, что приехал за орангутангами и что орангутангов хочу ловить живьем.
После переговоров с туземцами Мунши сказал мне:
— Я объяснил им, туан, и они готовы служить тебе, как пальцы твоих собственных рук. Но они говорят, что эти дикие животные некрасивы, что у них пустые желудки, которые требуют много пищи, и что, когда их накормят, они не работают. Они спрашивают, зачем туан хочет увезти с собой этих гадких животных и держать их в лености и сытно кормить?
Подумав, я ответил ему:
— В далеких краях считается хорошим, чтобы глаза взрослых и детей видели настоящих зверей из джунглей.
Он проделал салам.
— Я скажу им, туан, что на твоей родине лечат болезнь глаз тем, что смотрят на диких зверей.
Этот ответ их вполне удовлетворил, и двадцать человек вызвались помогать мне делать сети и западни. Мне так не терпелось скорей отправиться вверх по реке за моими орангутангами — я уже считал их моими, — что все приготовления достались Мунши.
В кампонге Омара жители были еще добродушнее и проще, чем у Мунши. Мне совестно было разыгрывать перед ними роль мага, дурача их динамитом и фейерверками, но ничего не поделаешь — пришлось и там начать все сначала.
Один из юношей по имени Юсуп был совершенно очарован всеми моими чудесами. Он исполнял мои приказания с таким благоговением, как будто они исходили из уст божества. Его товарищи заразились почтительностью, и у меня еще никогда не было таких усердных работников.
Я объяснил Омару, что хочу поймать хорошей величины взрослого орангутанга-самца при помощи западни, расставленной на дереве. Рисуя на песке чертежи, я объяснил им, что эта ловушка должна быть устроена в виде четырехугольного ящика с подъемной дверкой на одном конце, поднимающейся и опускающейся в пазах. Над ящиком с обеих сторон будут приделаны две палки с поперечной перекладиной. На ней будет лежать в виде качелей шест, придерживающий дверку. К свободному концу шеста (не прикрепленному к дверке) будет привязана бамбуковая ветка, просунутая в клетку, а там удерживать ее будет петля. К этой петле я привяжу какой-нибудь фрукт. Когда обезьяна схватит фрукт, петля освободится, отпустит шест, и дверца захлопнется (система мышеловок).
Большое преимущество подобных ловушек состоит в том, что ими можно пользоваться и как переносными клетками. Я их делал из плотных бамбуковых палок. Они крепко переплетались ратаном и укреплялись перекладинами. Пазы, в которые вкладывалась дверца, были из толстых бамбуковых стволов, срезанных с одной стороны так, что в поперечном сечении получалась как бы буква «с». Пазы были отполированы до гладкости. На верху дверцы были крепкие петли, которыми она запиралась. Я очень внимательно проследил за тем, чтобы клетки были в полном порядке, помня неприятное приключение, которое мне пришлось пережить в Сингапуре.
Я тогда продал двух почти взрослых животных. Покупатель поместил их в транспортные ящики из досок. Мистер Гаас, хозяин гостиницы, разрешил ему временно оставить их в гостинице, в зале, служившем для театральных представлений, где была устроена сцена и декорации.
В одно злополучное утро меня разбудили спозаранку: оба орангутанга вырвались; не могу ли я прийти и поймать их? Пока я одевался наспех, я велел привести побольше людей с ратановыми тростями и во что бы то ни стало разыскать побольше тамтамов. Мой рикша был в полном изумлении, но покрыл дистанцию до гостиницы в рекордное время.
Положение оказалось не таким уж безнадежным. Животные, правда, вырвались из клеток, но из зала они еще не успели удрать, а окна и двери в зале были закрыты. Несколько туземцев — прислуга гостиницы — готовы были помочь в поимке. У каждого была трость и почти у каждого тамтам. Один из них, кажется повар, вооружился огромной сковородой и металлической ложкой вместо тамтама. Я тоже взял тамтам и трость, открыл дверь в зал и быстро запер ее за собой. Оранги, самец и самка, года по четыре или по пять каждый, совершали обход помещения. Они чувствовали себя как рыбы, вынутые из воды: их стихия — деревья. Они чувствовали себя дома только там, где были деревья и где в чаще листьев можно найти воду. Здесь, в зале, они медленно прогуливались, поворачивали головы из стороны в сторону и смущенно мигали маленькими темными глазками. Когда они стояли во весь рост, их необыкновенно длинные руки касались пола. Сжав кулаки, они ходили на руках как на костылях.
Когда я вошел, орангутанги прекратили свою прогулку, прижались один к другому и уставились на меня. Я ударил в тамтам. Они вытянули вперед по одной руке, словно защищаясь от удара.
— Уф! — фыркали они своими грубыми голосами, — уф!..

