May 14th, 2017

ТОНИНО БЕНАКВИСТА

САД ШПАНЫ

было семь часов утра, когда я встретился с этим револьвером. Именно встретился, другого слова не подберешь. Как будто завел знакомство с живым человеком. Я решился взять его в руку, чтобы проверить, способен ли я держать оружие, и узнать, что испытывают в такой миг. Сначала мою ладонь пронзила странная дрожь, которая быстро охватила руку до локтя. Я изо всех сил сжал рукоятку револьвера. И не смог одолеть искушения поиграть с ним, раз за разом выхватывая из воображаемой кобуры. Потом я начал целиться, протянув вперед руку, но не пытаясь спустить курок. Разумеется, из страха перед пулей и шумом, который мог произвести выстрел.
Уже много месяцев Жозе, друг детства, упрашивал меня разыскать фотографию нашего класса, сделанную тридцать лет назад в школьной столовой, где он сидел, улыбаясь, на первом плане, рядом с учителем. В поисках снимка я спустился в погреб, где бабушка — та, которую вся семья звала «бабушкой Малу», — бережно хранила старый скарб. Но в этой свалке мне так и не удалось найти свой ранец с детскими тетрадками.
Неожиданно мой взгляд упал на пожелтевшую скатерть, связанную в узел, с какими в старину ходили путники. Я увидел этот узел впервые, хотя, конечно же, он давно тут лежал, у всех на глазах, — но ведь дети видят лишь то, что ищут в данный момент. Да и какая загадка могла таиться в этом матерчатом свертке, если обшариваешь погреб в поисках деревянной лошадки со сломанной ногой или коробки с вензелем «Lefebvre Utile», где завалялись старые снимки да несколько высохших леденцов?! Уголки скатерти, некогда связанные намертво, легко поддались моим пальцам. Взгляд бабушки Малу вспомнился мне в тот самый миг, когда я, наконец-то ставший взрослым, обнаружил, что она скрывала от нас в этом узле:
— маузер (- должно быть, знаменитый к-96. Но судя по дальнейшим стволам, мог быть и карабин 98. – germiones_muzh.);
— пистолет 34-го калибра, бывший на вооружении итальянской армии (- думаю, это беретта м1934. – germiones_muzh.);
— парабеллум, причем заряженный (- кто так делает? Ну кто так делает!!! - germiones_muzh.);
— ружье со спиленным стволом (и с полной обоймой, запрятанной в молитвеннике, где для нее была специально устроена выемка) (- без комментариев! Наследник - жуткий лох. – germiones_muzh.);
— карабин U.S.M.1 (- американская игрушка. - germiones_muzh.);
— ручной пулемет с вырезанным на прикладе именем «Эжени»;
— револьвер системы Colt, заряженный.
А также список всего этого арсенала, нацарапанный на обложке чистого блокнота; я прочел его раз десять, не меньше, притом вслух, чтобы полнее насладиться этими названиями, звучавшими в моих ушах чудесной музыкой. Стоит только произнести слово «кольт», и ты уже совершенно другой человек — из тех, что ходят по противоположной стороне улицы.
Любовно поглаживая маузер, я спрашивал себя, знал ли курок, которого касался мой палец, другие прикосновения, куда более опасные, несущие смерть? На кого направляли этот ствол; кому через миг суждено было рухнуть наземь; что маячило в прорези мушки — чья-нибудь голова, или сердце, или краешек шинели?
Никто не подозревал о существовании этого оружия, даже мой покойный отец. Разве что стыд все эти годы затыкал ему рот, мешая сказать правду. Он говорил нам о бабушке Малу с тем наигранным почтением, которое призвано любой ценой «создать дистанцию». Может, и он тоже когда-то, будучи мальчишкой, развязал стянутые уголки скатерти? Кто знает!
Я гляжу на часы — уже почти десять вечера. А у меня такое чувство, будто моя история — подлинная история моей жизни — началась только сегодня утром, в семь часов. Началась в ту самую минуту, когда я погладил ствол кольта и повернул его барабан.

