April 27th, 2017

последний пир скифов. - Угощенье Киаксара

шло шестое столетие до нашей эры. (Впрочем, тогда этого никто не знал; а летосчисление вели от основания отчих городов, порядка священных игр и так далее). Неспокойно было в Азиатской части ойкумены: шатались и рушились древние цивилизации, уходили от их контроля молодые. Подмятый ассирийцами Вавилон вывернулся из-под зазевавшегося победителя - но нога оставалась еще под тем; мидийцы - старшие братья еще несамостоятельных персов начинали свою рискованную игру, поддерживая и изменяя то тем, то этим; Египет замер наготове, присматриваясь к соседним окраинам. Малые страны Леванта - Финикия, Палестина, Сирия; Ванское царство и иные - горели в развалинах от сквозных набегов...
И всем и каждому были нужны сильные - и покладистые союзники. Чтобы побеждать чужими руками.
- Такими были скифы. Вырвавшись на широкую международную панораму из своих диких донских, кубанских и иных степей, они разгулялись наславу. Транзитом прошлись по восточному побрежью Средиземного - фараон Уахибра Псамтик у врат Нила еле откупилси. Гнали своих патлатых, как сами, диких коней от града к царству, кормили в полях молодой пшеницы, поили молоком на алтарях чужих богов; слали дальнобойные стрелы сквозь стены дрожащих крепостей... Привыкали к золотой и смарагдовой добыче, к новым цветам кожи уж незаморских красав.
Когда они вновь повернули коней к Вавилону, его союзник мидиец Киаксар преградил было путь - но получив полбу, отлежался и теперь предлагал соучастие. Парнишка он был способный, опять же - дальний родственник, даром что оседлый: тоже иранояз... В общем, согласились.
Киаксар пригласил скифских вождей на примирительный пир.
Они подъезжали к айвану царского дворца, наскоро возведенного по ассирийской моде - пока в уменьшенном масштабе. Соскакивали со своих неукротимых, ласковым пинком отправляли их пастись в поле - до призывного хозяйского свиста. Встречались друг с другом, обхватывали и давили в избытке чувств до хруста костей. Ввалившись в залу, отставляли, вытянув из-за узких бронепоясов, каменные шестоперы, чрез ковры втыкали в кирпич стен над головой акинак и вешали на него налуч с колчаном. Киаксар посинел от дружеских затрещин - но держался. Он был способный.
И знал, чем их угостить. Медовые пироги, тушеные в смирне соловьиные языки, устрицы, персики и дыни были только гарниром - главные блюда: запеченные целиком быки, горы снежнобелых творогов, россыпи кислого степного кизилу... И бесконечные шеренги разнокалиберных кувшинов, амфор и бурдюков. Скифы считали, что кроме вина, ничего стоящего в пеших странах нет.
Они пальцами отламывали жерла и опрокидывали всё в рот целиком; вынимали скреплявшую на затылке "дулю" стрелу (гривы рассыпались до поясов) и цепляли ею дальние куски. Хохотали, как камнепады. Делились воспоминаниями, бесценными для теперешних малохольных фанатов "техасской резни бензопилой" - и тут же забывали услышанное. Выгребали из-за голенищ алмазы и сыпали в чашу соседу. Хрустели разгрызаемые мослы, жалобно звенели отброшенные блюды... Кто-то подтягивал к себе закуску заброшенным арканом. И снова пил, пил. Пил.
Киаксар ждал терпеливо. Он был способный.
Когда рабы-подносчики выбились из сил, вертела поваров перегорели, а рабыни с систрами и арфами разбежались в ужасе от скифских галантных приставаний, вожди пировали вовсю.
Киаксар ждал. В конце концов, на него необращали внимания - и он мог пока подремать...
Под утро он встал, оглядел последний раз блаженно похрапывающую вокруг залу - и подал знак.
Гуськом входящие воины вынимали мечи медленно и бесшумно. - Но скифы неуслышали бы сейчас даже визга стали о точильный камень. Первую голову Киаксар отрезал сам... Царский кинжал индского булата был бритвенной остроты - прошел меж позвонков как родной.
Никто из вождей непроснулся.
Мидийцы отступили, оставив тела зарезанных гостей в полном комплекте. Они знали обычай скифов.
Родичи вошли в пустой город, разобрали каждые своих - и повезли хоронить домой. Курган героя должен украшать нечужую степь...
А походы еще будут. - Вернуться никогда не поздно.
(Ошиблись они или нет - я вам нескажу)

