January 24th, 2018

ИМРУ-УЛЬ-КАЙС (ПОКРЫТЫЙ ЯЗВАМИ. ок. 500 – сер. VI в. араб, сын вождя. изгнан за разгул, скитался)

* * *
И снова дождь! Опять, стекая с крыш,
Ты монотонно каплями стучишь.

И ящерица ловкая сквозь грязь
Легко скользит, куда-то торопясь.

Чехлом дождя деревья все накрыты,
Как головы отрубленные чьи-то.

Струится дождь, уныл и непрерывен,
И, наконец, свирепый хлынул ливень.

С востока налетел внезапный шквал,
И ветер южный вдруг забушевал.

Но, гнев излив и душу отведя,
Стал затихать — и нет уже дождя.

* * *
Мой ум созвучьем рифм излишне перегружен,
Их рой, как саранча, назойлив и ненужен.

Ты гонишь саранчу, которой окружен,
Однако кое-что возьмешь себе на ужин…
(- арабы жарят саранчу. - germiones_muzh.)

Так камни тусклых рифм выбрасывая вон,
Бесценных несколько я отберу жемчужин.

возвращение блудного мужа: театр одного актера - антракт и буфет (ФРГ, 1950-е)

пока его руки отпирали ворота в сад, глаза его ощупывали фасад дома, скользили от окна к окну, хотя голову он заметно не поднимал. Он старался создать впечатление, что вовсе ничего не ищет, что это всего лишь машинальное движение головы, непреднамеренное движение, ведь все внимание он сосредоточил на руках, открывающих ворота. Но глаза его горели, кровь стучала в висках, каждое окно он рассматривал пристально и подробно: гардины, стекла, не мелькнет ли за ними тень, не следит ли Бирга за ним, открыта ли дверь, разве она не слышала, как он подъехал, помнит ли он первую фразу, которую сочинил для Бирги, не слишком ли явно он оглядел дом и тем самым не выдал ли себя, тогда нужно еще невозмутимее отойти от ворот, еще удобнее, словно устав до предела, плюхнуться в машину, хотя все его мускулы напряглись, будто он двигался под направленным на него лучом гигантского прожектора, а изо всех окон свесились наблюдатели! Он медленно проехал до гаража. Гектора в будке не оказалось. Теперь открыть дверь гаража, не торопиться, можно даже чуть заметно показать, как все ему надоело, каждый день одно и то же: выйти из машины, открыть гараж, сесть в машину, въехать в гараж, выйти из машины, запереть гараж… Только не проявить неуверенности. Ложь тем действеннее, чем дальше она от правды, чем она наглее, чем увереннее ее подавать. Самое скверное — полуправда. Вот это ад. И для того, кто лгал, и для того, кому он лгал. Полуправда — вся как решето, тут и там прозрачная, и отовсюду насмешливо ухмыляется угроза разоблачения, позора и отвращения. А вот ложь, безупречная, исключающая правду ложь, если ее достаточно долго и снова и снова питать, если всего себя целиком посвятить ей, — такая ложь способна выдержать на себе колоссальные надстройки, способна вместить и оградить чье-то бытие. Лжец должен быть своего рода артистом, по меньшей мере изобретателем, строителем и даже великим создателем, этаким вариантом Господа Бога, ибо ему приходится дополнять данную действительность еще и второй — целиком и полностью законченным миром, имеющим запас прочности, тепла и пищи. Такой лжец, разумеется, из всех грешников самый мерзкий. Детище любого другого грешника по сравнению с его созданием кажется истинно Божественным творением. Вор, пытаясь выиграть что-то для себя в этом мире, рискует честью и свободой, настолько высоко ценит он этот мир. Убийца рискует жизнью, дабы восстановить порядок, который представляется ему нарушением, пока тот, кого он собирается убить, живым разгуливает по свету. А тот, кто совершает сексуальное преступление, как никто другой, прославляет мир, творение Божье; этот факт не нуждается даже в объяснении. Поистине только лжец оспаривает Бога, занимает его место, по меньшей мере усаживается рядом с ним, чтобы набросать эскиз мира, который ему в этот миг надобен… Доктор Бенрат, беззаботно насвистывая, шагал вдоль дома к лестнице. Так насвистывают дети, вступая в лес. По лестнице он взлетел в два-три прыжка, поболтал связкой ключей на пальце левой руки, делая вид, что его не одолевают никакие мысли, что ничего особенного он не ждет, что он всего-навсего муж, вечером вернувшийся домой, он очень устал, но он рад, ему день-деньской приходится давать кучи распоряжений, следить за соблюдением всех порядков, приходится излучать спокойствие и уверенность и нести тяжкий груз ответственности, а потому он вправе рассчитывать, что вечером его не станут слишком допекать вопросами, он вправе быть не слишком многословным, чуть даже угрюмым и рассеянным. Между тем Бенрат вовсе не чувствовал себя усталым, переутомленным, он почти никогда не чувствовал себя усталым, но всякий раз напускал на себя такой вид, что позволяло ему, входя к Бирге, занять выжидательную позицию, здороваясь, уловить, не заподозрила ли она его, не звонил ли ей кто-нибудь, не прорвутся ли вот-вот сети его лжи. А я все-таки еще почти порядочный человек, подумал Бенрат, иначе не волновался бы так, иначе вошел бы к Бирге с холодной наглостью, без угрызений совести, без внутренней дрожи и страха. Правда, глаза его беспокойно бегали, и он снова и снова оглядывал свой костюм, не осталось ли на нем каких-либо следов, — но Сесиль зорко за этим следила! — правда, за все эти годы он не стал стреляным воробьем, и ныне совесть грызет его, как и в прежние времена. Все это почти успокоило его, он даже почувствовал сам к себе какую-то нежность, какое-то сострадание, он поглаживал себя, испытывал к себе жалость, дарил сам себя высоким уважением и ободрял обещанием, что когда-нибудь все-таки вернется на праведный путь.