Сегодня на работу я не пошел.
Позволил себе расслабиться на денек. Всегда мечтал об этом. Выбраться из наезженной колеи, прогуляться по улицам, как это сделал бы кто-нибудь другой, забрести туда, где я никогда не хожу. Поиграть. Стать тайным свидетелем своей собственной жизни. Разумеется, найденный кольт явился для этого великолепным предлогом. Бродить по улицам целый день с заряженным револьвером — вот он, удобный случай стать кем-то другим. Я ощутил это по мурашкам, пробегавшим по ладони, когда я поднимал кольт, якобы для выстрела. С первого же прикосновения к металлу мне пришли в голову такие вещи, о каких я раньше никогда не думал. Никогда.
— Куда нужно целиться, чтобы убить наповал? Чтобы обездвижить? Чтобы заставить жертву помучиться перед тем, как добить ее?
— Как реагировать, когда за вами охотится полиция? Нужно ли считать, сколько пуль ты выпустил (- а как же ты думал, муфлон?!? - germiones_muzh.)?
— Где спрятать оружие — в кармане пальто? Или в кармане пиджака? Или просто сунуть за пояс, чтобы надежнее скрыть и быстрее выхватить?
Я чувствовал себя попеременно то убийцей, то жертвой, то сыщиком, то гангстером. Я проиграл все роли в сочиненном для себя фильме. И даже вообразил, как бабушка Малу, бедная женщина, измученная оккупацией (- Бенаквиста францусский писатель. Бабушка - французская. - germiones_muzh.), обшаривает карманы серо-зеленого мундира мертвого солдата под яблоней в саду и увязывает его военное снаряжение в семейную скатерть, словно желая заклясть этот смертоносный металл.
Я выбрал кольт. И поклялся себе не вынимать его из кармана, что бы ни случилось за этот день.
Выскользнув из дома под мелкий дождичек, суливший послеобеденное солнце, я сразу понял, что не ошибся.
С первых же шагов меня постигло волшебное опьянение.
Свернуть в третью улицу налево, ту, по которой я никогда не хожу, ибо она давно уже ни к чему примечательному не ведет, — это был настоящий дурман. Едва ступив на эту улочку, я словно бы глотнул крепкого вина. А ведь я всего лишь шагал по улице. Хотя при этом ясно сознавал, что иду не так, как всегда: я держался непривычно прямо, вскинув голову, но стараясь, чтобы никто не заметил ни моего кулака, стиснувшего револьвер в оттопыренном кармане, ни странного ощущения безнаказанности, которое в любой момент мог выдать мой взгляд.
Я едва помнил название этой улочки — Арбр-Сек, зато хранил в памяти кафешку, принадлежавшую даме, которую мы с Жозе регулярно повергали в ярость, воруя кокосовые «снежки», выставленные на продажу в бакалейном уголке ее забегаловки. Я-то думал, что она давно умерла, но нет, именно она в половине девятого утра подала мне там кофе. За соседним столиком сидели двое стариков, стекольщик-пенсионер и торговец красками. Можно подумать, что люди, которых всю жизнь видишь стариками, не умирают никогда.
Хозяйка с кривой улыбкой обозвала меня воришкой сладостей, спросила, как поживает второй воришка тех же сладостей, извинилась, что не смогла прийти на похороны бабушки Малу. При этом имени стекольщик поднялся и как-то мерзко хихикнул. Его собака, овчарка, тут же вскочила со злобным рычанием, почуяв приступ ненависти своего хозяина. А тот и не пытался приструнить ее, напротив — науськивал на меня короткими взмахами руки. Чем это Малу так насолила ему, что он долгие годы спустя после ее смерти все еще поминал ее лихом? Я даже не успел поразмыслить об этом: пес не успокаивался, он залаял, он был готов укусить, да и сам старик тоже бросил какое-то ругательство в мою сторону. Вот когда мне стало страшно. И я, стиснув револьвер еще сильнее, начал вытаскивать его из кармана, держа палец на курке.
Я уже мысленно видел, как собачий череп разлетается вдребезги от выстрела в упор. Потому что нужно убивать псов, которые кусают людей по вине своих рехнувшихся хозяев, убивать, несмотря на невиновность животных, несмотря на их любовь, убивать беспощадно, уничтожать, несмотря на то, что чудовищами их сделали люди.
Пес явно что-то учуял, у собак ведь нюх куда тоньше нашего. Он вдруг распластался передо мной на полу с жалобным повизгиванием, словно просил прощения. Он знал.
Улица Арбр-Сек ведет к пустырю, который я пересек, точно джунгли, пробираясь наугад между колючими кустами и грязными колдобинами. В детстве я играл здесь вместе с Жозе и другой шпаной из нашей компании. Пустырь так и назывался — Сад шпаны. В последующие годы репутация этой клоаки не стала лучше. Именно здесь обнаружились первые шприцы в истории нашего края. И здесь же впервые были арестованы бандиты, замешанные во многих кражах со взломом. А потом тут еще случилось изнасилование: девушку нашли на пустыре мертвой, и было это два года назад. «Дело об изнасиловании в Саду шпаны» — так его назвали в местной газете. Я всегда старательно обходил стороной этот мерзкий пустырь. Из суеверия, из страха, из мрачных предчувствий, да мало ли из-за чего. Но нынче утром, около девяти часов, в еще не растаявшей ночной хмари я пересек его как победитель.