ЧАРЛЬЗ МАЙЕР. КАК Я ЛОВИЛ ДИКИХ ЗВЕРЕЙ

1812. вторая битва под Полоцком, ополченцы. штыковой бой и другие радости жизни

…«что вы тут делаете? сердито закричал нам какой-то Адъютант, увидавший наше смирно — наблюдательное положение. На Воронежский полк опять напирает превосходный неприятель, а вы тут стоите, сложа руки!» Полковник наш отвечал ему что-то, — и после короткого с ним объяснения о дальнейших действиях, свернул нас в густую колонну и повел влево, где мы издали уже видели сильную перепалку. Около полуверсты надобно было идти до нашего Воронежского Принципала (- то есть полка, который должны были усилить. - germiones_muzh.), который отстаивался чудесным образом от Баварской колонны (- наполеонцев. Охальник привел на нас аж 12 язык, сиречь народов. - germiones_muzh.), бывшей, по-видимому, вдвое его сильнее и напиравшей на него самым наглым образом. По дороге приветствовали нас с какой-то неприятельской батареи картечью — и верно это понудило Полковника, чтоб дать меньше цели, развернуть нас опять в линию. Вскоре мы соединились с Воронежским полком, и наше прибытие придало ему духа. Мы примкнули к правому их флангу и с жаром принялись за перестрелку несколько времени шла эта обоюдная работа с изрядным успехом, с тою разницею, что мы стояли на месте, а Баварцы все ближе и ближе к нам подвигались. — Вдруг увидели мы, что они, прекратив огонь; идут на нас в штыки. Эта наглость удивила нас. Полковник в ту же минуту выровнял и сомкнул наш Фронт, скомандовал (- ружья. – germiones_muzh.) на руку и, не выжидая неприятеля, велел дружно и сильнее ударить на него. Раздалось привычное: ура! Фронт наш двинулся; Офицеры отошли за Фронт и обходили свои взводы, уговаривая солдат не робеть. На этот раз Баварцы не оробели, а с дерзостью шли на нас. Через несколько минут оба Фронта сошлись — и началась рукопашная. Наши солдаты были сильнее, смелее, но неопытнее. — В жару свалки они в разных местах расстроили нашу линию и человек 20 Баварцев вдруг прорвались сквозь наш Фронт. Офицерская шпага была вовсе не равным оружием против их штыков. Некто Офицер Леонтьев был первою жертвою этого неравенства; несколько штыков в грудь повергли его на землю без чувств. (Он выздоровел впоследствии и говорил, что это было самое неприятное чувство, когда холодный трехгранник лезет в грудь). Подполковник наш, почтенный 60-ти летний старик, будучи перед этим ранен картечью в ногу и оставшийся однако же во Фронте, был сбит с ног ударом приклада в голову. Упав на землю, выругал он Баварца сильными Русскими словами и лежа защищался еще шпагою от штыков. Все это продолжалось однако не более двух минут. Прорвавшиеся Баварцы были все переколоты, — линия по возможности сомкнута, — а минуты чрез две и вся Баварская колонна опрокинута. Не слушая команды, бородатые наши Герои пустились за ними бежать и продолжали колоть. Больших усилий и даже ударов стоило Полковнику остановить и собрать этих храбрецов, тем более, что в эту минуту верно командующий линиею Кор-де-батайль (- центрального корпуса наших войск. А вы небось думали что это фамилия? - germiones_muzh.), выслал кавалерию (Ямбурских драгун), чтоб довершить поражение опрокинутой Баварской колонны. Остановясь снова в бездейственном положении, Полковник ждал инструкции дальнейших действий, — и получил приказание, свернувшись в густую колонну, отойти с Воронежским полком за выстрелы к резерву, а выслать только из полка и из дружины по взводу в стрелки, для наблюдения за неприятелем. Вызвали охотников, — и из дружины пошел я и Гротен. У нас было до 90 человек стрелков, и мы, перекрестясь, пустились вперед в рассыпную. — На этой обширной равнине, где на 10 верстах происходило сражение, нас никто и не заметил. Битва кипела вправо от нас, и мы подойдя к цепи неприятельских стрелков стали с ними очень дружески перестреливаться, не делая много вреда друг другу. Товарищ мой шел все со мною. Он был сын богатого купца и рассуждая теперь со мною на досуге, просил меня, что, если его убьют, то вынуть у него бумажник и золотые часы. Не успел еще он и вымолвить своего желания, как пуля попала ему прямо в лоб — и он пал подле меня. С горестью посмотрел я на него, покачал головою и забыв о его приказании, отрядил двух солдат, чтоб отнести его к нашей колонне. Происшествие это сильно поразило и огорчило меня; я побежал ко всем моим стрелкам и толковал им, что надо неприятелю отплатить за смерть нашего товарища; они меня послушались — и мы с яростью бросились вперед на перебегающие кучки неприятельских стрелков. — Прорвавшись, разумеется, сквозь их цепь, мы добежали до какой-то батареи, которая нас не удостоила ни одним выстрелом, — но так как перед батареею был ров и палисады, то мы и советовались со старым Армейским Унтер-офицером: что нам делать? — «нас, Ваше Благородие, слишком мало; нас перебьют здесь даром. Воротимся — ка к нашей колонне. Это будет здоровее.» На этот раз и я его послушался — и мы тою же дорогою и довольно быстро стали отступать. Вдруг увидели издали огромную, черную массу неприятельской кавалерии, несущуюся по нашему направлению. Мы тотчас же повернули вправо и успели добежать до пустых кирпичных шанцев (которые уже известны читателю). Тут тыл наш был обеспечен, — но мы вместо того, чтоб