Он создал поистине «театр одного актера».
Он был автором пьесы, и ему же приходилось играть одновременно неисправимого негодяя, благородного героя и такого негодяя, которого еще можно спасти, а сверх того, мудро все толкующего пожилого родственника, и циничного юного друга, и все подмечающего сластолюбца, и публику в зрительном зале, то бурно хлопающую, то протестующую свистками и выкриками. Все роли нужно было играть вдумчиво и напряженно, как если бы эта исполняемая в данный миг роль была его единственной, была делом его жизни. Он пересекал холл, сознавая безысходность своего положения и страшась встречи с Биргой, клялся, что все, все, все сделает, чтобы не пришлось ему еще сотни раз повторять сей тягостный путь, ибо он не чувствует в себе больше сил нести на своих плечах бремя ложью созданного и действительного мира, великое отчаяние целиком и полностью овладело им, не оставляя и крошечного местечка для других чувств и мыслей, или все-таки? Не расхваливал ли он себя уже за то, что был в отчаянии, что мог еще быть в отчаянии? Не видел ли себя опять слишком несчастным? Не подбирал ли опять мимику, не выискивал ли маску, наилучшим образом выражающую его отчаяние? Ведь все сейчас происходящее было спектаклем. Но оттого играть ему не было легче. Он сам напоминал себе об этом. Ему не было легче, все его роли не меньше разрывали ему сердце, требовали не меньше сил оттого, что он существовал во многих лицах. Напротив, такой спектакль еще мучительней, ибо он, Бенрат, постоянно выставлен на собственное обозрение. Во всяком случае, он считает себя вправе видеть в своем отчаянии, которое сейчас целиком и полностью овладело им — да, целиком и полностью! — единственное основание для надежды, надежды когда-нибудь впоследствии, когда, он сейчас, перед дверью Бирги, решить не может, но когда-нибудь впоследствии прийти домой другим человеком, быть может, человеком, который начинает распевать, въезжая в ворота, распевать или хотя бы весело насвистывать.
Чем ближе он подходил к двери, за которой, как он предполагал, сидит Бирга — она, видимо, читает или пишет письмо, — тем усиленней внушал он себе, что Бирга все-таки достойна того, чтобы он прожил с ней всю свою жизнь, достойна больше, чем Сесиль.
Но тут же устыдился, охотнее всего повернул бы назад, поехал бы к Сесили, чтобы просить у нее прощения. Смешно было сравнивать этих двух женщин. Еще смешнее было думать, что более достойная больше заслуживает его, Бенрата. Я все-таки слишком тщеславен, подумал он. Быть может, в этом корень всех бед, и не только моих. Я не желаю отрекаться от себя самого. Я хочу играть героя, не думая, что из этого выйдет. Мы не верим в Бога, да и вообще не верим ни во что, из любви к чему или из послушания мы бы смирялись со своей участью, мы беспрепятственно вытягиваемся в высоту, растем, как вздумается, сорняки в бесхозном саду, обвиваемся друг вокруг друга, пока не потянем друг друга наземь, пока еще более беззастенчивые растения не перерастут нас, и мы не сгнием в их тени.
У самой двери в гостиную Бенрат остановился, поработал мускулами лица, чтобы расслабить их и подготовить к спектаклю — разыграть перед Биргой усталого мужа, имеющего право на снисходительность и бережное отношение. Он нажал ручку, успел еще заметить, что в глубине темного коридора вскочил и вслед за ним прошмыгнул в дверь Гектор, и остановился как вкопанный. Бирга лежала навзничь на ковре гостиной. Подогнув ноги. Широко раскинув руки на пестром велюре. Растопырив пальцы. Он ничего не мог с собой поделать, но, глядя на ее пальцы, подумал: Христос Грюневальда (- распятый Христос на полотне М. Грюневальда выражает крайнюю степень физических мук; пальцы скрючены. – germiones_muzh.), и еще: скрипач- виртуоз. На столе стоит стакан. Наполовину пустой. Она, значит, отравилась. Помощь была бесполезна, это он понял сразу. Он рухнул в кресло. Вскочил, отогнал Гектора, который обнюхивал лицо Бирги, выгнал его, запер дверь. Сел. Сидел, не осмеливаясь пошевельнуться. Никаких мыслей в голове у него не было. Давящая тишина. Любой, самый малый звук разодрал бы его в клочья. Услышав собственное дыхание, он тотчас задержал его, стал очень медленно и неслышно выпускать из уголков рта воздух, что был еще в легких, и так же медленно и неслышно вдохнул ровно столько воздуха, сколько было нужно, чтобы не потерять сознание. Если бы у него хватило силы воли не дышать и умереть от удушья, он сделал бы это. Но едва воздух ускользал из его легких, едва он начинал чувствовать, что в висках, в горле нарастает давление, что оглушительно стучит, застаиваясь, кровь, как рот предавал его, бросал на произвол судьбы, жадно хватая следующую порцию воздуха, и легкие напивались вдоволь, до отвала, все снова и снова; он не в силах был с этим бороться.
На клочке бумаги он нацарапал адрес гостиницы, куда решил ехать, чтобы переночевать. Из гостиницы он решил позвонить в полицию и кому-нибудь из друзей, кому-нибудь из коллег. Пусть они все уладят, что нужно улаживать, когда смерть в подобном образе является в дом. Сидя на кровати в номере, он тщательно взвешивал, кому из коллег позвонить. И рад был, что взвешивать все за и против приходится долго, ведь так ему не нужно было думать ни о чем другом.
