October 21st, 2018

ОБЛАВА НА СЛОНОВ (Индонезия и Малайзия, кон. XIX в.). - I серия из двух

мой дом в Тренгане стоял на песчаной полосе между рекой Тренганой и Южно-Китайским морем. Я отдыхал там после своей неудачной попытки взобраться на Гору Духов, размышляя, что в дальнейшем я должен более основательно обдумывать мои планы. Сидя на веранде, я лениво глядел на реку. В отдалении я завидел что-то, подсказавшее мне, что, может быть, мои планы уже кем-то обдуманы за меня. Восемь коричневых гребцов, обнаженных до пояса, приближались в белой лодке прямо к моему дому. В лодке был один пассажир, над ней развевался белый флаг без всяких рисунков или украшений, похожий на тот, который поднимают в знак перемирия. Но это просто был флаг султана Тренганы: не фамильный, а его личный. Пассажиром же оказался Абдул, доверенный слуга султана.
Когда лодка причалила к берегу, Абдул подошел к веранде. Не осмеливаясь взойти на нее, он поднес руку ко лбу в знак приветствия и сказал:
— Табек, туан! (Здравствуй, господин!)
— Апа хабар? (Что нового?) — спросил я.
— Султан мау джумпа, туан! (Султан хочет тебя видеть, господин!)
— Байк! (Хорошо!) — ответил я. — Сейчас буду готов.
Гребцы (не знаю, можно ли их так называть, у них вместо весел были шесты) быстро доставили нас к пристани, ближайшей ко дворцу. Это был скромный кирпичный дом недалеко от реки. Дом был обнесен кирпичной оградой с деревянными воротами, у которых стоял на страже привратник. Он меня знал и, когда я подошел, молча проделал салам. Я направился мимо приемного павильона прямо в аудиенц-залу султана и вошел к нему без доклада. Он сидел на красной с желтым подушке и курил местную папиросу, сделанную из грубого табака, завернутого в пальмовый лист.
Спокойно приветствуя меня, он хлопнул в ладоши и приказал появившемуся слуге:
— Бауа туан крази! (Принеси господину стул!)
Принесли стул: жесткий стул с прямой спинкой. Взглянув на него, я сказал: «С вашего разрешения я сяду напротив вас на подушку». И уселся на пол.
Он опять хлопнул в ладоши — резким, властным звуком.
Принесли кофе и печенье. Печенье представляло собой маленькие четырехугольники из сахара и рисовой муки, сахара было очень много, муки очень мало. В кофе было почти столько же сахара, сколько и самого кофе, состоящего, главным образом, из гущи. Султан пил его с очевидным удовольствием.
— Туан, — сказал он, — есть слоны! — И улыбнулся.
Улыбка эта выражала уважение, которое я приобрел тем, что поймал шестьдесят слонов в мою первую большую поездку в Тренгану. Она не только сделала меня знаменитостью в один день, но и доставила мне неофициальный титул «Господин слонов».
— Где? — спросил я.
— В округе реки Тар-пу. Там их десять, а может быть и пятнадцать. Один человек их видел, и еще один и еще один, и все это люди, которые не делают из маленькой правды большой лжи, как большинство моих подданных. Слоны точно есть. И ты, который ловишь диких тварей и которого так же трудно поймать, как тех, кого ты ловишь, здесь, налицо. Это послано мне Аллахом, чтобы я получил слонов. Слоны, я заметил, как ринггиты (- деньги. – germiones_muzh.): у кого их много, тот хочет еще и еще.
— Я отправлюсь и поймаю их, — ответил я.
Он медленно кивнул головой.
— Я возьму с собой, — сказал я, — четырех ваших больших слонов и четырех, принадлежащих Тунку-Безару.
Он опять важно кивнул головой.
Тогда я назначил ему свои условия: он должен был предоставить мне необходимое количество людей. Я обязуюсь поймать все стадо. Всех больших слонов я отдам ему, а всех маленьких возьму себе.
Он принял мои условия. Это был «джентльменский» договор: ничего не было написано черным по белому, никаких специальных оговорок не было предусмотрено, каких животных считать большими и каких маленькими.
Ручные слоны, с которыми мне предстояло работать, были прекрасные экземпляры. Четверо, принадлежавшие султану, были с клыками, и каждый из них вышиной футов восемь или выше. Слоны Тунку-Безара, его шурина, были почти так же велики и все — самцы. Их я поймал в мою первую поездку. Я смотрел на них с авторской гордостью. Со времени поимки за слонами был прекрасный уход и их хорошо приручили. Но было одно обстоятельство, которое могло в моем предприятии представлять опасность для их жизни: эти слоны никогда еще не принимали участия в охоте на слонов. Впрочем, они были очень сильны, вожаки хорошо их понимали, а они отлично понимали своих вожаков. К тому же элемент опасности прибавлял к предстоявшей охоте тот привкус спорта, благодаря которому я с нетерпением ожидал ее.
Я был очень рад в ту минуту, что Тренгана не Сиам. В Сиаме все дикие слоны составляют собственность короля. Горные слоны предоставляются горцам. Те же, которые блуждают в долине, вряд ли могут считаться «дикими». Они находятся под специальным наблюдением правительства. Стадам, которые часто состоят из четырехсот голов, предоставляется бродить на свободе, но они всегда находятся под надзором, и время от времени их окружают и подвергают осмотру. Каждые два-три года происходит большая охота; в это время отбираются слоны с клыками, а остальные отпускаются на развод.
Что касается моего дома, мне оставалось просто запереть дверь: внутри не было ничего такого, что соблазнило бы воров.
Я послал моего боя за реку раздобыть припасов: рису, рыбы и две дюжины кур. Куры продавались дюжинами по доллару, поэтому я накупил сколько мог захватить с собой.
Одежда моя была приблизительно та же, в какой я был у султана. Только сапоги я надел высокие и с двойными подошвами, а кроме того, я взял еще шерстяные обмотки, чтобы надеть на ноги, перед тем как пуститься в джунгли.
Затем я собрал несколько перемен платья, необходимых в этом жарком, но сыром климате. Но самая важная часть багажа — это сетки от москитов. Их я навешивал обыкновенно над матрацем, тоненьким и благодаря этому легко свертывавшимся в трубку, удобную для переноски. Эти вещи всегда следовали за мной, куда бы я ни отправлялся.
Во время моего свидания с султаном мы условились, что я поеду в кампонг по реке Тар-пу на следующий же день, а людей и слонов он отправит мне вслед на второй день после моего отъезда. Я проделал свой салам и переправился через реку к своему дому, чтобы заняться несложными приготовлениями к экспедиции.
На закате следующего дня мы начали путешествие вверх по реке, против быстрого течения. Кроме шести гребцов, которые должны были управлять моей круглодонной лодкой, и рулевого, со мной был только мой китайский бой Хси Чуай. Он служил мне дворецким, лакеем и поваром одновременно. Я устроился на корме лодки под навесом из пальмовых листьев, укрепленным на бамбуковых шестах.
Бой занялся приготовлениями к чаю. Как бы ни было быстро речное течение, я никогда не пил сырую речную воду. Сколько бочек чаю я выпил за свое пребывание на Малаккском полуострове в течение восемнадцати лет, страшно подумать! Плитой Хси Чуаю служил ящик с песком, помещавшийся на противоположном конце лодки. Он воткнул в песок три палки, подвесил к ним котел и развел под котлом огонь. Способ первобытный, но вполне удовлетворительный.