спрятаться за шанцы и притаиться, выстроились в кучку впереди и ожидали: что будет. Минуты чрез две поравнялась с нами и кавалерия, которую мы издали увидали. Это были Французские латники (- кирасиры. Палаши потяжелей, чем сабельки у гусар. - germiones_muzh.). Солнце ударяло прямо в их латы, конские хвосты развевались от их шлемов, земля дрожала от топота их коней, — словом это был великолепнейший вид. Дорого заплатил я за удовольствие этого зрелища. — Вся эта огромная масса (не знаю против чего направленная) неслась мимо нас, не обращая на нас ни малейшего внимания, кроме презрительных взглядов, изредка нас приветствовавших. Но мне показалось неприлично видеть неприятеля и не стрелять по нему. Я скомандовал своему войску — и оно с жаром принялось за дело. — Эти внезапные выстрелы изумили кавалеристов. Они приходились им во Фланг — и многих уже ссадили с коней. Впрочем они продолжали свой путь, грозя нам палашами, — мы продолжали им отвечать пулями, внутренне радуясь, что успели истребить с полсотни неприятелей, которые нам ничего не могут сделать, потому что имеют другое назначение.
Вся колонна их уже почти проехала, вдруг с некоторым беспокойством увидели мы, что задние эскадроны остановились и поворотя к нам стали объезжать нашу кучку. — Мы все-таки продолжали стрелять. — Ругая нас безмилосердо, они все теснее и теснее смыкались около нас. Через несколько минут я заметил, что стрельба наша стала утихать. «Что ж вы ребята не дружно стреляете?» «Да батюшка — ваше благородие, патроны-то все вышли» отвечали мне некоторые воины, — и тут-то я догадался, что положение наше очень плохо. Латники наконец, совсем окружили нас и командующий ими, кричал нам, чтоб мы сдались. Я объявил это моим солдатам, — но большая часть отвечала мне: «не отдадимся басурману живыми в руки. Авось Бог поможет — и наши подойдут на выручку.» — Я закричал мой отказ, — последние патроны наскоро были истрачены. Тут латники врубились в нас — и началась резня. О спасении нельзя было и подумать и всякий только продавал свою жизнь как можно дороже и падал очень доволен, если успевал всадить штык свой в бок хоть одному латнику. Я думаю, что около получаса продолжалась эта забава; кучка моя ежеминутно редела и скоро я остался один, прислонясь к кирпичному брустверу. Несколько раз кричал мне неприятельской офицер, чтоб я сдавался, — но я отвечал ему одними ругательствами. Наконец добрались и до меня. Тут не много было труда. С первых двух ударов палашами по голове я однако не упал, а невинною своею шпагою оборонялся, — и помню что одного ранил по ляжке, а другого ткнул острием в бок; не знаю кто из них наградил меня за это пистолетным выстрелом, потом другим, но один вскользь попал мне в шею, а другой в ногу. Тут я упал — и тогда-то удары и ругательства посыпались на меня как дождь. На мне был сюртук, мундир и фуфайка, а сверх всего еще ранец. Все это было изрублено как в шинкованную капусту, — и изо всех ударов только два еще по голове были сильны, один в руку самый незначащий, и один с лошади ткнул меня в спину острием палаша. Все прочие удары даже не пробили моей одежды (- всё-таки, дружок, это помог тебе ранец! - Сабельные удары, оне длинные. Упал бы ты на спину - и аминь... - germiones_muzh.). — Полагая меня совершенно изрубленным, оставили они нас наконец. Услышав, что они уехали, я открыл глаза. Из головы моей текла кровь ручьями, — и производила по мне какую-то приятную теплоту. Инстинкт самосохранения внушил мне мысль: остановить бегущую кровь. Собрав все силы, развязал я свой шарф, (а он был нитяной!) туго обвертел им голову и прилег на кирпич, предавая жребий мой Всевышнему. — От потери ли крови я ослабел, или от усталости всего этого дня, — но я почувствовал, что сон меня клонит. — Я закрыл глаза и уснул. — Не знаю долго ль продолжался мой сон, — но доктора говорили мне после, что он бы и до сих пор еще продолжался, если б наша дружина не пришла опять на это место. Она также сильно пострадала от этой кавалерийской атаки, но и латникам пришлось худо. Слева Воронежской полк и две дружины приняли их очень сильным батальным огнем; справа 12-ть орудий осыпали их картечью, а с тылу заехал им Ямбургский драгунский полк; — таким образом вся эта кавалерийская масса, оставив более половины на месте, также быстро понеслась назад, как недавно ехала вперед. Вслед за нею бросились Ямбургские драгуны, а за ними пошли и наши пехотные колонны. Дойдя до кирпичных шанцев, наша дружина увидала бывшее наше побоище, узнала всех своих и подняла меня, заметив еще признаки жизни. Когда я очнулся, меня несли три солдата. Я просил их остановиться, — не знаю зачем. Они исполнили мое желание, — и я спросил их только: куда они меня несут? — перевязать ваши раны, отвечали они, — и тут я все бывшее вспомнил и почувствовал. Как сожалел я об этой глупой минутной остановке:, она стоила жизни одному моему провожатому. Только что они меня снова подняли и понесли, вдруг с сильною болью почувствовал я, что задний солдат выпустил меня из рук и бросил: «что ты это, злодей, делаешь?» сказал я ему со стоном. Но он уже не отвечал; ядро наискось разорвало его почти пополам. Я вздрогнул, и просил остальных двух как-нибудь помочь мне встать на ноги и вести меня поскорее…