Речь могла идти о трех коллегах, тех трех, у которых, как и у него, были частные места в клинике св. Елизаветы. Кому же из них позвонить? Торбергу? Но у Торберга на счету три расторгнутых брака, теперь он живет один. Правда, браки его не имели подобного конца. Бенрат напряг всю свою волю, чтобы думать только о Торберге, ни о чем другом, только о Торберге, массивный образ коллеги рос перед его глазами, рос, пока не заполнил собой всю комнату. Горячий поклонник физического здоровья, Торберг с апреля до октября спал на балконе (который для этой цели оборудовал легкой летней мебелью), дважды в неделю ходил в сауну и дважды к массажисту, чтобы там выслушивать лестные слова о том, как он хорошо сохранился, и не желал понимать, что у него уже давно наступил мужской климакс; он покупал одну шикарную спортивную машину за другой, заказывал для них инженерам самые изощренные технические дополнения и все равно ни одной машины не использовал в полной мере (через год все они приходили в негодность, замученные ездой на малых скоростях); он ездил к черту на рога на разные годовщины, чтобы только услышать от однокашников, что он сохранился лучше всех. Нет, Торбергу Бенрат позвонить не мог, Торберг слишком упрям и несговорчив, он остался ребенком, которому всегда хочется говорить только о себе.
Еще есть Кински, восторженный поклонник всего народного, он украшал свои костюмы национальным реквизитом, закалывал галстук крошечными козьими и оленьими рогами, пуговиц никаких, кроме роговых, не признавал, где только мог присобачивал вырезанные из зеленого материала дубовые листья, а на каждую штанину нашивал по две зеленые полоски. Всегда страстно-тоскующий обожатель лесов, поклонник альпийских лугов как мест естественного образа жизни, простоватый, крепко сшитый врач-гинеколог, каких мы знаем по книгам; своим пациенткам, когда они умирают от жажды, а пить им нельзя, он рассказывает, что пережил сам в Сахаре во время войны (- а ведь это должно быть, в корпусе Роммеля. – germiones_muzh.). Не успеет пациентка к нему войти, как он уже успокаивает ее, что он не прокурор и не священник, тем самым как бы совсем особо рассматривая мораль медицины. Нет, Кински слишком недалекий человек, он станет задирать нос, если включить его в это дело, будет смаковать подробности в пивной среди приятелей, радуясь, что наконец-то может произвести на них впечатление.
Остается только Реннерт, неженатый коллега, с кем все врачи, и сам Бенрат тоже, говорили только о самом необходимом. Единственный из врачей Елизаветинской клиники, который занимался научными исследованиями: он оборудовал себе гистологическую лабораторию; деньги у него, сына коренных филиппсбуржцев, имелись. По всей вероятности, Реннерт был гомосексуалистом.
Старшая акушерка клиники, графиня Тилли Бергенройт, жаловалась Бенрату на тихоню Реннерта. Он же трус, рассказывала она. Пятнадцать лет они работают вместе, вначале она надеялась, что он женится на ней, но он даже ни разу не переспал с ней. Сухопарая Тилли фон Бергенройт, опытная акушерка, не стеснялась в выражениях. Не заполучив мужа, она откровенно высказывала всем мужчинам свое о них мнение.
Малышу Реннерту привили, считает она, в университете совершенно превратное представление о женщине. С тех пор он рыщет повсюду, пытаясь отыскать непонятую, разочарованную в мужчине фрау, чтобы служить ей своей бессильной медициной. Все это внушил ему профессор Балдуин Моцарт, тоже, видимо, чудаковатый святой; у него Реннерт учился, у него же он и на совести. Ох уж этот senex loquens («старый болтун» по-латыне. – germiones_muzh.), попадись он ей в руки, она отучила бы его смотреть на женщину как на некое божество. Но беднягу Реннерта он вконец загубил. Ну да, Реннерт хороший врач, не такой поросенок, как этот… Э, ладно, имен она лучше называть не станет, но порой она и сама не знает, не симпатичнее ли ей все же этот поросенок, чем импотентный апостол от медицины.
Бенрат выбрал Реннерта. Быть может, он поймет его лучше других. Еще лучше поймет он Биргу. Реннерт, когда Бенрат сообщил ему, что произошло и о чем он его просит, помолчал прежде, чем ответить, потом сказал:
— Разумеется, я понимаю.
Бенрат принял сильное снотворное, улегся в гостиничную постель, лежать-в ней было удобно — одеяло сверкало белизной и было очень легким, а комната, в которой кровать стояла, не обнаруживала никаких следов человека. Здесь были только самые необходимые предметы, да и те какого-то больничного вида. Не проглядывай то тут, то там в комнате приметы определенного стиля, можно было бы подумать, что тебе удалось улизнуть от времени. Во всяком случае, не было другого места, которое в такой мере отделило бы человека от действительности, от той действительности, где предметы и люди наделялись названиями и именами и где тщательно следили, чтобы они вели себя соответственно своим названиям и именам. Бенрату очень бы хотелось выкурить сигарету без знака фирмы, белоснежную, безымянную, которая ни о чем ему не напомнит. С этим он и заснул.