(no subject)

главный орган человеческого тела, незыблемая основа, на которой держится душа - это кошелек. (Томас Карлейль)

АЛЬФОНСО ГАТТО

ВЕЧЕР В ВЕРСИЛЬЕ (- город на побрежье, Тоскана. - germiones_muzh.)

Когда пустынным морем на закате
подчеркнут мол, лишь на железном скате
одной из крыш еще мерцает вяло
последний отблеск дня. Мало-помалу
и голос умолкает монотонный.
Смеркается. Прохладой напоенный,
лежит простор нетронутой пустыней
вдаль уходящих пастбищ, кроны пиний
непроницаемы, внизу, под ними
уже темно. Безмолвье все ранимей.
И ночь не за горами: лето, чары,
танцующие на верандах пары
и невесомый месяц, льнущий к Альпам.

отворот-поворот; чужие бессонницы и сны; слава Иоганны; бюджеты - и грехи...

…но тут она остановилась, глянула на него, улыбнулась широко, какой-то нескончаемой улыбкой, достала из сумочки ключ — его он так боялся, этот крошечный, злобно поблескивающий меч сию секунду в куски изрубит все, что соткали последние часы, — после чего спокойно, так неуклонно, как даже Ганс представить себе не мог, отомкнула враждебно поблескивающую дверь нового светлого дома и подала ему руку, резко протянув ее вперед, а ему пришлось сразу же пожать ее, сказав «спокойной ночи», она повернулась и пошла; ответил он или нет, он не помнит, помнит только ее лицо и все ту же широкую улыбку, дверь уже начала прикрываться, надвигаясь на него, но он все ждал и ждал, и тишина вскипала в его ушах, пока не раздался тихий, но отчетливый щелчок, до которого еще что-то чавкнуло, и дверь закрылась. Остервенело засвистев — убийца без оружия, самое нелепое существо, какое когда-либо носила земля, — он зашагал к Траубергштрассе и под перегуд всхрапов, проникающих со всех сторон сквозь тонкие стены, улегся в свою мерзко поскрипывающую кровать.
На дворе, вдоль жалких кирпичных фасадов, по подоконникам из ломкого песчаника, шмыгали ночные пауки, разносящие от дома к дому сны, зачастую непосильную для крошечных лапок ношу. Ганс неотступно думал о них, оттого они и обходили его окно, бросив его на произвол судьбы в сетях, собственных мыслей, ночных мыслей, от которых спасает только утро, если уж люди и сон бросили его на произвол судьбы. Быть может, в эти минуты в какой-то лаборатории накрахмаленные ученые все еще мучают лягушку, и, конечно же, кто-то умер этой ночью, конечно же, пока его тут одолевают разные мысли, кто-то занимается любовью, его же участие во всех этих событиях самое ничтожное. Он точно припал к замочной скважине всех дверей и, если не мешал торчащий ключ, считал это своим успехом.
Ганс отбросил одеяло. Над ним еще стучали шаги. Господин Клафф. В такую поздноту еще не спит. Туда, сюда и опять туда. Ганс понимал, что жилец этот, ночным вышагиванием нарушающий покой окружающих, вызывал у госпожи Фербер (домохозяйки. – germiones_muzh.) тревогу. Вдобавок он не равномерно ступал обеими ногами. Возможно, у него протез. Иногда он останавливался, и все равно из головы его было не выкинуть, каждую минуту он опять мог застучать: топ-топп, топ-топп…