Гребцы ударяли веслами в лад, а рулевой у кормы правил ими. «Оранг камуди» (человек руля) называли его. Он правил при помощи большого плоского шеста, который держал обеими руками. Должность его была ответственная, и я платил ему двадцать пять мексиканских долларов в месяц. Обыкновенные гребцы получали только двадцать. Всем я давал рис, сушеную рыбу и чай. Кроме набедренной повязки, гребцы не носили никакой одежды, по крайней мере во время работы.
Через шесть часов после захода солнца рабочий день был окончен. Лодка остановилась. Я сбросил одежду и кинулся в реку, чтобы выкупаться и поплавать. Мои спутники все поскакали за мной. Все были превосходные пловцы. И естественно, потому что каждого из них в свое время окунули в реку, когда ему еще не было и часа времени. «В мир — и сейчас же в воду» — таков девиз малайца. Зато у моего боя не было страсти к речному купанию. Его пришлось уговаривать. У него «хати сама айам» (куриное сердце) — был приговор малайцев.
После купания лодку вытащили на песок и прикрепили к колу. Поставили на огонь варить рис и начали готовить чай.
Я пил чай с сахаром. Малайцы потихоньку подкрадывались в полумраке к моему бою и просили шепотом: «Дай сахарку!»
На что следовал ответ: «Ступай ешь песок!..»
Во время ужина шутили, смеялись и забавлялись совершенно детскими играми. Когда истощались все игры, я был уверен, что услышу:
— Мэн хобатан, туан! (Поиграй в колдовство, господин!)
Я выучился множеству фокусов, основанных на проворстве рук, когда еще мальчиком служил в цирке. Этим я заслужил большое уважение среди малайцев.
Мои люди собирались в кружок около меня, а я показывал им несложные фокусы с монетой или с тремя картами при свете костра. Раздавались крики изумления. Когда кто-нибудь из них брал не ту карту, которую следовало, его дразнили: «Акаль сам айма!» (Куриные мозги).
— Кончено! — восклицал я и отправлял их на краткий ночной отдых под каянг. Это было нечто вроде навеса из пальмовых листьев. Они возили его с собой свернутым на дне лодки, а потом устанавливали на вбитых в землю шестах. Спали они на другом каянге, разостланном на песке в виде циновки, в то время как я возвращался в лодку, раскладывал там матрац и вешал свою сетку от москитов.
Все мы вставали на заре и плыли по реке до восьми часов утра, когда солнце прогоняло нас на берег; там мы ели и спали до заката солнца. Наше путешествие против течения отняло у нас три ночи.
Когда мы прибыли в кампонг в округе реки Тар-пу, на берегу стояли женщины и дети и громкими криками приветствовали нас. Все они меня знали. Маленькие голые ребятишки бежали перед нами, крича: «Туан датанг!» (Господин приехал).
Старейшина вышел мне навстречу. Он проделал салам, улыбаясь во весь рот.
— Рума апа? (В какой дом?) — спросил я его.
— В мой дом, господин, — быстро ответил он.
Мой бой занял для меня лучший дом в деревне. Прежде чем повесить мою москитную сетку, он вымел пол, дощатый, выструганный вручную и гладкий от времени. Это был великолепный пол, так как в нем не было дыр и щелей. В обычных малайских жилищах в полу проделывают широкие дыры, в которые сбрасывают сор и всякие остатки. Так как дома строят на высоких кольях и под ними помещаются куры и утки, то это устройство очень практично.
Никаких «верительных грамот» у меня с собой не было. Всем было известно, что я приехал от султана и что слово мое — закон. Первым моим приказом я отправил четверых людей набрать ратана для изготовления петель и канатов.
Мои посланные возвратились с полными руками колючих стеблей, из которых многие достигали футов двадцати в длину. Их снесли на реку и там очистили, то есть сняли с них колючую верхнюю кору.
Потом начали готовить петли и канаты. Это было довольно просто. Петли, сплетенные из ратана, были достаточно широки для того, чтобы захватить ногу слона и держать ее, как в кандалах. Другого вида петля (я велел изготовить оба) делалась в виде простого кольца, которым можно было бы охватить обе ноги слона. Ко всем петлям были прикреплены канаты, придерживавшие их. Эти канаты предназначались для того, чтобы, перекинув их через плечи слону, образовать нечто вроде сбруи. Канаты делались из плетеного сырого тростника. Иногда, если стебли были расщеплены или слишком тонки для плетения, они брались вдвойне. Один конец прикрепляли к дереву, и стебли заплетали, как косы, причем туземцы, особенно если их усердие подстегивалось присутствием зрителей, необыкновенно быстро сплетали такую косу в три пряди.
К тому времени, когда прибыли ручные слоны (им пришлось пробираться сквозь чащу джунглей вдоль берега реки), петли и канаты были готовы, и я послал двадцать загонщиков, чтобы зайти в голову дикому стаду — заставить его двигаться по кругу. Этого они должны были достигнуть шумом тамтамов (барабанов). Я предостерег их, что если они хотят остаться в живых, то пусть помнят, что животные не должны видеть их. Я постарался вбить им в головы, что если слоны их заметят, услышат голоса или хруст сухой ветки под ногой, то кинутся в паническом страхе и растопчут загонщиков, те же, кто уцелеет, будут жестоко наказаны султаном за то, что распугали стадо и лишили его слонов.
Выборный от загонщиков выступил вперед, поднес руку ко лбу и сказал: «Господин, мы пойдем, как змея, которая ползет на брюхе!»
— Хорошо, — ответил я, и они отправились на свое трудное и довольно опасное дело.
Мне пришли сказать, что по реке приближается лодка. Я побежал на берег. Четырнадцать сильных лодочников гребли в лад, помогая себе монотонным пением. Лодка быстро неслась против течения. На ней развевался желтый флаг. Это было судно Тунку-Безара — Большого Принца. Он был шурином султана и его премьер-министром. Принца любили, но и боялись во всем государстве. Он был неподкупен в деле правосудия. Я никогда не встречал на Востоке человека веселее, искреннее и великодушнее, чем он. Я был очень рад повидаться с ним. Знакомы мы были много лет. В наших откровенных беседах его любимым вопросом было:
— А что вы думаете об этом?
И я всегда чувствовал, что в моем ответе он видел не столько мое личное мнение, сколько выражение западной точки зрения.
Я нисколько не был удивлен, что перспектива охоты на слонов привела его сюда; с ним была его любимая жена Асай и ее четыре прислужницы.
Я помог Асай выйти из лодки. Она взяла мою руку совсем спокойно, и лицо ее не было закрыто. Мы были старые друзья, часто разговаривали и смеялись.