Довольно скоро я очутился в самом сердце города, где уже вовсю кипела жизнь. Я шел, пристально разглядывая все, что попадалось по пути: женщин с кошелками, рыночные прилавки, старый центр, квартал частных домиков, мэрию. Шел и дивился всему: бодрой суете прохожих, утренним улыбкам некоторых из них, солнышку, которое вставало в небе раньше обычного. Проходя мимо вереницы домиков, я остановился перед лачугой сволочи Этьена: в это время он должен был почать свою первую литровку. Бросив взгляд в окно, я различил за занавесками неуверенно двигавшуюся фигуру. Надо же, как его скрючило, совсем плохой стал.
Никто бы и не заметил, что я вошел к нему, а потом вышел. Никто даже не заподозрил бы, что у него побывал гость. Достаточно было выбросить кольт в сточную канаву, и никому в голову бы не пришло, что он лежал завернутым в скатерть бабушки Малу, а перед тем — в кармане американского солдата, умершего рядом со своим парашютом. И на работе никто не заметил бы, что я пришел с часовым опозданием. И никто не стал бы оплакивать эту сволочь Этьена.
Я спросил себя, уж не предлагает ли мне жизнь возможность изменить свою судьбу. Единственную возможность. Работу над ошибками прошлого. Один росчерк пера, одно исправление — и у тебя совсем иная участь. Этим утром меня посетила уверенность, что так оно и есть. Я бросил последний взгляд в запотевшее окно, еще раз посмотрел на Этьена, все такого же сгорбленного, немощного Этьена. Сделал глубокий вздох, словно вновь обретая ясность духа. И пошел своей дорогой.
Я перекусил сам не знаю когда и шатался по улицам сам не знаю где. Наконец-то один. Как турист, с интересом изучающий собственное повседневное существование. Вдали я увидел своих сотрудников, они выходили из офиса и перебегали дорогу, спеша наброситься на дежурный обед в кафе напротив.
Мой сын всегда беспокоил меня своими рассказами об одной дешевой забегаловке на окраине города. Мне не пришлось долго разыскивать ее. Значит, именно здесь он жует эти жирные сосиски, набивает на куртку блестящие металлические звездочки и разыгрывает юного бунтаря, чтобы поразить воображение своей подружки. Группа парней явно недоумевала: с какой радости этот старый хрен забрел на их территорию? Но в следующий момент я перестал интересовать мальчишек: рядом с визгом затормозил «504-й» кабриолет, отшвырнув прочь один из мопедов, стоявших у их ног. Из машины вышли взрослые — настоящие взрослые, крутые. В ярких галстуках, в широких пальто, в замшевых перчатках. Полностью затмивших грязные кроссовки и драные потертые «левайсы». В обычное время я бы тихо слинял, чтобы не присутствовать на этой дурацкой демонстрации «крутизны», — в конце концов, никто не обязан пихать себе в глотку пережаренные сосиски и пожимать чужие опасные руки. В обычное время — да, но не сегодня.
Мальчишки струхнули и замерли по стойке смирно; один их них начал извиняться, скуля точь-в-точь как пес стекольщика, второй вытащил деньги в уплату бог знает за что, третий остолбенело пялился на свой мопед, отброшенный на середину шоссе. Я ни секунды не думал о своем парне, о сыне, который мог бы оказаться на их месте. Один из четверки «крутых» смерил меня взглядом и посоветовал идти своей дорогой. Вот ему-то первому я и влепил затрещину. Великолепную затрещину, наотмашь, и тут же ударил по другой щеке, совсем как в кино, притом левой рукой, ибо правая, вся взмокшая от пота, по-прежнему сжимала в кармане нагретый металл. Наступил миг всеобщего столбняка; затем я с улыбкой закатил оплеуху второму. Как же мне хотелось, чтобы они отреагировали, чтобы они разъярились! Их страх раздражал меня все сильнее, я завопил, начал пинать их ногами, бить кулаком, распалился, распоясался вконец, лишь бы вывести их из этого невыносимого оцепенения. Но услышал только, как хлопнули дверцы машины и хрипло взвыл мотор. Мальчишки взирали на меня как на героя. Мой сын тоже мог бы быть среди них и гордиться отцом. Хотя никогда еще в эту мрачную клоаку не заглядывал такой слабак и трус.
Остаток дня был не менее богат событиями. Я пережил целую череду таких же приключений из категории «впервые в жизни». Например, впервые запустил в баре стаканом в ряд бутылок, впервые сверлил взглядом полицейского так упорно, что он опустил глаза, впервые спустился на самое дно, отыскав самую гнусную улицу самого подозрительного квартала, какой только был в нашем городе. И все шло куда лучше, чем я мог себе вообразить; я открыл в себе целую гамму незнакомых доселе свойств: нахальство, цинизм, высокомерие. Зато мне удалось исправить несколько чужих проступков, дать отпор нескольким негодяям и позволить себе несколько великодушных жестов. Для этого нужно было всего лишь захотеть, подстегнуть собственную решимость, найти границу дозволенного и отодвигать ее все дальше и дальше — понимая при этом, что мне никогда ее не переступить. Несомненно, именно это сознание больнее всего ударило по моему самолюбию.