На следующее утро он установил, что трамвай, с визгом проезжавший внизу, играл определенную роль в его снах. И вспышки световой рекламы тоже, видимо, замешались в них, весь город представился ему во сне гигантской кузницей, в которой все подлежало переработке, в которой не существовало различия между поделкой и кузнецом, все разом было и поделкой и кузнецом, каждая и каждый обрабатывались и обрабатывали, конец этого процесса предусмотрен не был; процесс обработки не фиксировал какого-либо этапа усовершенствования, даже если этап усовершенствования имелся, процесс этот проходил непрерывно, миг совершенствования механически переходил в период разрушения, само же собой разумелось, что никакой материал и ни один человек не выдержал бы долгое время подобной обработки. Люди и поделки обрабатывали друг друга как участники единого процесса, который не преследовал иной цели, кроме уничтожения постепенно теряющего различия материала, конца этому процессу в обозримое время видно не было. Головную боль Бенрат, когда встал, отнес на счет сильной дозы снотворного. Он предупредил портье, что останется еще на две-три ночи. Но когда тот хотел проводить его в зал, где завтракали, он сбежал. Ему достаточно было увидеть сквозь приоткрытую дверь жующих булочки, хорошо выспавшихся деловых людей, белоснежные пятна салфеток, висящих под их подбородками, и женщин, не способных в первые утренние часы скрыть, что гостиничная обстановка, великолепные постели, желтый свет и вообще ощущение, что ты где-то в отъезде, побудили в эту ночь сопровождающих их мужчин на особые любовные подвиги. Бенрата наверняка стошнило бы, останься он завтракать здесь, среди этого человеческого стада, от которого так и разило деловитостью и сексуальностью. По утрам, как ни в какое другое время, он отличался повышенной чувствительностью. Он ничего не имел против путешествующих деловых людей или участников различных конференций, особенно эффективно проведших ночь со своими или чужими женами в чистых гостиничных номерах; у него на счету была не одна гостиничная ночь с Биргой, да и с Сесилью тоже. Он знал, какое обострение всех чувств вызывает возможность, сбросив одежду, увидеть себя с женщиной в новом зеркале, ощутить прикосновение нового белья, а утром потребовать завтрак в постель; да, он всегда завтракал в номере, когда ночевал с Биргой или Сесилью где-нибудь за городом; он получал наслаждение, видя смущение официанток, входивших в комнату, где он только что любил женщину; он никогда не решился бы выставить жену или Сесиль, едва они поднялись с постелей, на обозрение проживающих в гостинице, чтобы вместе с ними смотреть, какими томными движениями они намазывают маслом булочки.
В первые студенческие годы он не способен был даже отправиться в гостиницу с девушкой. Стоило ему представить себе, что придется ночевать в доме, где в пятидесяти или двухстах пятидесяти комнатах совершается один и тот же акт, которому сопутствуют, надо думать, одни и те же движения и реплики и наверняка не слишком различные чувства, стоило ему представить себе это, и его начинало тошнить. Но постепенно он смирился с тем фактом, что он человек, как и все прочие люди, что он вынужден действовать, как и все прочие люди, что незачем обманывать самого себя; ему пришлось — и далось это ему не без большого труда — приучиться совершать все, что он совершал, с сознанием, что в тот же самый миг сотни миллионов других людей совершают то же самое. Ему пришлось привыкать к большим числам.
Прежде он весьма болезненно относился ко всякого рода откровенным излияниям, касавшимся ночной стороны человеческой жизни. Но занятия в институте вынуждали его ежедневно, в сообществе с другими студентами познавать эту ночную сторону жизни, воспринимать ее как понятие, ничем не отличающееся от других. Постепенно он этому научился. Теперь он даже гордился своим хладнокровием и любил выдавать такие формулировки, что слушатели заливались краской. Он вспомнил прием у Фолькманов и молодого журналиста, которого подверг жесточайшей пытке своим медикометафорическим стилем, выработанным для собственного и своих прогрессивно мыслящих слушателей удовольствия.
Бросая дерзко свои формулировки в окружающее его общество — разумеется, если кругом сидели люди, которых он по крайней мере знал по именам, — так и этак сгибая свои фразы, как гнет циркач подкову, он внимательно наблюдал за малейшей реакцией своих слушателей, ибо ничто другое не позволяло ему узнать их лучше. Он выработал даже на этой основе метод, который вполне мог тягаться с другими методами, позволяющими близко узнавать людей.
Но к залам для завтрака он все еще испытывал отвращение. Однажды он услышал, как посетитель на вопрос кельнера, подать ли ему на завтрак яйцо, с бесстыдной откровенностью ответил, пусть-де кельнер подаст ему три яйца всмятку, ведь, как он выразился, «в прошлую ночь он себя подчистую израсходовал», при этом он хитро подмигнул своей спутнице, и оба громко расхохотались, с тех пор Бенрат заходил в гостиничные залы, где люди завтракали, только в случае острой необходимости. Он именовал это отвращение пережиточной травмой своей психики, относясь теперь в общем-то спокойно к столь тягостным для него некогда вопросам. Но эту травму он лелеял весьма заботливо, она, считал он, воплощает в себе юность, исполненную естественных тайн и страхов, счастливых страхов с точки зрения сегодняшнего дня…