РАФАИЛ ЗОТОВ (1795 – 1871. прапорщик. один из них)

МАРИО ФЛОРИАН (перуанец)


ОЛЬЯНТАЙ-ТАМБО

Глыба, слитая из туч!
Крепость Апу-Ольянтая
(- вождь Антисуйю, храбрый воин. - germiones_muzh.)!

Под напевы Вилька-Майю
(- долина. - germiones_muzh.)
поднялась ты царством камня.
И с тех пор раздумий тайны
ты в напевы облекаешь.

Вся в ожогах от пожаров,
ты пращам дарила камни.
О, земля народа инков,
ты изранена веками!

Грозным сказочным драконом
над тобой летает кондор.
Бурных горных рек потоки
древний камень омывают.

Крепость-камень! Только сердце
у тебя не каменеет.
На наречье Вильях-Умы
(- верховный жрец. - germiones_muzh.)
ты сегодня солнце славишь.

И бессмертный Вильях-Ума
(- ну, не такой уж бессмертный... - germiones_muzh.),
поднимаясь по уступам,
ранним утром солнце славит
и народ благословляет.

На камнях твоих застыли
слезы Апу-Ольянтая.
Но они теперь сверкают,
предвещая Инти-Райми
(- Новый год инков, зимнее солнцестояние. - germiones_muzh.)!

Глыба, слитая из туч!
Крепость Апу-Ольянтая!