Малайская любовь измеряется количеством подарков. Однажды Асай показала мне шелковый саронг — прямую малайскую юбку, которую принц подарил ей и которая, по ее словам, стоила сто пятьдесят долларов. Первая жена не могла похвалиться таким же ценным даром. Я плохой знаток женских туалетов, но даже я видел, что это очень красивая вещь. Шелковая ткань была малайского красного цвета с желтым и лиловым и расшита узором из золотых нитей; узор шел кольцами. И сейчас, хотя она приехала на окраину джунглей, ее баджу (кафтан) застегивался тремя брошками в виде пряжек, называющимися «крузанг» и сплошь усыпанными брильянтами.
С приездом Большого Принца весь кампонг пришел в неописуемое волнение. Старейшина приказал установить открытую беседку и велел женщинам приготовить пир. Охота на слонов становилась торжеством.
Я собрал погонщиков и держал перед ними длинную речь. Суть ее заключалась в том, что каждый ручной слон должен был везти трех человек: своего погонщика и двоих охотников, которые будут вязать дикого слона.
Достигнув окруженного стада, вожаки должны были работать попарно. Им предоставлялось выбрать какого-нибудь слона и осторожно, так чтобы не напугать остальных, отогнать его от стада прочь, поближе к какому-нибудь дереву. Тогда ручные слоны, на которых они ехали, должны были удерживать его с обеих сторон, пока двое охотников соскочат на землю, опутают слону ноги и привяжут канаты к высокому дереву. Погонщики хорошо поняли мои указания, но и для слонов, и для охотников надо было устроить репетицию — генеральную репетицию, так сказать, со всеми костюмами и бутафорскими принадлежностями.
Приготовления к этой пробе были очень забавны. Место для нее мы выбирали так тщательно, словно для цирковой палатки. Оно находилось как раз напротив праздничной беседки. В беседке, усевшись на циновке на корточках, расположился Тунку. За ним так же уселись Асай и ее четыре прислужницы. Из уважения к их великой скромности, их отделили занавесками, сделанными из материи, предназначенной на саронги, но эти занавеси были отдернуты в стороны.
Я выбрал самого понятливого из ручных слонов и поручил ему роль «дикого слона». Его загнали спиной к дереву, и к его очевидному изумлению два других слона сжали его по бокам. Тогда я приказал людям, которые должны были спутать ноги слона, соскользнуть наземь. Соскользнуть со спины слона — вещь нелегкая. Малайцы свалились как мешки. Из беседки послышался женский смех.
— Тидак байк! (Не годится!) — воскликнул Большой Принц. Он трясся от хохота.
— Чобы лаги! (Еще раз!) — закричали женщины.
Я решил, что если этот трюк удастся моим малайцам при таких условиях, то целые стада диких слонов их уже не испугают. Я крикнул им: «Держитесь за веревки от седла!»
Вторая попытка удалась отлично. Они соскользнули на животах и отпустили веревки, как только коснулись земли. В первый же раз, как только «дикий» слон приподнял ногу, вокруг нее захлестнулась петля, и сейчас же конец петли прикрепили к дереву. Тут требовались быстрота и ловкость. Малайцы были грациозны, как кошки. Весь день мы посвятили этой репетиции, занимались с животными, пока все не пошло без сучка и задоринки. И весь день, кроме часов величайшего зноя, наша публика в беседке смотрела на представление и шумно одобряла нас. Не думаю, чтобы люди чувствовали усталость: они были счастливы, как играющие дети, которыми любуются взрослые.
На другой день после нашей репетиции мы на рассвете тронулись в путь. С нами было пятьдесят пеших загонщиков, которые должны были окружить дикое стадо и держать его.
Несмотря на ранний час, Тунку-Безар встал проводить нас.
— Подумали бы вы, да поехали бы с нами! — крикнул я ему со своего слона.
— Если я проедусь на слоне, — ответил он, — я целый месяц не в состоянии буду есть!
— Это верно, — сказал я. — Помню, как я в первый раз ехал на слоне. Это было в цирковой процессии. Я сидел в великолепном паланкине. И мне было так дурно, что одной из цирковых наездниц пришлось поддерживать мне голову. Публика думала, что это любовная сцена.
— Здесь нет цирковых наездниц, — заметил принц, — и вы меня не заманите на слона!
Между верблюдами попадаются хорошие и плохие для езды; слоны все плохие.
Поездка на слоне — самая несносная поездка в мире. Шкура слона никуда не годится. Она так широка для него, что скользит и свисает при каждом его движении. Кроме того, поступь слона — пытка для наездника. Поездка в маленькой лодке по бурному морю не так губительна для пищеварения. В цирке женщины, которые ездят на слонах, посылая публике воздушные поцелуи, требуют добавочной платы; они ее заслуживают.
На этот раз я уселся на слона позади вожака. Двое людей, которым предстояло спутывать слона, поместились за мной. Остальные слоны следовали вереницей.
Проехав часа два, мы увидели наших загонщиков. Я отдал приказ «полного молчания» и выстроил в линию пятьдесят человек, которые должны были окружить диких слонов. Я скомандовал им расширить круг за «анак сунгай» (маленькая речка), откуда хотел начать ловлю, и дал им полчаса на то, чтобы установить круг. Время они прекрасно считают по солнцу — по изменению солнечного света, проникающего сквозь густую листву, и по углу падения и отражения лучей на листьях. По прошествии получаса они должны были начать смыкаться очень медленно и, главное, без всякого шума. Но если бы, несмотря на все предосторожности, слоны все же испугались и побежали по направлению к ним, им следовало бы начать бить в тамтамы, кричать и отгонять их. После этого наставления я отправил их.
Когда я высчитал, что они уже успели окружить животных, я подал сигнал, и мы тронулись вперед. Восемь ручных слонов были вытянуты колонной почти в прямую линию, каждый на расстоянии футов в десять от другого. Всего у нас получился фронт в восемьдесят футов. В таком порядке мы дошли до стада. Я насчитал двенадцать взрослых слонов и пять молодых, между ними одного сосунка.
Когда мы приблизились, старый самец повернулся и посмотрел на нас. Остальное стадо стояло неподвижно, ожидая его первого движения. Ни один не издал ни малейшего звука. Медленно мы стали продвигаться среди них. Вожакам было внушено начать ловлю с самок и детенышей: обыкновенно в девяти случаях из десяти молодые слоны первые начинают панику и кидаются в разные стороны.
Я приказал следующему за мной погонщику начать со старого самца, который теперь стоял подняв голову, навострив уши, глухо ворча. Он был в бешенстве. Заворочал головой, сильно постучал хоботом о землю и резко протрубил. Мы пробились среди остального стада. Я говорил раздельно, пониженным голосом, отдавая приказания тому погонщику, который должен был работать вместе с моим. Постепенно нам удалось окружить слона с двух сторон. Я тихо сказал ближайшим погонщикам:
— Йага, диа мау бер-пранг! (Берегитесь, он будет драться!)
Перед схваткой со старым самцом я уже больше не мог обращать внимания на остальных. Мне оставалось только надеяться, что они исполнят все мои указания.
К этому времени круг загонщиков приблизился к нам. Они стояли с вытаращенными глазами, готовые каждую минуту взобраться на дерево в случае, если бы началась паника.
Когда мы с двух сторон окружили старого самца, он вдруг повернулся...