МАРТИН ВАЛЬЗЕР «БРАКИ В ФИЛИПСБУРГЕ»

БЕНЕДЕТТО МАРЧЕЛЛО (1686 – 1739). СОНАТА №2 ДЛЯ ФЛЕЙТЫ в ре-миноре

https://www.youtube.com/watch?v=BA2r81wktew
Бенедетто Марчелло был знатный венецианский дворянин - и музыкой занимался, как и его брат Алессандро, только для удовольствия. А так он был юрист и госдеятель Республики Серениссимы Венеции.
Знаю, знаменитое кончерто для гобоя Алессандро Марчелло убивает нехуже ковбоя: мучительно, прям в сердце, кровь фонтаном в обе стороны сразу... Но вот вам адажио сонаты для флейты брата Бенедетто. В нем такая же искренняя подростковость, бесценная. Послушайте. - Такое робкое - взгляни, Алиса! И такое смелое. И в конце, в самой коде, как птица из клетки
А?!

ПОСЛЕДНИЕ КАРОЛИНГИ (Франция, конец IX в.). III серия

— дети! — позвала Альда с порога. — Деделла, Буксида, деточки! Вылезайте! Ушли злые сеньоры и собак своих увели.
Альда ступила в теплую, прокисшую тьму хижины, разгребла золу в очаге, нашла уголек, раздула пламя. «Где же они могут быть?» Наклонилась под одну лавку, под другую.
— А-а! — вдруг закричала она истошно и выбежала во двор.
— Матушка Альда, что с тобою? — спросили из-за плетня соседи.
— Там кто-то… Там кто-то чужой!
Прибежали с молотьбы Альдин раб Евгерий и ее старший сын Винифрид. В хижине действительно под лавкой обнаружили человека и выгнали наружу. Это оказалась девушка в длинной холщовой рубахе, выпачканной в навозе. Черные спутанные волосы закрывали лицо.
— Ты кто? — спрашивали ее, а она из-за густых прядей поблескивала зрачками, стараясь вывернуться из держащих ее рук.
Во двор Альды сбегались любопытные. Нашлись и дети. «Мы, мамочка, ходили кости нашей буренки хоронить, которую вчера сеньоры скушали…» Явился деревенский десятник, бесцеремонно откинул волосы с лица девушки.
— Хо! Это же дочка Одвина, нашего мельника! Ее вчера собаками травили, вот она, наверное, от них и прибилась.
— Разве у мельника была дочь? — усомнилась Альда.
— Была, была. Уж он ее прятал, от зла, что ли, мирского надеялся уберечь? Однако что же с ней делать? Вязать — и в город?
— Не надо вязать… — вдруг сказал сын Альды, Винифрид, рябоватый крепыш, державший молотильный цеп. — Чем она виновата?
— Как — чем виновата? Разве не по их ворожбе олень спутал охоту и господа нагрянули к нам?
Но Винифрид, уставясь в землю, повторял:
— Не надо вязать!
Женщины разохались, расстонались. Деревня жила себе в глуши, без господ и поборов. Бабка Хадда голосила:
— Внучку мою увели, проклятые, такую молоденькую!
— Обратись к Салическому праву, — посоветовал десятник. — За кражу свободной девицы следует большая пеня.
— К праву! — заголосили женщины. — В старину за грабеж и граф мог головы лишиться, а ныне кто знатен, тот и прав…
— В огонь ведьму! — ярилась Альда.
Сын пытался ее успокоить.
— Матушка! Да ведь у нас-то, кроме коровы, ничего не тронули… Да ты вспомни, матушка, ее отец, бывало, дешево нам молол и быстро. А у аббата на ручной зернотерке все втридорога…
— Так, значит, эта конская грива уж и тебя околдовала? Соседки, ну-ка! Разукрасим ей бесовскую рожу!
Десятник еле удерживал расходившихся женщин.
— Кто это, кто это с вас брал втридорога? — послышался квакающий голос. — Я за оградой постоял, послушал, как вы власть хулили.
Деревенский аббат в соломенной шляпе раздвинул толпу. Мужчины сдергивали колпаки, женщины ловили, целуя, его пальцы.
Завидев дочь мельника, аббат обрадовался ей, будто старой знакомой. Пытался погладить ее по голому плечу, но девушка рванулась так, что ее еле удержали. Горячо что-то говорила на непонятном языке. Поняли лишь, что она указывает в сторону мельницы, повторяя: «Отец, отец!» — Ишь ведьма и болтает-то по-чудному!
Аббат между тем достал свиток, поселяне с почтительным страхом увидели восковую печать на шнурке.
— «Именем всемилостивейшего державнейшего государя нашего Карла Третьего, — напыщенно читал аббат, — церкви святого Вааста, что в Туронской пустоши, пожалование. В благодарность за гостеприимство, а также в возмещение за сгоревший дом аббата, откуда мы чудесно спаслись от пожара, повелеваем всем мирянам в приходе заплатить святому Ваасту внеочередную десятину».
— Десятину! — ахнули женщины, а мужики заскребли в затылках.
— Что же нам теперь, — заплакала Альда, — по миру идти или детей на невольничий рынок?
— Ты бы, — сказал аббат, — прикусила, старая, язычок. Много себе позволяешь! Подумать только — свободная! Припишись-ка подобру-поздорову ко мне в крепостные, как повелевает капитулярий Карла Лысого: каждый да приищет себе господина. Честь своего рода бережешь? Скоро вы все будете моими, я вас выучу!
Десятник, напустив на себя простоватый вид, заметил:
— А я вчера слышал у господских оруженосцев, что нас всех — и тебя, твое преподобие, — отдают новому хозяину, из Самура…
— Заткнись, презренный! — Аббат топнул сандалией и, сорвав соломенную шляпу, вытер пот. — Уж мельницу-то я заберу себе, ее еще можно починить. Заплачу сколько надо сеньору, и молоть вы станете у меня. А эту, — он кивнул на девушку, — вяжите — и в церковь. Я буду из нее изгонять беса.
— Изгонять беса, — перекрестился десятник, — это по твоей части.
Мужики достали дратву и принялись обвязывать бьющуюся пленницу. Винифрид сначала стоял угрюмо, а потом вдруг замахнулся цепом на десятника, чуть не убил. Мать и раб Евгерий еле его оттащили.
Пленницу повели к церкви, дети шли следом, повторяя: «Ведьма, ведьма!» — а та кричала, в бессилии кусая себя за волосы.
На мостике через пересохший ручей их остановил повелительный оклик:
— Стойте!