Я так и не вернулся домой. К восьми часам вечера я снова пришел в Сад шпаны и сейчас, забившись в крошечную хижину, сооруженную мальчишками, пытаюсь во всех подробностях запечатлеть на бумаге этот безумный день. Чтобы от него хоть что-то осталось. Я ничего не должен упустить, особенно утренние события. Воспоминание о мурашках, пробежавших по ладони, о дрожи, охватившей руку. И это хмельное ощущение могущества. Да-да, не забыть бы рассказать об этом опьянении, вызванном просто ходьбой по улицам. С первых же шагов. Только как описать это чувство, как передать его? И еще обязательно о том, как где-то в середине дня я спросил себя: а может, у меня всегда была предрасположенность к ношению оружия? Может, я родился убийцей? Мне-то казалось, что нет. Просто вдруг захотелось стать другим человеком, и, если бы я знал, что у меня все так блестяще получится, я бы наверняка не бросился в эту авантюру. Итак, я должен все подробно записать. Нельзя носить при себе кольт и не преобразиться при этом. Как же удобно он лег мне в руку! Это очень трудно выразить на письме. Я ведь самый обыкновенный человек. Боюсь неустойчивости вещей и людей. Нужно еще написать, что я не вернулся домой, желая хоть ненадолго продлить это ощущение. Мне ужасно хотелось стать другим! Ибо по сути я и есть этот другой. Но приходится описывать происшедшее самыми банальными словами. А что же завтра? Неужели завтра я выйду на улицу так, будто ничего не случилось? Завтра я так и не узнаю тайны бабушки Малу и уж конечно не узнаю, что плохого она сделала стекольщику. Завтра Этьен все еще будет жить, по-прежнему топя в спиртном свою вину передо мной. Завтра Жозе опять не получит своей фотографии. А мой сын услышит от приятелей историю неизвестного поборника справедливости, который набил морду бандитам. Мои коллеги снова побегут через дорогу жрать свой дежурный обед. И все они, все, кого я сегодня встретил, вспомнят обо мне — и завтра, и даже, может быть, послезавтра.
На минуту я перестал писать и последний раз проверил барабан кольта. Затем протер кончик ствола — чтобы не чувствовать вкуса ржавчины во рту.
(- да. Спички детям не игрушка… - А вещь пронзительная. - germiones_muzh.)