ЧАРЛЬЗ МАЙЕР. КАК Я ЛОВИЛ ДИКИХ ЗВЕРЕЙ

[тайм-аут]

пойду в книжный за гениальным произведением "Мальчик-миллиардер Джо Чипс" Дэвида Уильямса. - Хочу насладиться в тишине, оффлайн.

как это начинается. (в Испаньи)

почти сто лет назад (- значит, в середине XIX века. – germiones_muzh.) три францисканца (- это орден босоногих монахов. Наверное, самый скромный из всех в католической церкви. – germiones_muzh.) попросили мэра одной маленькой деревушки, чтобы тот позволил им, Христа ради, поселиться в заброшенном полуразвалившемся здании лигах в двух от села, на землях, принадлежащих сельской общине. Мэр, человек благочестивый, согласился на это под свою ответственность, ни о чём не посоветовавшись с управой. Братья ушли, благословив своего благодетеля, и, поравнявшись с уже знакомыми им развалинами, принялись размышлять, как бы устроить там укрытие, чтобы провести ночь.
Когда-то здесь был хутор, но потом, после войны с французами (- вторжение Наполеона 1808 – 1814. – germiones_muzh.), когда жители деревушки попытались тут обороняться, от строений мало что осталось. Среди монахов был молодой, ловкий и находчивый брат, он сразу увидел, с чего следовало начать. Тут и там лежали большие камни — пусть даже не все они были целы, но на постройку дома сгодились бы. Можно было использовать для строительства и росшие вблизи деревья, а журчавшая неподалеку речка внушала бедным братьям надежду, что от жажды они не умрут. Но день уже клонился к вечеру, хоть они и вышли из села до рассвета, — ведь один из них был стар и ходил с большим трудом. Так что наш монашек начал с того, что нашёл несколько жердей и растянул на них принесённое с собой старое одеяло, установив среди камней что-то вроде маленькой палатки. Затем он разжёг костер, устроил поудобнее старого собрата, второго послал за водой, а сам пока испёк в костре картошку, что подала им вместо милостыни какая-то добрая женщина. Наступила ночь, и братья, помолившись и покончив со скудным ужином, уснули, а на следующее утро, по-прежнему под руководством находчивого юноши, принялись за работу.
Так постепенно бывший хутор начал меняться, и пятьдесят лет спустя, когда и начинается наш рассказ (- начало XX века. – germiones_muzh.), его уже не узнать. Дом вышел простой, без излишеств, но зато надёжный, так что пастухи или просто путники порой просятся переждать в нём грозу. Над первым этажом надстроили второй; позади дома, за каменной оградой — сад и огород, они обеспечивают братию частью продуктов. На первом этаже у братьев маленькая часовня, кельи, трапезная и кухня с кладовой; наверху остальные кельи и большой чулан, где хранятся вещи крупные и не часто используемые, а направо от него, у самой изъеденной древоточцами лестницы, по которой туда и поднимаются, — маленький чердак, куда сквозь узенькое окошко проникает дневной свет.
Монахов уже не трое, а двенадцать. Из тех, первых трёх, двое умерли, а третий, очень старый и больной, и есть тот находчивый брат, которого мы помним ловким юношей. За огородом устроили кладбище. Община живёт молитвой и трудом. В ней пятеро священников, а это очень полезно для округи: они служат Мессу (- оставлю это слово с большой буквы, как сделал автор. Месса – это богослужение, литургия. – germiones_muzh.) по воскресеньям и праздникам в окрестных деревнях, где своего священника нет, могут окрестить новорождённого, обвенчать молодожёнов, похоронить умершего старика, устроить крестный ход, когда положено, и каждому готовы дать совет, утешить и выслушать исповедь.
Живут они по-прежнему подаянием, и несколько лет назад мы их чуть было не потеряли из виду, поскольку прежний мэр довольно скоро умер, и однажды на своём осле в монастырь заявился новый и спросил монахов, по какому, собственно, праву они тут живут. Но те отвечали кротко и очень смиренно, что, если надо, немедленно оставят дом, который сами же и подняли из руин, а некоторые уже принялись собираться в дорогу; тогда мэр передумал и позволил им пока оставаться на месте.
Спустя годы умер и этот мэр, а новый, внук того, первого, продолжал все начинания своего деда и добился согласия сельской управы, так что участок монахам оставили. Каждые десять лет власти возобновляли своё разрешение, и столько пользы было от этого окрестным деревням, что однажды отцу-настоятелю сообщили о решении подарить монахам на вечные времена и землю, и здание на ней. На это настоятель любезно и твёрдо ответил, что таким способом его с собратьями неизбежно принудят покинуть дом — для них ведь непозволительно иметь собственность и жить чем-то помимо подаяния.
Монахи трудились усердно и с любовью, и со временем их монастырь сделался зданием не только крепким, но даже красивым. До воды было недалеко, и монахи постарались вырастить кое-какие деревья и цветы. Огород у них был ухоженный, чистый и аккуратный. И вот тогда, — а почти уже наступил век, в котором мы с вами живём, — однажды очень рано, пока даже петухи ещё спали, брат привратник услышал что-то вроде плача за слегка прикрытой дверью. Он прислушался внимательнее и в конце концов вышел посмотреть, что же это такое. Далеко на востоке, казалось, уже занимался рассвет, но вообще-то была ещё ночь. Привратник прошёл на звук несколько шагов и увидел шевелящийся свёрток. Он приблизился; именно из свёртка и доносились звуки, бывшие не чем иным, как плачем новорождённого, — видимо, кто-то оставил его на пороге несколько часов назад. Добрый брат подобрал младенца и вошёл с ним в монастырь. Чтобы не разбудить спящих, — ведь монахи очень уставали за день, а ночи в монастыре короткие, — он постарался занять малыша, чем мог, и, не придумав ничего лучшего, намочил водой белую тряпочку и дал её пососать младенцу. Тот остался доволен и действительно замолчал.
Где-то очень далеко закричал первый петух, и монах с ребёнком на руках услышал, как тихо выбирается наружу кот (он всегда выходил в сад в этот час, чтобы поохотиться на каких-нибудь ещё сонных зверюшек). Уже было время звонить в колокол и сообщать братии о найдёныше. Малыш давно закрыл глазки и заснул, согретый грубой рясой доброго монаха. Хорошо хоть была весна и морозы уже прошли, иначе бедный крошка мог бы и не пережить холодной ночи.