Навстречу им вышел старый воин в железном шишаке, припадавший на деревянную ногу. Висячие усы и седые заплетенные косицы свидетельствовали, что уж давненько он не бывал в походах, потому что франки уже лет двадцать как бреют усы и стригут волосы. Воин приказал аббату предъявить грамоту, которую тот читал поселянам.
— Куда-то запропастилась… — ахал аббат, обшаривая рясу.
— Шарлатан ты, святой отец, — укорил его воин. — Все бы тебе простаков обманывать да ведьмами пугать. А ну-ка, развяжите эту несчастную!
— Она волшебница! — закричал хор детей.
Старый воин стукнул костылем оземь.
— Разрази меня гром! Перейдя мостик, вы вступили на землю, которая принадлежит еще мне!
Он прогнал обалдевших мужиков, достал нож и разрезал путы. Винифрид кинулся ему помогать, а аббат ушел, бормоча угрозы. Как только девушка почувствовала себя свободной, она пустилась наутек.
Винифрид растерянно теребил старого воина за рукав:
— Дядюшка Гермольд, ваша милость… Что же это она?
— Что она убежала? Ну и пусть себе на здоровье. Для чего же нам было ее освобождать? Впрочем, босиком по колючей стерне далеко не убежишь.
Он следил за далекой уже фигуркой на желтом склоне холма. Небо сияло, кузнечики стрекотали совсем по-летнему, и, если бы не вопли в разграбленной деревне, можно было бы подумать, что на земле воистину мир, а в человеках благоволение.
— Она упала! — встревожился Гермольд. — Мчись-ка, сынок, а я поковыляю следом.
Девушка лежала на меже в густом ковре осенних маргариток. Рядом на межевом камне сидел Винифрид. Лицо ее, словно обсыпанное мелом, казалось еще бледней от черноты сомкнутых ресниц. Старый Гермольд медленно поднялся на холм и остановился, опершись на костыль.
— Бедняжка! — воскликнул он, переведя дух. — Трудно будет ей жить на белом свете!
— Почему? — спросил Винифрид.
— Она дурнушка. Гляди, природа дала ей костистые плечи, жилистые ноги. Это бы хорошо для мужчины, но для женщины — увы!
— Но почему же, почему? — Винифрид все с тем же растерянным видом смотрел на замкнутое лицо беглянки.
— Э! — улыбнулся старик, покусывая висячий ус. — Она тебе представляется иной, потому что ты увидел ее сначала не внешним взором, а внутренним. Как сказали бы наши деревенские кликуши, она тебя околдовала прежде, чем ты узнал ее.
— Сеньор Гермольд, а правда… правда она ведьма?
Воин собирался ответить, но, взглянув на девушку, предостерегающе поднял палец.
Она открыла глаза и некоторое время с недоумением рассматривала небо и плывущие по нему облака. Затем, поняв, что возле нее люди, села, натянув рубаху на голые коленки.
— Здравствуй, — сказал ей старик. — Я Гермольд из рода Эттингов. Он — Винифрид, тоже Эттинг. А как зовут тебя?
— Азарика, — без смущения ответила девушка.
— Какое звучное имя! — воскликнул воин, и Винифрид согласно заулыбался. — Знаешь, друг Азарика, — Гермольд протянул ей руку, чтобы помочь встать, — пойдем-ка скорей отсюда, потому что этот холм принадлежит святому Ваасту, а с добросердечностью его служителя ты имела возможность познакомиться. Продолжим наши беседы в моем… хм-хм… поместье.
Он сделал приглашающий жест, и все втроем они спустились с холма, пересекли заросли ивняка и подошли к старинному, посеревшему от времени и дождей частоколу. Гермольд распахнул калитку.
— Добро пожаловать в мой родовой замок. Здесь вы не найдете каменной башни, чтобы выдержать осаду, или саженной топки, чтобы зажарить вепря целиком, зато вас ждет самое искреннее франкское гостеприимство. Дом этот построен пленными лангобардами добрых сто лет назад…
Их встретил слуга, древний, как и замок, да к тому же без руки. Хозяин перед ним заискивал: не найдется ли перепела, чтобы закусить, и глотка мозельского, чтобы промочить горло? Также неплохо бы этой юной особе дать во что переодеться. Нельзя же ей вечно придерживать пальцами прорехи!
Слуга, пришепетывая из-за отсутствия зубов, разъяснил: перепела нет, так как сеньор с утра отправился осматривать силки, а вместо того вернулся с гостями; вина нет, потому что сеньор вчера вечером распорядился отослать последний бурдюк к столу императора, хотя сам туда приглашения не получил; платья же нет потому, что одежда покойной госпожи продана еще десять лет назад. Есть костюм покойного сына сеньора, но сеньор же его не разрешает трогать…
— Так дай же его скорее, дай! Пусть девочка наденет хоть его. Он был твоего роста, Азарика, такой смышленый, подвижный мальчик. Будь сейчас хоть кувшин какого-нибудь вина, мы бы подняли по стаканчику за упокой его детской души… Да ты, девочка, не стесняйся надевать мужское, так даже безопаснее в наш смутный век!
Слуга помог ему стянуть через голову кожаную рубаху, отстегнуть деревянную ногу. Принес вареной репы в деревянном блюде и даже плеснул вина в серебряный стакан.
— Чародей! — изумился Гермольд. — Вот уж кто истинный колдун, так это ты!
Пока он таким образом перебранивался со своим слугой, Винифрид, изнемогавший от любопытства, по простоте деревенской поднялся наверх, куда Гермольд отправил девушку переодеваться. Однако тут же сбежал обратно, потирая шею.
— Вот это да! — захохотал Гермольд. — Знать, наша гостья воскресает, коль смогла отвесить этакий подзатыльник!
— Она там плачет, — сообщил смущенный Винифрид.
— И, сынок, оставь! Душа ее омоется в слезах и расцветет к жизни новой. Таково уж их, женщин, преимущество, а мы, мужи, воскресаем лишь в поте трудов и крови сражений. Однако ступай во двор. Там под навесом ты найдешь заступ и несколько досок для гроба. Да не пугай пса Гектора, он по дряхлости примет тебя за вора. И если ты еще не очень торопишься к матушке Альде, мы, пока светло, пойдем с тобой к реке и предадим земле беднягу мельника.