КОРИННА БИЙ (швейцарка)

КРАСНОЕ КРЕСЛО

это было старое вольтеровское кресло луи-филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы.
Внук хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что его корова языком слизнула.
Он был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен.
Предметом его страсти стала блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями и с таким безупречным телом, что при каждом свидании главным занятием художника было насладиться им с головы до ног.
И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов и вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями.
Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, разумеется, если не состоят при них сводниками.
Но она, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, упрямо взбегала по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно, до и после любви, она усаживалась в красное вольтеровское кресло.
Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке.
А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем.
Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; спустя несколько дней гобелен принял совсем уж кричащий кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела.
— Тебе нездоровится? — спросил он ее.
— Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!
— Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!
— Какие глупости! — улыбнулась она.
Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлеющую с каждым днем кожу девушки и ее черные как смоль волосы.
Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило, ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах:
— Какая посадка головы, какой гордый круп!..
— Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах! — что чувствовала при этом?!
А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой.
Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Да, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка.
И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик.
Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф — никого.
«Но не ушла же она без ботинок!» Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр.
— Не нравятся мне эти шутки! — гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения.
Но она не вернулась — ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась.
Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его.
— Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься?
Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб. Они так и манили его усесться меж них, и он повиновался. Вольтеровское кресло оказалось столь нежным, столь уютным, что он позабыл в нем всю свою печаль и сладко задремал.
На рассвете он проснулся и вновь отправился на поиски своей подруги по городу, в предместья, в окрестные деревни. Вернулся он домой поздно вечером, падая с ног от усталости и мечтая лишь об одном — поскорее опуститься в кресло, где он горько заплакал.
И вновь ему послышался тихий вздох, а когда он откинул голову назад, то заметил, что спинка кресла, доселе плоская, вздымается теперь двумя холмиками грудей. И как же нежна и податлива была эта любовно подставленная ему грудь, и как ласково зазвучал идущий прямо из сиденья голос, подобный голосу чревовещателя:
— Я здесь, возлюбленный мой!
Тогда он сунул в рот большой палец, как делал это во младенчестве, и безмятежно заснул.

как это начинается. (в Испаньи)