слеза и смех великого Россини

Джоаккино Россини признавался, что, услышав игру Паганини, он заплакал второй раз в жизни. (В первый раз композитор плакал, уронив за борт лодки фаршированную трюфелями индейку во время пикника на озере).
Знаменитый Джоаккино Россини был не только выдающимся музыкантом - но и гастрономом. А вот музыку Вагнера он терпеть не мог. Однако Вагнер становился все более популярен (- собственно, это был конфликт двух эпох). Однажды Россини пригласил несколько модных музыкальных критиков на обед. Премьерным блюдом в меню значился "палтус по-немецки". Когда его объявили, внесли блюдо с соусом без палтуса.
- Смелей, - сказал Россини обескураженным критикам, - попробуйте соус! Он бесподобен. А палтус... Рыбник забыл его доставить. То же и с музыкой вашего Вагнера: соус прекрасный - а мелодии нет.

ХОРОШО ЖИТЬ НА СВЕТЕ! ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СЧАСТЛИВОЙ ДЕВОЧКИ. III серия (1906)

ВОЙНА С MADEMOISELLE. – МОИ ПОЗНАНИЯ
уж очень много уроков мамочка задает; особенно досаждают мне французские диктовки. Прежде m-lle (- гувернантка-француженка. – germiones_muzh.) начала было мне их делать, но, кажется, она и сама не много лучше меня знает, потому что диктовки мои она всегда поправляла по книге, a однажды я ее спросила, как писать слово mechant, так она сказала, что через «ai»; мамочка это услышала и после того сама стала со мной заниматься.
Господи, какие эти французы бестолковые! И слова то их пишутся как-то странно: напишут Бог знает сколько букв, a половина из них вовсе не произносится. A наша m-lle, ничего-то она не умеет: мамочка велела ей всегда чай разливать, а потом мыть чайную посуду, так, во-первых, чай у неё такой, что всегда «Кронштадт виден», a потом всякий раз она непременно или стакан раздавит, когда вытирает, или что-нибудь уронит и разобьет; a уж, кажется, хитрость небольшая; сколько раз я эту работу делала, и папа говорил, что чай вкусный, и черепков потом с полу не приходилось подбирать.
A злющая она — всего злится: один раз вечером, когда я уже легла в постель, я и говорю: «М-lle, il faut faire фю-фю la lampe»! (- лампы тогда, конечно, задували. – germiones_muzh.)
Что же тут кажется скверного? A как она озлилась! С тех пор я нарочно всякий вечер ей повторяю: «Il faut faire фю-фю la lampe», и каждый раз ее даже перекосит всю. Однажды она хотела схитрить: я еще не успела сказать, a она уже взяла, да живо и потушила лампу, тогда я и говорю: «Ah, vous avez deja fait фю-фю la lampe»! Она вышла и только дверью хлопнула. Это здорово вышло!
Ай, что я написала! Если бы мамочка видела! она терпеть не может этого слова и говорит, что это ужасный «mauvais genre». A мне так оно очень нравится! Это слово Володя принес из гимназии, у них все так говорят; чудное слово! И никаким ведь другим его не заменишь: «хорошо»… «удачно»… «умно» — все это слабо выходит, a скажешь «здорово», так здорово выйдет!
Господи, когда же наконец выдержу я этот несчастный вступительный экзамен! Ведь это совсем не так легко, потому что экзамен будет конкурсный — и слово-то какое трудное! Это значит, что принимать будут только самых лучших учениц, у которых будет по всем предметам не меньше «десяти». Ужас какой! a у меня до сих пор еще по диктовке ни разу больше «восьми» не было, a то и такие диктовочки бывали, когда мама уверяла, что это просто ребус на премию (вон как в «Ниве» (- еженедельный журнал с приложениями.
Интересный – я читал. – germiones_muzh.) каждый год бывает). Но ведь еще целое лето впереди; не может быть, чтобы все, все решительно девочки были грамотнее и умнее меня.
Мамочка какое-то письмо получила, что-то рассказывает папе; надо побежать узнать. Да, оказывается, что того старичка похоронили не под кухней, a просто под каменной такой доской в церкви; я совсем забыла, что это тоже плитой называется. Только бы Володька про это не узнал, — опять меня дразнить начнет! Он и то забыть не может, как однажды, когда мне было три года, мамочка повела меня в собор, где были мощи троих святых; мне там очень понравилось, и я потом все просила опять пойти «в цирк, где три боженьки в красных туфлях лежат».