6
Вечерело. Однорукий слуга подбросил в очаг хворосту, и пламя заплясало, освещая бревенчатые стены.
— Садись, Азарика, к огню, — пригласил девушку Гермольд. — Да прикрой ноги, если хочешь, вот этой медвежьей шкурой. Она теперь совсем облезла, а ведь этого медведя я брал один на один, когда был ловок и быстр, совсем как наш добрый парень Винифрид, который побежал к матери, чтобы получить очередную порцию ругани и все равно вернуться к нам утром.
Он наклонился, грея ладони над головешками.
— Бр-р! На улице пронзительный ветер, готовится дождь, горе бездомным… Да ты понимаешь ли, девочка, мою скудную латынь? А на каком отменном языке Цицерона и Августина говоришь ты! Я уж тридцать лет не слыхивал подобной речи, живу, слыша вокруг нечто среднее между хрюканьем и гоготаньем. (- он франк, и язык франкских крестьян - ему родной. Латынь, конечно, стала языком образованных и знати, и она звучней. Но всеже эти слова - скорее комплимент девочке. - germiones_muzh.) А вы с отцом, значит, только и говорили, что на золотой латыни? Удивительно!
Знай, что давным-давно мы с твоим отцом учились в монастыре святого Эриберта. И стать бы нам попами, да не было у нас охоты махать кадилом. И наш учитель, добрейший Рабан Мавр, нас не принуждал. Хоть сам-то он ни одной молитовки не пропустил, но нас катехизисом не мучил, благоволил нашей любознательности. И доблаговолился до того, что у любимейшего ученика Одвина — твоего, значит, отца — нашли однажды халдейские книги, и бежал Одвин, чтобы спастись от костра. А вскоре и я раньше времени покинул врата учености, потому что был привержен игре на арфе. Но в отличие от псалмопевца я больше пел про соблазны мирские…
Был я в сражениях, но не язычников покорял и не нашествия отражал. Нанимался в походы то к одному королю, то к другому. Короче говоря, помогал таких же простаков, как и я сам, истреблять. Однако приумножил состояние, женился на пленнице, доставшейся мне по жребию. Вернулся в этот самый бревенчатый чертог, и все бы хорошо, если бы не черная оспа, которая неизвестно зачем одного меня пощадила.
Но я хочу рассказать тебе о твоем отце. Однажды, когда все мои, ныне покинувшие меня, были еще живы, он прискакал сюда ночью на загнанном коне. На руках его были страшные ожоги, которые случаются лишь от божьего суда или допроса о пристрастием. В седельных сумах было все его имущество — книги, — а к груди какой-то благодетель привязал теплый и кричащий сверток. Это была ты! Хозяйка моя купила козу, чтобы тебя вскармливать, и дело пошло. Когда зажили ожоги, Одвин устроил мельницу. Люди съезжались смотреть, как человек заставил на себя работать демонов воды.
И вскоре поссорились мы с твоим отцом. Вышел капитулярий Карла Лысого, по которому все бенефиции стали наследственными. Словно безумие напало на франков — каждый спешил побольше нахапать. Бедняги землепашцы, темные и убогие! Посулами, угрозами, а то и обманом, как давешний поп, кто только не старался их закабалить! Поддался и я на этот соблазн. Отец же твой мне прямо предрек: все, что нажито чужим горем и слезами, все обернется слезами и горем. Так оно впоследствии и вышло, а мы с той поры не перемолвились с ним и словом единым, ровно пятнадцать лет! Сегодня спел я над ним, грешным, «Requiem aeternam, dona eis, domine… (- Покой вечный даруй ему, Господи… [и свет вечный да сияет ему. Да упокоится с миром. Аминь]. – germiones_muzh.)», а кто споет это надо мной?
Жила ты себе в лесной избушке, отгороженная отцом от всего христианского света, и лучше бы тебе никогда не видать этот мир, где правят корысть и злоба. Что противопоставим ему мы, слабые, старые или просто деликатные? Только силу знания и притом знания такого, чтоб могло одолеть эту власть… Скажи, девочка… — Гермольд оглянулся и понизил голос. — Да ты меня не бойся. Говорил ли с тобой об этом отец? Обещал ли при помощи тайного знания власть над людьми?