тут как раз подоспело время, когда Марселино стало трудно навещать нового друга: началась новенна (- девятидневный молитвенный канон. – germiones_muzh.) святому Франциску и приближался большой праздник (- день этого святого 4 октября. – germiones_muzh.). Монахи раньше возвращались домой, а еда стала хуже, потому что все они были очень заняты молитвой. Для Марселино святой Франциск Ассизский тоже был добрым другом, с которым его давно познакомили братья, и мальчик знал об этом святом гораздо больше, чем многие взрослые. (Единственно в чём Марселино никак не мог согласиться с Франциском — что тот продал свою лошадь. Лошади — они же такие громадные и красивые! Иногда жандармы, смотревшие в округе за порядком, привязывали таких у монастырских ворот). Марселино был обязан присутствовать день за днём на молитвах новенны вместе с монахами и проводил время, рассматривая большой образ святого в алтаре, который братья, понятное дело, в эти дни украсили наряднее, чем всегда.
Однажды ночью опять началась гроза, и нашему Марселино, который то дрожал от страха, то вспоминал своего друга с чердака, пришлось гораздо тяжелее, чем всегда. Он чуть было не решился пойти наверх, несмотря на страх и молнии, чтобы укрыть Господа одеялом, — Тот ведь совсем раздет и обречён мёрзнуть от холодного ветра и дождя, залетающего на чердак через едва прикрытое окошко!
Наконец гроза закончилась, а вместе с ней как раз подошла к концу новенна, и наступил великий день святого Франциска. Братья, покончив со своими каждодневными обязанностями в монастыре и за его пределами, торжественно отмечали праздник своего покровителя. Они даже ели немного подаренного мяса и открыли пару бутылок местного красного вина, хранимого для особых случаев.
В этом году им привезли на телеге, великого праздника ради, больше половины коровьей туши. Ни Марселино, ни Мур не отказались от нежного и жирного мяса, какого никогда ещё не видели. Но потом, когда Марселино отпустили погулять в поле после обеда, ему, при мысли о Человеке наверху, поперёк горла встало с таким удовольствием съеденное мясо. У Того-то не было ни мяса, ни хлеба, и даже нисколечко воды, и Марселино ломал голову, как же Он, собственно, живёт столько времени на той краюшке хлеба, что он сам Ему отнёс самое меньшее две недели назад. Думая об этом, Марселино вернулся на кухню и увидел, что там оставалось ещё очень много принесённого мяса. Он сразу понял, что и назавтра, и несколько дней спустя мясо не кончится. Эта мысль так его утешила, что остаток дня он посвятил любимым своим проделкам, и не было никакого покоя от его шалостей ни старому Муру, ни самой козе-кормилице, ни мирным ящеркам с монастырской стены.
По завершении новенны и праздника святого Франциска в монастыре возобновилась повседневная жизнь. Братья вновь предались заботам о приближающейся зиме. Они часто уходили и возвращались, а кладовая, по милости Господней, постепенно наполнялась, как всегда в это время года. Вышло так, что мясо на монастырском столе продержалось дольше, чем в памяти Марселино задержалась мысль о его несчастном друге с чердака. Прошло немало дней, и как-то Марселино с неожиданным страхом заметил, что оставшегося мяса едва-едва хватало, чтобы ещё раз поесть всем вместе, и совесть стала укорять его при мысли о голодном бедняге, таком бледном и слабом, прибитом ко кресту. Он решил навестить его в тот же день, несмотря ни на что, подхватил свою длинную палку и стал ждать возможности уйти не с пустыми руками. Брат Кашка ни на минуту не покидал кухни, и Марселино опять пришлось нелегко, пока, улучив минутку, он не сумел припрятать в карман здоровый кусок жареного мяса, а потом большой ломоть хлеба, того самого, какой особенно охотно ели братья, когда он им доставался. Запасшись провизией, Марселино набрался храбрости и, привыкнув к благополучному исходу своих затей, взобрался по лестнице, не снимая сандалий, хоть и стараясь шагать осторожно, чтоб не производить подозрительных звуков. Он уже не боялся входить на чердак, так что направился прямо к окну, открыл его, сразу увидел, что человек пребывает во всегдашней своей позе, подошел к нему вплотную и заговорил так:
— Сегодня на обед мясо было, вот я и пришёл.
А про себя подумал: «Хорошо ещё, Он не знает, что мясо было столько дней подряд, а не только сегодня!» Но Господь промолчал, да и Марселино не придал этому молчанию значения. Он просто достал мясо и хлеб из кармана, положил их на стол, который чудом держался на ножках, и сказал, не глядя на собеседника:
— Ты мог бы сегодня спуститься оттуда и съесть всё это сидя.
Сказано — сделано: мальчик пододвинул к столу стоявшее неподалёку старое кресло, ужасно тяжёлое и слегка кривое.
Тогда Господь поднял голову и посмотрел на него очень ласково. А потом спустился с креста и встал у стола, не сводя с Марселино глаз.
— Не боишься? — спросил Господь.