ВЕРА НОВИЦКАЯ (1873 - ?)

СИМОНИД КЕОССКИЙ (ок. 557/556 - ок. 468/467 до н.э. один из Девяти лириков)

ЗАСТОЛЬЕ

Только недавно фракийский Борей, на нас налетевший,
Снежным покровом густым склоны Олимпа скрывал;
Тем, кто остался без хлены (- зим.плащ. - germiones_muzh.), кусал он душу свирепо.
Нынче же снег уцелел лишь в Пиерийской глуби.
Влейте мне долю его, ибо вовсе вам не подобает
Доброго друга поить неохлажденным вином.

ЭРВИН ШТРИТМАТТЕР

В СТАРОМ ГОРОДЕ

летним воскресным утром, ранним-ранним утром, приехали они в старый город. На узкой площадке — на месте прежнего голубиного рынка — стояло несколько машин. Их лаковая поверхность была покрыта бархатистым налетом росы, совсем как на заиндевевших яблоках или грушах в саду.
Мужчина, с уже наметившимся брюшком, взялся за бампер своей небольшой машины, поднял ее и повернул так, чтобы можно было передним ходом занять свободное место на стоянке. Да, он поднял машину, хотя его жена оставалась внутри и с испугом, но и с восхищением смотрела на него. Он хотел произвести впечатление и увидел, что ему это, пожалуй, удалось. Он чувствовал себя бодрым и способным на многое. Занималось утро, солнце еще не взошло, и мужчина был еще полон сил.
Он был ее первым мужем, а она его третьей женой. Между ними была разница в двадцать пять лет. Мужчине, правда, казалось, что он в состоянии преодолеть эту разницу. Не то, что ему приходилось для этого изображать из себя молодого. Просто надо было быть самим собой, не считая разве некоторых глупых выходок, к которым он прибегал, чтобы услышать от нее, что он еще, в сущности, мальчишка, большой мальчишка.
Это не было их свадебным путешествием. Таких обывательских обычаев они не придерживались. Они возвращались из служебной командировки. Он журналист, она фотокорреспондентка. Они позволили себе на обратном пути после окончания одного репортажа отдохнуть в это воскресенье и вот бродили теперь по городу без камеры и карандаша, даже не думая, как можно было бы по-новому преподнести увиденное.
Над крышами старого города лежала пелена тумана, тонкая, как кожица коловратки под микроскопом. Они были одни. На улицах не видно было даже тех, кто ходит по утрам за молоком для грудных младенцев, еще спавших, наверно, за окнами старых домов. Единственно, кто повстречался им, был старый человек, которого, наверно, потревожил и поднял с постели туман летней ночи. Палка старика звонко стучала по узкому тротуару переулка, и он с досадой оглянулся на старый дом, из которого вышел. Досада не сошла с его лица и когда он рассматривал незнакомцев. Она смешалась с завистью к этому пятидесятилетнему, который в такой ранний час примчался сюда, чтобы показать своей дочери старые дома, собор и другие свидетельства прошедших времен.
Старик затерялся наконец в переулках, как обгоревшая спичка, которую бросили в куст. Репортерская чета вновь осталась одна в старом городе. Переулки, улицы и рыночная площадь с ее старым фонтаном были в их распоряжении.
— В какой же это пьесе мы играем? — спросила молодая женщина.
И в самом деле казалось, будто они стоят на сцене среди декораций спектакля из времен средневековья.
Ему понравилась эта мысль. Жизнь — драма, и тебе отводят в ней какую-то роль, если у тебя маленький талант, или же ты — большой талант и исполняешь главную роль, как будто заранее предназначен для нее.
Он выбрался из философских дебрей, лишь когда она спросила его:
— Тебе нехорошо?
— Еще как хорошо!
Он просунул свою руку под ее, и они могли стоять, сколько хотели, и, запрокинув головы, рассматривать дома, крыши которых плавно поднимались как пологие склоны холмов, а мансарды казались там маленькими хижинами. Никто не мешал им и не бранил их, когда они до последней буковки читали мраморные таблички над дверьми старых домов: «В этом доме останавливался на ночлег доктор Мартин Лютер по пути на Вормсский рейхстаг».