Прозвонил колокол, и тут же слышно стало, что проснулся весь дом. Когда брат предъявил ребенка отцу-настоятелю, тот не мог скрыть удивления. Вместе с ним ахали и охали остальные монахи, что сбежались, услышав недоуменные восклицания. Брат привратник снова и снова рассказывал, как всё произошло, а остальные каждый раз улыбались и сочувственно качали головами. Действительно, задача была не из лёгких. Что делать с ребёнком бедным монахам, которым и кормить его нечем, и заботиться о нём почти что некогда? Отец-настоятель распорядился было, чтобы один из братьев, что собирались идти в какое-нибудь село, взял с собой малыша и сдал его властям. Но брату привратнику и некоторым монахам помоложе такое намерение совсем не понравилось, и брат Бернард возразил первым:
— Отче, — сказал он настоятелю, — а не стоит ли сначала окрестить его?
Эта мысль понравилась всем. Настоятель согласился и решил, что малыш задержится в монастыре до тех пор, пока хотя бы не сделается христианином. Все уже направлялись в монастырскую часовенку, когда брат Хиль остановил процессию новым вопросом:
— А как мы его назовём?
У нескольких братьев одновременно уже вертелось на языке имя святого Франциска, когда, должно быть, несколько легкомысленно, их опередил брат привратник, сказавший:
— Как вам кажется, отче, а не назвать ли его именем сегодняшнего святого?
Был конец апреля, и в тот день как раз праздновали память святого Марселино. Это имя и выбрали, и вскоре уже новый христианин Марселино плакал под крещальной водой (- все дети плачут, когда им намочат голову. – germiones_muzh.), как перед тем молчал, попробовав соли (- по древней латинской традии, крещаемому кладут на язык крупицу освященной соли. Потомучто он должен теперь стать «солью земли». – germiones_muzh.). Всем братьям очень понравился мальчик, и было им жалко расставаться с малышом, которого воля Божья оставила у их ворот. Некоторые из них должны были уходить с самого утра, а остальные бродили по монастырю какие-то задумчивые. В огороде, где работали вместе двое братьев, один из них внезапно остановился и сказал:
— Я бы за ним присматривал, если б разрешили.
Другой рассмеялся и спросил, чем же тот собрался кормить младенца.
— Козьим молоком, — немедленно ответил первый.
Незадолго до того монастырю как раз подарили козу, чьё молоко в основном доставалось старенькому и больному брату, последнему из основателей монастыря.
Пока суд да дело, отец-настоятель времени не терял. Каждый монах, собиравшийся в деревню, должен был поспрашивать там, чей же всё-таки мальчик и что может сделать для него сельская управа. Решено было отдать малыша туда, где ему будет как можно лучше — тем, кто признает его роднёй или же властям той деревни, в которой возьмутся заботиться о нём, как подобает. Так прошло утро, и настоятель уже решил, что мальчик останется в доме, по крайней мере, на этот первый день. Но, чтобы проверить своих монахов, сделал вид, что поручает одному из них отнести ребёнка в село; тогда к нему смиренно приблизились несколько братьев сразу и стали умолять не делать так, а оставить его хотя бы до следующего утра, потому что дело-де шло к вечеру, и малыш мог простудиться в дороге. Настоятель очень порадовался такому сопротивлению и согласился оставить малютку до следующего дня.
В час вечерней молитвы вернулись братья, ушедшие утром, и пересказали настоятелю, как прошёл их день; словно сговорившись, они с сомнением качали головами, описывая свои переговоры с управами окрестных сёл. Всюду отвечали, что село у них бедное, неизвестно, кто мог оставить малыша, и надо бы, конечно, пообещать материальную помощь семье, которая решится взять его, вот только вряд ли такая семья найдётся… Сомневаться в сказанном не приходилось: местность и правда была небогатой, а незадолго до того пострадала от долгой засухи, разорившей большинство семей. Получалось, что отцу-настоятелю досталась нелёгкая задача поговорить с мэром, которому он доверял больше других, и с семьями знакомых благотворителей. Он даже сказал братьям, что собирается написать в какой-нибудь из монастырей их ордена, расположенных по большим городам. Так что, добрые братья увидели, что пока мальчик остаётся у них, и тихо радовались весь вечер. Марселино поручили заботам брата привратника, и в установленный час все, за исключением этого брата, отправились отдыхать, предварительно произведя несколько опытов с козьим молоком, слегка разбавленным водой, которое вполне пришлось малышу по вкусу.
Так наступил следующий день, а за ним много других, потому что, несмотря на благие намерения отца-настоятеля, неизвестно почему всегда что-то случалось — и Марселино оставляли в монастыре ещё на чуть-чуть. Порой кто-то из братьев приносил известие, что почти уже решили, какая семья возьмёт младенца; или же какой-нибудь житель одного из окрестных сёл, узнав от братьев о существовании мальчика, заходил в монастырь и, раз такое дело, старался помочь им продуктами.
Потом заболел и умер брат привратник, на прощание упрашивая братьев оставить мальчика себе, воспитать его в любви Божьей и сделать из него хорошего францисканца. Наконец, как сперва проходили дни, стали проходить недели и даже месяцы. Марселино становился всё умнее, веселее и красивее, и так и оставался в монастыре, уплетая козье молоко и вкусные кашки, изобретённые братом поваром.
Прошёл год, и отец-настоятель, воспользовавшись случаем, добился разрешения настоятеля орденской провинции, чтобы Марселино, так сказать, официально смог принадлежать к общине. Уже никто не мог забрать его оттуда, кроме, конечно, родителей, если бы они вдруг объявились. Итак, мальчик рос, всему монастырю на радость, потому что был он очень хорошим, хотя то, что он делал, хорошим было не всегда. Его набеги на фрукты в саду или шалости в часовне и на кухне основательно прибавляли забот бедным братьям. Тем не менее все его любили как сына и брата одновременно, и малыш тоже по-своему обожал их всех.