Но Марселино думал о другом и, в свою очередь, спросил:
— Ты не замёрз в ту ночь, когда была гроза?
Господь улыбнулся и повторил:
— Ты совсем Меня не боишься?
— Нет, — заверил Его мальчик, глядя совершенно спокойно.
— Так ты знаешь, кто Я? — настаивал Господь.
— Да, — ответил Марселино, — Ты Бог.
Тогда Господь сел за стол и принялся есть хлеб и мясо, разломив их сперва тем особым движением, как только Он умеет. Марселино дружески положил руку на Его голое плечо.
— Ты голодный? — спросил он.
— Очень, — ответил Господь.
Доев мясо и хлеб, Иисус снова посмотрел на Марселино и сказал:
— Ты добрый мальчик, спасибо тебе.
Марселино живо возразил:
— Я с Муром так же делаю, и с другими со всеми.
Но он опять подумал о другом и задал новый вопрос:
— Слушай, у Тебя много крови на лице, и на руках и ногах. Тебе больно?
Господь снова улыбнулся и тихо спросил, кладя, в Свою очередь, руку на голову собеседника:
— Знаешь, кто нанёс Мне эти раны?
Марселино подумал и сказал:
— Да. Это сделали плохие люди.
Господь опустил голову, и тут Марселино, улучив момент, осторожно снял с Него терновый венец и положил на стол. Господь не противился и смотрел на него с такой любовью, какой Марселино никогда ещё не видел ни в чьих глазах. И неожиданно Марселино заговорил, показывая на раны:
— А давай я Тебя вылечу! Бывает такая шипучая вода, ею помажешь — и всё проходит. Меня всегда так лечат.
Иисус покачал головой:
— Ты можешь Меня вылечить, но только если будешь вести себя очень хорошо.
— А я уже, — быстро сказал Марселино. Сам того не желая, он прикасался к ранам Христа, и на его пальцах оставались следы крови.
— Слушай, — сказал мальчик, — а что, если я Тебе и гвозди выну?
— Тогда Я не удержусь на кресте, — ответил Господь.
А потом Он спросил Марселино, хорошо ли тот помнит Его историю, и Марселино сказал, что вообще-то да, но лучше бы теперь услышать её от Самого Христа, чтобы знать, правда ли это. Тогда Иисус начал рассказывать, как был мальчиком и помогал отцу-плотнику. И как однажды потерялся, и как Его нашли беседующим с городскими старейшинами. И как Он вырос, и что тогда делал, и о чём проповедовал, и какие у Него были ученики и друзья, и как Его потом избили, оплевали и распяли на глазах у Матери. Становилось поздно, темнело, и наконец Марселино попрощался и сказал, что назавтра непременно придёт. Глаза у него были заплаканные, и Иисус Сам провёл пальцами по его щекам, чтобы братья не заметили слезинок. Марселино спросил ещё:
— Ты хочешь, чтоб я завтра пришёл, или Тебе все равно?
Иисус, поднимаясь, чтобы вернуться на Свой крест, ответил:
— Очень хочу. Обязательно приходи завтра, Марселино.
С чердака Марселино спустился в некотором ошеломлении, размышляя, как это Господь знает, что его зовут именно Марселино, а не как-нибудь иначе, как, скажем, брата Хиля или брата Кашку, или вовсе даже как Мура. И ещё думал о том, как это у него сами по себе исчезли с пальцев пятна крови.
Марселино отлично выспался, и ничего ему не снилось, ни букашки, ни гроза, ни даже вкусное мясо, которое было на обед. Назавтра он проснулся и тут же вспомнил, что обещал Человеку на чердаке, и всё утро раздумывал, как бы взять столько всего и остаться при этом незамеченным, и какую еду он может сегодня принести, чтобы накормить своего Друга.
Неожиданно всё сложилось исключительно удачно, а именно, в один из походов на кухню он обнаружил, что она пуста. Как правило, брат Кашка встречал его там не очень-то дружелюбно, прекрасно зная по опыту, что Марселино никогда не приходил просто так, а всегда пробовал унести чего-нибудь съестного. Но в этот раз на кухне никого не было, и Марселино спокойно засунул в карман большой кусок хлеба, а потом принялся осматриваться — что бы такое взять в придачу. Правда, ничего он не увидел, кроме большого котла над огнём, да ещё нашёл бутылку вина, полную почти до половины, и безусловно, оставшуюся от прошедших праздников. Тогда мальчик быстро ухватил жестяной стакан, наполнил его доверху и уверенно направился к лестнице — он уже привык к ней и подниматься теперь не боялся. По дороге он вспомнил, что по счастью оставил свою палку на чердаке, — значит, будет чем открыть окно, — и смело вошёл. В темноте он поздоровался, и Господь со Своего креста ответил:
— Добрый день, милый Марселино.
Свет проник на чердак через узкое окошко. Марселино подошёл к столу и поставил на него сперва вино, которое всё-таки немножко пролилось, а потом и хлеб. Господь уже молча спустился с креста и теперь просто стоял рядом с ним.
— Слушай, — сказал Ему Марселино, слизывая с пальцев капли вина, — не знаю, понравится ли Тебе вино, но монахи говорят, что от него теплее делается. Да, и кстати, — продолжил он, не дав Господу ответить, — я подумал, что снова будет зима, как в том году, и что… — тут он замолчал, внимательно глядя на Господа.
— И что, Марселино? — ободрил его Иисус.