— Он говорил… — Азарика поперхнулась слезой. — Потерпи еще чуть-чуть, и ты выйдешь отсюда царицей мира…
— Вот! — вскричал Гермольд, кусая ус. — Узнаю неистового Одвина! Но скажи, успел ли он посвятить тебя в чернокнижие, в тайны своих опытов?
Азарика грустно потупилась. Нет, он говорил ей: «Пусть я продал душу дьяволу, но ты-то у меня останешься ангельски чистой…»
— М-да… — Гермольд повертел серебряный стаканчик, в котором не осталось ни капли. — Что же нам, однако, с тобой делать? Здесь тебя оставлять нельзя, аббат святого Вааста уж небось изобретает козни. Хорошо бы тебе в монастырь, но и туда без знакомства не сунешься… Была бы ты мальчиком, я бы тебя отправил к святому Эриберту, где мы учились с твоим отцом. О, это цитадель веры, врата учености! Старый Рабан Мавр, увы, давно погребен в земле чужой, но должны же блистать его ученики, наши однокашники, — Сервилий Луп или Фортунат!
Кстати, это мысль! Ты отправишься к святому Эриберту, а я напишу тебе рекомендательное письмо. Пусть вразумят, что делать, и рекомендуют какой-нибудь благочестивой настоятельнице. Пойми, я тебя не гоню, но какой же я защитник на своей деревяшке?
А ты иди в этой одежде. Конечно, она старомодна, теперь не носят холщовую тунику и белые штаны. Но в ней ты похожа на начинающего оруженосца из деревенских, видит бог! Я вот смотрю на тебя, и все мне мерещится, что я с сыном разговариваю, напутствую его…
Гермольд умолк и, чтобы скрыть набежавшую горечь, стал орудовать кочергой.
— Знаешь что? — новая мысль его осенила. — А что, если я пойду вместе с тобой? Доковыляем как-нибудь, тут не так уж и далеко: выйти к Лигеру и все время берегом идти. Днем будем хорониться от недобрых людей, а ночью передвигаться — бог хранит смелых. Уж старина Фортунат обрадуется, вот это будет встреча!.. Эй, бездельник однорукий! — закричал он слуге. — Неси-ка свечу, не видишь, на дворе ночь? Да закрой ставни, дождь так и хлещет… Что это ты подступаешь ко мне с арфой? Хочешь, чтобы я что-нибудь сыграл? Старый ты чудак, любитель музыки! О, если б она мне, как Орфею, придавала силы укрощать зверей и двигать скалы!
Он осведомился у Азарики, что сыграть.
— Наверное, что-нибудь про любовь? «Забытый в поле стебелек, — пропел он, подстраивая арфу. — Прибитый стужей стебелек! О ветер, вой, о ветер, пой в тиши ночной…» Нет, это не песня. — Гермольд положил ладонь на струны. — И без того тоска пилою режет. Споем что-нибудь повеселее. А ты, однорукий, голубчик, сходи во двор, узнай, чего там наш Гектор так разлаялся. Итак, девочка, вот какую певал я в дни молодости песню:
Меня не сразили ни копья, ни стрелы,
Ни пламя кровавых осад.
Но ранил смертельно твой нежный и смелый,
Твой ясный, как солнышко, взгляд.
Я был гордецом, по сраженьям кочуя,
Ко всем побежденным был лют.
Теперь же, как раб, о пощаде прошу я,
Улыбки единой молю!

— Сеньор Гермольд… — начала Азарика. — Позвольте мне спросить…
— Спрашивай, конечно, и не надо никакого позволения.
— Сеньор Гермольд, кто такой бастард?
— Бастард? — переспросил старик рассеянно, прислушиваясь к шуму во дворе, где Гектор уже не лаял, а визжал отчаянно.
Внезапно Гермольд вскочил, держась за кресло, потому что его отстегнутая нога сушилась на решетке.
— Эй, однорукий! — закричал он отчаянно. — Разрази тебя лихорадка! Ты что же, калитку забыл заложить, что ли? Боже правый, сюда идут, и много, слышишь, как стучат? Азарика, дитя мое, беги скорее наверх и не спускайся, что бы здесь ни случилось…

АЛЕКСАНДР ГОВОРОВ