Они обошли вокруг большой городской церкви св. Петра и почувствовали ветер, порождаемый в центре города этим высоким зданием, словно оно создавало своими башнями собственный климат. Журналист вспомнил о том, что читал у французского скульптора Родена о «ветре соборов». Ему было жаль, что не он открыл эти ветры, а лишь почувствовал этот феномен, чтобы подтвердить его. Он вдруг снова понял, как важно самому делать открытия и как подобные открытия связаны с тем, что называют личностью. До сих пор он всегда утешал себя, что сделает такие открытия после того, как многое повидает и станет достаточно зрелым. Но теперь ему было пятьдесят лет.
Ему захотелось сесть на скамейку под липами перед собором, и он сел.
Фотокорреспондентка, которая все время слегка улыбалась, словно радуясь всем увиденным вещам и людям, все еще ходила вокруг собора, выискивая сюжеты, которые она до сих пор не встречала на иллюстрациях и почтовых открытках.
Мелколистные липы цвели еще, и, когда женщина села наконец на скамейку около мужа, она спросила:
— Ты не слышишь? — На ее загорелом лице отразилась радость открытия. — Так послушай же! — Она показала пальцем на верхушки деревьев, и тогда он тоже посмотрел туда, но ничего не расслышал. Это насторожило его, но он не подал виду, притворился, что тоже слышит, ведь у него был жизненный опыт, и произнес небрежно:
— Пчелы.
На самом же деле он ничего не слышал, что обеспокоило его, хотя он и не подал виду.
Ей было приятно узнать от него то, о чем она раньше и понятия не имела: когда пчелы жужжат в листьях деревьев, кажется, будто за церковной стеной играет орган. Она сжала его руку, и эта незаслуженная ласка тоже обеспокоила его. Он поспешно заговорил о запахе лип, заговорил слишком пылко, стал настойчиво спрашивать, ощущает ли она запах лип, всегда напоминающий ему о тенистой аллее, о той аллее, которая вела когда-то из деревни его детства. Усталости уже как не бывало, во всяком случае, он поднялся, хлопнул в ладоши и сказал:
— Ну, что, уважаемая, вы собираетесь остаться здесь сидеть и заняться пчеловодством?
Она вскочила и обняла его. От соприкосновения с искусством они стали раскованнее. И рано просыпающиеся обитательницы домов на церковной площади, проветривая постели, ощутили сладострастное удовольствие или благонравный ужас: «Нет, вы только посмотрите на этого хрыча с его девчонкой!»
Старый город ожил, и молодожены, осматривавшие здания и каменные ограды, сами стали для других достопримечательностью.
В девять они поднялись на башню св. Петра. Это была высокая башня, и журналист снова доказал себе при подъеме по винтовой лестнице, что он такой, каким должен быть рядом со своей молодой женой. По пути встречалось много темных ниш, мимо которых она боялась проходить и тесно прижималась к нему. Она бессознательно заботилась о том, чтобы у него были передышки, необходимые для его сердца и легких, хотя и надувала обиженно губы, если он не целовал ее, прильнувшую к нему от страха.
— Да, конечно же, да, — говорил он ей, как ребенку, когда замечал это, переводя дух и поступив так, как ей хотелось.