ХОСЕ МАРИЯ САНЧЕС-СИЛЬВА «МАРСЕЛИНО ХЛЕБ-И-ВИНО»

РОБЕРТ СИЛВЕРБЕРГ

ОСЕДЛАННЫЕ

от меня остались только куски. Пласты памяти оторвались и уплывают, как дрейфующие айсберги. Это всегда так, как только Наездник оставляет тебя. Никогда не знаешь, что делает твое тело, отнятое у тебя. Остаются лишь тянущиеся следы, оттиски.
Как песок, налипший на выброшенную волной бутылку.
Как боль в ампутированной ноге.
Я встаю. Волосы всклокочены: я их причесываю. Лицо, отекшее от слишком короткого сна. Во рту кислятина. Он что, дерьмо ел моим ртом, мой Наездник? Мог. Они все могут.
Уже утро.
Серое, неясное утро. Я всматриваюсь в него, потом, вздрогнув, затемняю окно. Моя комната в беспорядке. Здесь была женщина? В пепельницах полно. Покопавшись в окурках, нахожу несколько испачканных губной помадой. Была.
Я трогаю простыню. Еще теплая — чужим теплом. Обе подушки смяты. Итак, она исчезла, и мой Наездник исчез, я один.
Как долго это будет?..
Я поднял трубку и набрал номер Центрального:
— Какое сегодня число?
Компьютер безразличным женским голосом отвечает:
— Пятница, четвертое декабря.
— Время?
— Девять пятьдесят одна восточного стандартного времени.
— Прогноз?
— Предполагается повышение температуры с тридцати до тридцати восьми градусов. В настоящее время — тридцать один градус. Ветер северный, шестнадцать миль в час. Вероятность осадков невелика.
— Что посоветуете при похмелье?
— Диета или лекарство?
— Что угодно… — отвечаю я.
С минуту компьютер пережевывает это. Затем решается на оба варианта и включает мою кухню. Кран выдает порцию холодного томатного сока. Шипит яичница. Из аптечки выдвигается флакончик розоватой жидкости. Центральный компьютер всегда так заботлив. Интересно, а у него Наездники есть (- сколькоугодно. Ты, например. – germiones_muzh.)? Что они испытывают? Уж, конечно, куда восхитительнее присвоить разум миллиона компьютеров, чем торчать неделю в ненадежной, измученной душе изношенного человеческого существа!..
Четвертое декабря, сказал Центральный. Значит, Наездник не слезал с меня трое суток.
Я выпиваю розовую дрянь и наудачу копаюсь в памяти, как в нагноившейся ране.
Утро вторника я помню. Работа шла плохо. Ни одна программа не шла правильно. Управляющий раздражался: Наездники трижды за пять недель садились на него, в результате его сектор в совершенном развале, а на рождественские премиальные нельзя рассчитывать. Хотя за промахи, случившиеся из-за Наездников, сейчас не наказывают, управляющий все время был несправедлив к нам. Время было скверное. Пересматривали задание, мудрили с программами, десятки раз проверяли исходные данные. Наконец, мы получили свое — детальный прогноз изменения цен на кое-какие товары с февраля по апрель. В полдень мы должны были встретиться и обсудить, что у нас вышло.
Полдень вторника я уже не помню.
Должно быть, тогда Наездник у меня и появился. Наверно, прямо на работе: скорее всего там, в зале, отделанном красным деревом. На конференции. Удивленные лица вокруг. Я кашляю, шатаюсь, валюсь с кресла. Они печально качают головами. Никто не бросается ко мне. Вмешиваться опасно: когда у человека появляется Наездник, есть шанс, что второй Наездник где-то рядом, свободный, ищет, кого бы занять. Поэтому меня сторонятся. Я выхожу из здания.
А потом, потом?..
Сидя в своей комнате хмурым декабрьским утром, я жую свой омлет и пытаюсь восстановить события трех потерянных суток.
Разумеется, это невозможно. В период захвата Наездником почти все воспоминания тоже уходят. Остается лишь осадок, толстая пленка слабых и противных воспоминаний. Оседланный однажды уже больше никогда не будет тем же. Даже если он не способен в деталях вспомнить свое переживание, все равно оно его чуточку меняет.
Я стараюсь вспомнить.
Женщина? Да: на окурках помада. Следовательно, в моей комнате занимались сексом. Молодая? Старая? Блондинка? Брюнетка? Все в тумане. Что делало мое тело? Хорош ли я был в постели? Когда я сам по себе, я стараюсь. Форму я держу. В тридцать восемь лет выстою три сета тенниса в летний полдень. Могу заставить женщину пылать так, как это свойственно женщине. Не хвалюсь — просто формулирую. У всех свои таланты. У меня — эти.
Но мне говорили, что Наездники получают особенное удовольствие, извращая наши лучшие качества. Мог ли мой Наездник наслаждаться тем, что нашел мне женщину и заставил меня терпеть с ней крах за крахом?
От этой мысли меня тошнит.
Понемногу из сознания уходит муть. Прописанное Центральным лекарство действует быстро. Ем, бреюсь, стою под вибродушем, пока кожа не становится чистой и упругой. Делаю зарядку. Интересно, упражнял ли Наездник мое тело в среду и в четверг? Скорее всего нет: меня на это надо мобилизовать. Я ведь уже ближе к среднему возрасту — тонус восстанавливается трудно.
Двадцать раз касаюсь пола, ноги прямые.
Делаю махи ногами.
Тело отзывается, как бы над ним до этого ни измывались. Первый светлый миг в моем пробуждении: как все внутри оживает. Свежий воздух — вот что мне нужно теперь. Быстро одеваюсь и выхожу. Звонить на службу нет нужды. Там знают, что с полудня во вторник я был под Наездником; но что в пятницу на рассвете Наездник отбыл, им знать необязательно. Пусть у меня будет выходной. Пройдусь по городским улицам, разомну конечности. Я вхожу в лифт. До земли пятьдесят этажей.
Надо мной небоскребы Нью-Йорка.
По улице течет река машин. Неизвестно, в какой момент оседлают водителя ближайшей машины, а когда Наездник садится, на секунду нарушается координация движения. Так мы потеряли много жизней на улицах и скоростных шоссе — но ни одного Наездника.
Иду без всякой цели. Пересекаю Четырнадцатую стрит, слышу мощный рокот электрических двигателей. Вижу юношу, пляшущего на мостовой, и понимаю — он оседлан. На углу Пятой и Двадцать второй мне попадается цветущий толстяк — галстук набок, сегодняшняя «Уоллстрит джорнэл» свешивается из кармана пальто. Он хихикает. Он высовывает язык. Оседлан. Оседлан. Я обхожу его. Быстро дохожу до перехода, по которому транспорт сворачивает под Тридцать четвертую стрит и Куинз и секунду медлю, видя двух девочек на самой бровке пешеходной дорожки. Одна — негритянка, глаза выкачены от ужаса. Другая толкает ее все ближе к ограждению. Оседлана. Но Наездник не убивает — он просто наслаждается. Негритяночку отпускают, и она падает, как мешок, и дрожит. Потом вскакивает и убегает. Другая девочка начинает жевать длинную прядь блестящих волос. Понемногу приходит в себя. Она словно одурманена.
Я отвожу взгляд. Не принято смотреть, как приходит в себя товарищ по несчастью. Такова мораль оседланных: в эти мрачные дни у нашего племени появилось много новых обычаев.
Я начинаю идти быстрее.
А куда я так тороплюсь? Уже прошел больше мили. Я словно движусь к некоей цели, будто мой Наездник все еще прячется в моем черепе, понукая меня. Но я знаю, что это не так. По крайней мере в этот момент я свободен.
А как в этом убедиться?
«Cogito ergo sum» («мышлю следштвенно шушествую» - germiones_muzh.) больше не подходит. Мы продолжаем думать, даже когда нас оседлают, и продолжаем жить в тихом отчаянии, не в силах остановить себя на пути к неизвестно какой мерзости, неизвестно насколько разрушительной… Я уверен, что могу отличить, когда несу Наездника и когда свободен. А может быть, и нет. Может быть, мне достался особо дьявольский Наездник, который меня вообще не оставляет, а просто забирается на время куда-то в мозжечок, даря мне иллюзию свободы и направляя меня в то же время к неведомой цели.
Было ли у нас что-то большее, чем иллюзия свободы?
Меня тревожит мысль, что могу быть оседлан и не знать этого. Меня прошибает пот и совсем не от ходьбы. Стоп. Остановись. Зачем тебе идти дальше? Ты на Сорок второй стрит. Вот и библиотека. Тебя никто не толкает дальше. Подожди, говорю я себе. Отдохни на ступеньках библиотеки.
Я сажусь на холодный камень и говорю себе, что решил это сам.