— Ну… — замялся Марселино, — в общем, я Тебе одеяло принесу, чтоб Ты накрываться мог хоть немножко и не мёрз бы тут так, вот только не знаю, не воровство ли это.
Господь уже сел, а Марселино стоял рядом с Ним и смотрел, как Тот ест хлеб и время от времени подносит к губам жестяной стаканчик. Потом Христос заговорил:
— Вчера Я рассказал тебе Мою историю, а ты Мне всё никак не расскажешь свою.
— Моя история, — начал мальчик, — она коротенькая совсем. Родителей у меня не было, и монахи меня подобрали, когда я маленький был, и выкормили молоком старой козы и кашками, которые варил мне брат Кашка, и мне пять с половиной лет, — потом смолк и вновь продолжил, в то время как Господь по-прежнему глядел на него:
— Мамы у меня нет… — и прервав рассказ, спросил Господа:
— У Тебя есть мама, правда?
— Да, — ответил Тот.
— А где она? — спросил Марселино.
— С твоей, — ответил Иисус.
— А какие они, мамы? — стал выспрашивать мальчик. — Я всё время думал про мою, и больше-больше всего на свете хотел бы её увидеть, ну хоть на минуточку.
И тогда Господь рассказал ему, какие бывают мамы, что они ласковые и красивые. И всегда любят своих детей, и отказывают себе в пище, питье и одежде, чтобы отдать всё это детям. Когда Марселино слушал Господа, глаза его наполнялись слезами, и он думал о своей незнакомой маме и представлял, что волосы у нее мягче, чем шерсть Мура, а глаза гораздо больше, чем у козы, и ещё ласковее, и думал о Мануэле, — у него была мама, и он звал её «мамочка», когда заплакал, оттого что Марселино сильно потянул его за нос бельевой прищепкой.
Наконец Марселино настало время уходить — колокол зазвонил к обеду, и Господь вернулся на Свой крест. Мальчика так захватил рассказ о мамах, что он забыл снять с Иисуса терновый венец, но дал себе слово впредь не забывать, и даже сломать его раз и навсегда, чтобы он больше не мучил Христа.
Что-то странное творилось с Марселино: когда он не мог подняться к своему Другу, хоть и думал о Нём всегда, он шёл в часовню и там, на большом образе святого Франциска, на кресте, который был в руках святого, узнавал черты Человека с чердака и вспоминал, что Тот говорил ему. От этого Марселино становилось легче, но братьям такое поведение казалось несколько подозрительным, — они совсем не привыкли видеть мальчика в часовне.
— Ты что тут делаешь? — недовольно спросил его как-то ризничий, брат Бим-Бом.
Ещё много раз Марселино лазил на чердак и иногда приносил Господу самые странные угощения, от орехов до слегка подгнивших виноградин и чёрных хлебных корок. Однажды он даже пришёл с куском рыбы, слегка припорошенным землёй, потому что уронил его; но Иисус совершенно не капризничал и всё съедал, к величайшему удовольствию Марселино. Но чаще всего мальчик приносил Ему хлеб и вино. Он заметил, что их заполучить легче всего (ему удалось открыть несколько бутылок из непочатых ящиков, стоявших в чулане); кроме того, Господь более всего радовался именно этой еде. Однажды Иисус даже сказал ему, широко улыбаясь:
— Теперь тебя будут звать Марселино Хлеб-и-Вино.
Марселино имя понравилось, а Господь объяснил ему, как Он Сам, чтобы остаться с людьми и после распятия, пообещал всегда быть среди них под видом хлеба и вина на алтаре. Эти-то хлеб и вино — а на самом деле Тело и Кровь Христовы — священники раздают на Мессе. Марселино гордился тем, что его уже звали не просто Марселино, а Марселино Хлеб-и-Вино, и даже как-то сообщил во время обеда, в тишине монастырской трапезной, очень громко, чтобы услышали все:
— А меня зовут Марселино Хлеб-и-Вино!
Одни монахи посмотрели на него с улыбкой, а другие — сердито: ведь в монастырях, в присутствии отца-настоятеля и всё такое, за едой не разговаривают. А сам настоятель о чём-то задумался и так внимательно посмотрел на Марселино, что тот задрожал, потому что этот взгляд, казалось, проникал внутрь и достигал его самых тайных мыслей и воспоминаний.
Марселино беспрепятственно продолжал дружить с Иисусом и по-прежнему носил Ему на чердак еду, и даже смог принести обещанное одеяло, уже не беспокоясь о том, не краденое ли оно. Он гораздо меньше возился с ползучими тварями, а старому Муру теперь самому приходилось искать его. Охоту на мелких зверюшек мальчик забросил, и все его банки с водой и коробки с дырочками валялись по углам. Со стороны Марселино выглядел задумчивым и немного грустным, он привык заходить в часовню… В общем, братья обратили внимание, что мальчик разительно изменился, начали что-то подозревать и принялись наблюдать за ним гораздо внимательнее, хотя сам он ничего не замечал. Марселино размышлял о таинственных вещах, и совсем позабыл про Мануэля, и уже неделю не навещал ни козу, свою кормилицу, ни брата Негодного, и не разыгрывал брата Кашку… Отец-настоятель беспокоился за мальчика и всем братьям советовал присматривать за ним; тут-то и начались кухонные происшествия.

ХОСЕ МАРИЯ САНЧЕС-СИЛЬВА «МАРСЕЛИНО ХЛЕБ-И-ВИНО»