Смотрительница башни пила свой утренний кофе, глядя в чашку, которую держала на коленях. Ей надоел этот ни для чего не пригодный вид, открывающийся за перилами. Она уже много месяцев не спускалась вниз, на церковную площадь, и давно отказалась бы от этого места, если бы отцы города не приняли решения предоставить в ее распоряжение лебедку. С помощью этой лебедки она опускала вниз корзину для провизии, и люди покупали для нее все, что она просила. Чем дольше старая женщина сидела там наверху, ела, переваривала пищу и собирала с туристов по десять пфеннигов за подъем на башню, тем неподвижнее и угрюмее она становилась. А перед репортерской четой открывшаяся даль предстала во всей своей новизне. Фотокорреспондентка могла теперь сверху увидеть кроны цветущих лип.
— Вот, значит, как они выглядят, — сказала она, — эти пчелы, когда садятся на соцветья липы, разве нет?
Что ей опять дались эти пчелы, подумал он и был рад, когда она его спросила:
— Хотел бы ты жить со мной здесь, наверху?
Он хотел бы.
— Чтобы ты была рядом и эта даль перед глазами!
Одновременно он подумал об открытиях, которых еще не сделал в свои пятьдесят лет, и усомнился, сможет ли он сделать их с этой башни. Но она была так благодарна, что он не отказался жить с ней высоко наверху, и снова обняла его. Он увидел, как смотрительница башни сплюнула, но это могла быть косточка из вишневого пирога, который она ела.
— Теперь я вижу Тюрингские горы, — сказала молодая женщина, — хочешь верь, хочешь нет!
Не было ли в этом скрытого намека? Или он был слишком чувствителен в это утро? Почему он должен верить в горы? Он просто видит их, как и она, так по крайней мере он сказал. И когда он пристально всмотрелся туда, где она видела горы, ему на самом деле показалось, что он различает их где-то там внизу, если это были не облака…
При спуске он был молчалив. Ему не давали покоя мысли о пчелах и горах. Он вспоминал, достаточно ли убедительно притворялся. Подумал о том, что ему уже самое время начать делать свои открытия. И теперь она напрасно ждала его поцелуев в темных нишах.
В кафе, куда они зашли наконец поесть, к нему после первой чашки кофе вернулась та веселость, которую он ощущал ранним утром. Они шутили друг с другом, представляя себе свою жизнь наверху, на башне св. Петра.
— Нет, пожалуй, ничего не выйдет, — сказала она.
— Почему же? — Его чувствительность пробудилась вновь. Не намекает же она на то, что ему было трудно дышать при подъеме на башню?
— Ничего не поделаешь, — ответила она, — представь себе, у меня начнутся схватки и надо будет очень спешить!
— Ты не веришь, что я снесу тебя вниз на руках? — Он даже бровью не повел, сказав это. Она была тронута, сжала его руку. А он подумал, что все хорошо обошлось, вполне хорошо.
Ему захотелось выпить стаканчик вина, и он поискал глазами кельнершу, которая их обслуживала. В старом подвале конюшни, приспособленном под кафе, было три или четыре кельнерши.
— Не та ли это, что стоит позади, в розовой блузке?
— Да, она!
Он подозвал кельнершу и, когда она подошла, увидел, что на ней не розовая блузка, а белая, белая, в больших красных горошинах. Он испугался и перевел взгляд на свою молодую жену. Ему почудилось, будто она все время исподтишка наблюдала за ним. Однако сейчас она смотрела в сторону, и он не знал, не отводит ли она глаза, как делают, когда не хотят видеть поражения другого.
Все время, пока они пили вино, его занимали эти вопросы. Он опять замолк и подумал, а что, если это и есть те открытия, которые ему теперь суждены?
На обратном пути из города он все время украдкой поглядывал на свою молодую жену. Ему хотелось верить, что она такая же, как прежде, радуется поездке, но, когда она заговорила о своих впечатлениях от старого города, он почувствовал себя задетым.
Позднее он утешал себя мыслью, что ничто, даже ребенок, не скрепляет брак так прочно, как совместная работа, а она-то ведь у них была, действительно была, но все же он возвращался из старого города менее уверенным, у него уже не было того чувства победителя, с которым он туда въезжал.