Так ли? Старая проблема — свободная воля против предопределенности гнуснейшей формы. Детерминизм больше не философская абстракция: это холодные чужие щупальца, проникающие сквозь черепные швы. Наездники появились три года назад. С тех пор меня захватывали пять раз. Наш мир стал абсолютно другим. Но мы приспособились даже к этому. Мы приспособились. У нас новая мораль. Жизнь продолжается. Правительство правит, законодатели заседают, биржа ведет обычные операции, а мы находим способ компенсировать наши потери. Этот единственный способ. А что еще мы можем сделать? Оплакивать поражение? Перед нами противник, с которым воевать нельзя; лучшее, что мы можем, — противопоставить ему терпение. Вот мы и терпим.
Каменные ступени холодны. Мало кто в декабре тут сидит.
Я говорю себе, что прошагал столько по собственному желанию, что остановился по собственному желанию, что сейчас в моем мозгу нет никакого Наездника. Может быть. Вполне возможно. Не могу себе позволить поверить, что я не свободен.
Может ли быть, думаю я, чтобы Наездник еще и закодировал меня — дойти сюда, остановиться здесь? Это тоже возможно. Оглядываюсь на других, кто стоит или идет по ступеням библиотеки.
Старик с пустыми глазами сидит на сложенной газете. Мальчик лет тринадцати с раздувающими ноздрями. Толстая женщина. Неужели они все захвачены? Похоже, вокруг меня сегодня просто роятся Наездники. Чем больше я смотрю на оседланных, тем больше убеждаюсь, что я, по крайней мере сейчас, свободен. Последний раз у меня между захватами было три месяца свободы.
Говорят, что некоторых вообще не отпускают. Их тела просто нарасхват, и им достаются лишь обрывки свободы день, неделя, час. Нам никогда не удавалось определить, сколько Наездников в нашем мире. Миллион? Или пять? Кто скажет…
Серое небо роняет снег. Центральный говорил, что вероятность осадков мала. Что, они в это утро и Компьютер оседлали?
Я вижу девушку.
Она сидит по диагонали от меня, ступенек на пять выше, в сотне футов; черная юбка, поднявшаяся на коленях, открывает очень красивые ноги. Она молода. У нее каштановые волосы насыщенного оттенка. Глаза светлые; на таком расстоянии мне трудно различить цвет. Одета просто. Ей меньше тридцати. На ней темно-зеленое пальто, помада пурпурная. Губы полные, тонкий нос с легкой горбинкой, глаза умело накрашены.
Я знаю ее.
Я провел три прошлые ночи в своей комнате с ней. Она. Та самая. Захваченная, она пришла ко мне; захваченный, я спал с ней. В этом я уверен. Завеса в памяти приоткрылась, я вижу ее стройное тело нагим в моей постели.
Как я могу это помнить?
Слишком сильное впечатление, чтобы быть иллюзией. Ясно, что мне позволено помнить это по не известным мне причинам. Я помню и больше. Помню, как она тихо постанывала от наслаждения. Я знаю, что мое тело не предало меня в эти три ночи, и я не обманул ее желаний. И даже больше. Воспоминания о плывущей музыке; запах от ее волос; шелест зимних деревьев. Каким-то образом она вернула меня в пору невинности, пору, когда я был молод, а девушки загадочны, пору вечеринок, танцев и тайн.
Теперь меня тянет к ней.
Для таких вещей тоже есть этикет. Дурным вкусом считается приставать к тем, кто встречался тебе захваченным. Это не дает никаких преимуществ: незнакомец есть незнакомец, что бы вы ни делали и что бы ни говорили во время вашего принудительного соединения…
И все равно меня тянет к ней.
Зачем осквернять табу? Зачем нарушать этикет? Прежде я так не делал. У меня были предрассудки.
Но сейчас я встаю и иду по ступени, на которой сидел, пока не оказываюсь напротив нее; поднимаю взгляд, и она бессознательно сдвигает и подгибает ноги, словно почувствовав нескромность позы. По этому я различаю, что и она сейчас свободна. Наши взгляды встречаются. У нее ярко-зеленые глаза. Она красива, и я ищу в памяти другие детали.
Я поднимаюсь по ступенькам и встаю перед ней.
— Здравствуйте, — говорю я.
Она равнодушно смотрит. Она явно не узнает меня. Глаза у нее затуманенные, какие бывают у тех, кого только что отпустил Наездник.
— Здравствуйте, — отвечает она сухо. — Не думаю, что я знаю вас.
— Нет. Вы — нет. Но у меня чувство, что вам сейчас не хочется быть одной. И мне тоже. — Я стараюсь всем своим видом убедить ее, что намерения у меня добрые. — Какой снег… Можно отыскать место и потеплее. Мне хотелось бы поговорить с вами.
— О чем?
— Пойдемте куда-нибудь, и я вам скажу. Меня зовут Чарлз Рот.
— Хелен Мартин. — Она поднимается. В своей холодной отстраненности она подозрительна, ей неловко. Но по крайней мере она готова идти со мной. Хороший признак.
— Сейчас не слишком рано для крепких напитков? — спрашиваю я.
— Не знаю. Я вообще не знаю, который час.
— Еще нет двенадцати.
— Все равно, давайте выпьем, — говорит она, и мы улыбаемся.
Мы заходим в коктейль-бар на другой стороне улицы. Сидя лицом к лицу в полумраке, мы потягиваем из стаканов: она дайкири, я — «кровавую Мэри». Она немного расслабляется. Я же спрашиваю себя, что мне от нее нужно. Составить мне компанию в постели? Но это удовольствие у меня уже было — целых три ночи, хотя ей это неизвестно. Что-то другое. Но что?
Глаза у нее покраснели. В эти трое суток спать ей пришлось немного.
Я говорю:
— Вам было очень неприятно?
— Что?
— С Наездником.
Судорога пробежала по ее лицу.
— Откуда вы знаете, что у меня был Наездник?
— Знаю.
— Об этом не принято говорить.
— У меня широкие взгляды, — говорю я. — Мой Наездник оставил меня ночью. А оседлали меня в среду утром.
— Мой исчез два часа назад. — Ее щеки розовеют. Ей явно хочется поговорить об этом. — Меня накрыло вечером в понедельник. У меня это в пятый раз.
У меня тоже.
Мы вертим в пальцах стаканы и понимаем друг друга без слов. Наши недавние переживания с Наездниками сближают нас, хотя Хелен не знает, насколько близки наши переживания.
Мы говорим. Она художник, оформляет витрины. У нее маленькая квартира в нескольких кварталах отсюда. Живет одна. Спрашивает меня, чем занимаюсь я.
— Аналитик, ищу способы обезопасить бизнес от потерь, — отвечаю я. Она улыбается. Зубы у нее безупречные. Теперь я убежден, что это та самая девушка, что была в моей комнате, пока я был захвачен.
Зерно веры прорастает во мне. Нас опять свел вместе счастливый случай, после того как мы расстались. Счастье и то, что она еще удержалась в моей памяти.
Теперь я хочу прийти к ней наяву и начать наши отношения заново, сделав их на этот раз реальными. Это нехорошо: ведь я покушаюсь на то, на что у меня нет никакого права, кроме того, что мы оба оказались под Наездниками. Но она нужна мне. Мне нельзя без нее.
И я ей нужен, хотя она не знает, кто я. Но ее удерживает страх.
Я боюсь напугать ее. Может быть, она уведет меня к себе, может быть, нет, но я не спрашиваю. Мы условливаемся опять встретиться на ступеньках завтра. Моя рука на секунду касается ее руки. Потом она уходит.
В эту ночь я заполняю три пепельницы. Снова и снова размышляю, насколько разумно я поступаю. Ну почему бы не оставить ее в покое? У меня нет права преследовать ее. Наш мир стал таким местом, где мудрее всего держаться порознь.
И все же что-то подстегивает меня, когда я думаю о ней. Полузабытые сожаления об утраченном: девичий смех, украденные поцелуи, чай с пирожными. Я вспоминаю девушку с орхидеей в волосах, другую в сверкающем платье и ту с детским лицом и взрослыми глазами — все так давно потеряно. И я говорю себе, что эту я не потеряю. Я не позволю отнять ее у меня.
Приходит спокойное субботнее утро. Я иду к библиотеке, не надеясь найти ее там, но она стоит на ступеньках. Она выглядит усталой и встревоженной. Видимо, тоже больше думала, чем спала. Мы идем по Пятой авеню. Она шагает рядом, но под руку меня не берет.
Я собираюсь предложить пойти к ней, а не в коктейль-бар. В эти дни, пока нас не захватили, надо спешить. Но я знаю, что нельзя думать об этом как о тактической уловке. Грубая поспешность может оказаться роковой, принести только заурядную победу, в которой прячется поражение. В любом случае ее настроение ничего мне не обещает. Я смотрю на нее и думаю о музыке и о новых снегопадах, а она смотрит в серое небо.
Она говорит:
— Я чувствую, что они все время следят за мной. Кружат над головой, как стервятники, и ждут, ждут. Готовы наброситься.
— Но можно отбиваться. Мы должны жить, пока они не смотрят.
— Они ВСЕГДА смотрят.
— Нет, — говорю я ей. — Их не может быть столько. Иногда они смотрят в другую сторону. И когда это так, двое людей могут попробовать поделиться теплом.
— Но зачем?..
— Вы слишком пессимистичны, Хелен. Они иногда не вспоминают нас месяцами. У нас есть шансы. Есть.
Но пробить панцирь ее страха я не могу. Она парализована близостью Наездников, не желая начинать ничего, что достанется нашим мучителям. Мы подходим к ее дому, и я надеюсь, что она уступит и пригласит меня войти. Секунду она колеблется, но только секунду — взяв мою руку, она улыбается, улыбка гаснет, и она уходит, оставив мне только слова: «Встретимся завтра, снова на ступеньках, в полдень…»
Ее пессимизм отчасти проникает этой ночью и в меня. Кажется, тщетно стараться что-нибудь уберечь. Даже больше: скверно преследовать ее, позорно предлагать ей торопливую любовь, когда в любую минуту… В этом мире, повторяю я себе, нужно держаться порознь, чтобы не вредить друг другу, когда нас ловят и седлают.
Утром я не иду на встречу с ней.
Так лучше, убеждаю я себя: у нас не может быть ничего общего. Я представляю ее на ступеньках библиотеки, думающую, почему я опаздываю, нетерпеливую, затем рассерженную. Она будет сердиться, что я нарушил обещание, потом ее гнев утихнет и она быстро забудет меня.
Наступает понедельник, и я иду на службу.
О моем отсутствии никто не вспоминает. Будто я не уходил. Новости в это утро отличные. Работа затягивает, и к полудню я едва вспоминаю о Хелен. Но, вспомнив, уже ни о чем другом не могу думать. Моя трусость — не пойти. Ребяческие мысли в воскресную ночь. Почему я должен принимать судьбу так пассивно? Зачем сдаваться? Я хочу драться, чувствовать себя в безопасности. Я чувствую, что это можно сделать.
К тому же Наездники могут больше нас никогда не тронуть. А эта ее улыбка, тогда, в воскресенье у ее дома, эта мгновенная искорка — да ведь я обязан был понять, что по ту сторону страха она верит в то же самое! Она ждала, что я поведу ее. А я вместо этого остался дома.
В обед я иду к библиотеке, думая, что напрасно. И все же она здесь.
Я подхожу к ней.
Мгновение она молчит.
— Привет, — произносит она наконец.
— Простите за вчерашнее.
— Я долго ждала.
Я пожимаю плечами:
— Я решил было, что идти ни к чему. Но передумал.
Она вроде бы сердится. Но я знаю, что ей приятно видеть меня — иначе зачем бы она пришла сегодня? Ей не удается скрыть этого. Мне тоже. Я показываю через улицу на коктейль-бар.
— Дайкири? — предлагаю я. — За мирное соглашение?
— Хорошо.
Сегодня в баре полно людей, но мы находим свободную кабинку. Ее глаза сияют, как никогда раньше. Я ощущаю — в ней рушатся какие-то барьеры.
— А ведь вы меньше боитесь меня, Хелен.
— Я вас никогда не боялась. Я боялась того, что может случиться, если мы рискнем…
— Не надо. Не бойтесь…
— Я стараюсь. Но порой все кажется таким безнадежным. С тех пор, как они явились…
— Мы все равно можем пытаться жить по-своему.
— Наверно.
— Это нужно. Давайте заключим пакт, Хелен. Не надо больше мрака. Не надо больше бояться ужасов. Хорошо?
Молчание. Затем моя рука ощущает ее холодную ладонь.
— Хорошо.
Я опускаю в щель кредитную карточку, и мы выходим. Мне хочется, чтобы она попросила меня забыть о работе в этот день и пойти с ней. Теперь она обязательно позовет меня, и лучше раньше, чем позже.
Мы проходим квартал. Она не просит ни о чем. Я чувствую, как она борется с собой. Проходим еще один квартал. Ее рука в моей, но она говорит лишь о своей работе, о погоде, и все это пока разделяет нас… На следующем углу она, не дойдя до дома, почти бежит обратно к бару. Я стараюсь быть терпеливым.
Сейчас уже нет нужды торопить события, говорю я себе. Ее тело для меня не секрет. Все было у нас наоборот и плоть была вначале: время, чтобы добраться до той самой трудной ступени, которую некоторые зовут любовью.
Но она, конечно же, не знает, что мы уже настолько знакомы. Ветер швыряет снег нам в лица, эти холодные уколы будят мою совесть. Я знаю, что должен сказать. Я должен уничтожить свое несправедливое преимущество.
Я говорю ей:
— Когда меня захватили на той неделе, Хелен, у меня дома была девушка.
— Ну и зачем об этом говорить сейчас?
— Надо, Хелен. Это были вы.
Она останавливается. Она поворачивается ко мне. Мимо спешат люди. Ее лицо побледнело, на скулах пылают багровые пятна.
— Это не смешно, Чарлз.
— И не должно быть, Хелен. Вы оставались со мной с вечера во вторник до раннего утра пятницы.
— И как вы это узнали?
— Узнал. Память осталась. Что-то остается, Хелен. Я видел вас всю.
— Перестаньте, Чарлз.
— Нам было хорошо вдвоем, Хелен, — говорю я. — Мы, наверно, порадовали наших Наездников, так мы были хороши. Увидеть вас снова — все равно, что очнуться от сна, понять, что он явь, что девушка…
— Нет!
— Начнем все сначала.
— Вы намеренно гнусны, не знаю зачем, но не надо портить все сразу. Была я с вами или нет — вы не можете этого знать, и если даже была, то лучше всего…
— У вас родимое пятно величиной с монету, — говорю я, — дюйма на три ниже левой груди.
Она всхлипывает и бросается на меня прямо на улице.
Длинные серебристые ногти едва не впиваются в мои щеки. Она бьет меня. Я ловлю ее руки. Она пинает меня коленями. Никто не обращает на нас внимание: идущие мимо думают, что нас оседлали, и отворачиваются. Ее переполняет ярость, но я крепко держу ее, так что она может лишь извиваться; но ее тело рядом с моим, напряженное, сопротивляющееся.
Тихо, настойчиво я говорю:
— Мы сомнем их, Хелен. Мы докончим то, что они начали. Не деритесь со мной. Не стоит. Мы принадлежим друг другу…
— Отпус-с-стите…
— Ну пожалуйста. Прошу. Зачем быть врагами? Я не хочу вам зла. Я люблю вас, Хелен. Помните, как подростки играют в любовь? Играл я и вы, наверно, тоже. Но игра кончилась. У нас так мало времени, пока мы на свободе, надо поверить, открыться…
— Напрасно…
— Нет. Глупо, что двое людей, которых свели Наездники, должны избегать друг друга. Нет, Хелен… Хелен…
Что-то в моем голосе задевает ее. Она перестает бороться. Ее напряженное тело обмякает. Она смотрит мне в глаза, и ее залитое слезами лицо словно оттаивает, глаза затуманиваются.
— Верьте мне! — прошу я. — Верьте мне, Хелен!..
Она медлит, затем улыбается.
В ту же секунду я чувствую холодок в затылке, словно стальная игла проходит сквозь кость. Я застываю. Руки мои разжимаются. На мгновение я теряю сознание, и, когда туман расходится, все совсем другое.
— Чарлз… — говорит она. — Чарлз?!
Я поворачиваюсь, не обращая на нее внимания, и иду назад, в бар. В одной из передних кабинок сидит юноша. Его черные волосы блестят от помады; щеки гладкие. Наши глаза встречаются.
Я сажусь. Он подзывает официанта. Мы не разговариваем.
Моя рука ложится на его запястье и остается там. Бармен, смешивая коктейли, косится на нас, но ничего не говорит. Мы допиваем и ставим пустые стаканы.
— Пойдем, — говорит юноша.
Я иду за ним.

КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ (1867 - 1942)

КАПЛЯ

В глухой колодец, давно забытый, давно без жизни и без воды,
Упала капля — не дождевая, упала капля ночной звезды.

Она летела стезей падучей и догорела почти дотла,
И только искра, и только капля одна сияла, еще светла.

Она упала не в многоводье, не в полногласье воды речной,
Не в степь, где воля, не в зелень рощи, не в чащу веток стены лесной.

Спадая с неба, она упала не в пропасть моря, не в водопад,
И не на поле, не в ровность луга, и не в богатый цветами сад.

В колодец мертвый, давно забытый, где тосковало без влаги дно,
Она упала снежинкой светлой, от выси неба к земле — звено.

Когда усталый придешь случайно к тому колодцу в полночный час,
Воды там много, в колодце — влага, и в сердце — песня, в душе — рассказ.

Но чуть на грани земли и неба зеленоватый мелькнет рассвет,
Колодец меркнет, и лишь по краю — росистой влаги белеет след.