В какой-то далекой квартире плакал ребенок. Дневная жара спустилась с крыш во все нижние квартиры. Ребенок плакал, надрываясь. Но Гансу эти визгливые вопли казались дружеским знаком. Сейчас чья-нибудь угревшаяся благоверная выберется из протухлой супружеской постели и попытается одурачить младенца. Но крик только усилился. Теперь еще один грудничок подхватил его, ответил первому и передал дальше. Третий горлан завопил, разбудив следующего, и так все дальше и дальше. Ганс подошел к окну, далеко высунулся и попытался подсчитать голоса, но голоса множества сосунков сплелись в единый клубок, испуганно вспыхнули слева и справа огни, бросив яркие пятна на тротуар; в светлых оконных пятнах Ганс подсчитал мечущиеся взад-вперед тени ворчливо-озабоченных мамаш. Перед все нарастающим детским плачем взрослые всей улицы оказались в полной растерянности. К кому обратиться — в полицию или к врачам? Ганс принимал участие в размышлениях всех соседних семей. Тут отчаянный крик какого-то младенца перекрыл все остальные крики, и его подхватили другие, как хорошо спевшийся хор. Но, видит Бог, пением их крик назвать было нельзя. Слушать его никакого удовольствия не доставляло, приходилось то ждать, затаив дыхание, то надеяться, что вот наконец-то он достигнет апогея, вот-вот, но крик не затихал; и кто посмел бы просто-напросто заткнуть уши, просто-напросто переждать, укрывшись одеялом? Не подготовка ли это к каким-то серьезным событиям? Но как ни прислушивались люди, кроме крика, ничего не происходило, и тот в конце концов начал утихать. А чуть позже и вовсе замер. Супружеские пары бухнулись обратно в постели. И только одно окно не потухло. Может, подумал Ганс, один из младенцев умер.
— Ну, иди же, — сказала учительница домоводства из номера двадцать четвертого.
— Ах, оставь, — ответил мужской голос.
Ганс уже давно узнал от госпожи Фербер все, что можно было узнать об этих соседях. Учительница заполучила себе мужчину, он теперь ночевал у нее. Жениться на ней он не мог, у него не хватало денег, чтобы содержать жену, троих детей, да еще обзавестись новой семьей. Жена его находится в санатории, туберкулез, у одного ребенка тоже нашли затемнения, рассказала госпожа Фербер. Он агент по объявлениям для телефонных книг.
— Ты на меня сердишься? — услышал Ганс голос учительницы.
— Дай же мне спать, — ответил мужской голос.
— В такую жару…
Он: Я хочу спать.
Она: О Фред! — (И после паузы.) — Ты был у Анны.
Он: Нет.
Она: Скажи мне правду.
Он: Я не был у нее.
Она: Ты был у нее.
Он: Ну что ты выдумываешь.
Она: Я нашла железнодорожный билет.
Он: Где?
Она: В твоем бумажнике.
Он: Я был там по делам службы.
Она: И не заходил в санаторий?
Он: Нет.
Она: Но ты же можешь мне сказать. Она ведь твоя жена. Пожалуйста, Фред, скажи мне, я не стану сердиться, я только хочу знать, я не выдержу, если ты будешь лгать мне, все, что угодно, Фред, только не лги, пожалуйста, скажи мне.
Он: Дай же мне спать.
Она: Ты звонил ей?
Он: Да.
Она: Почему ты мне не говоришь этого?
Он: Разве я тебе не сказал?
Она: Слишком поздно. Теперь я тебе больше не верю.
Он: Ну что ж… как тебе угодно.
Она: Фред!
Он: Лина, я хочу спать, я не в силах всю ночь разговоры разговаривать, пойми же меня, и что из всего этого получается? Мы кричим в темноте, не видя друг друга, выходим из себя, ах, Лина, мне все это уже знакомо, все это у меня уже было, оставь до завтра, дорогая!
Что ответила Лина, Ганс не разобрал, но слышал, как зашуршали простыни и ночные рубашки, слышал всхлипы, и наконец звуки машинального соития, и незадолго до затухания — взрыв истинной страсти. А потом их порывистое дыхание усилило перегуд вздохов, что прорывались к нему отовсюду сквозь тонкие стены.
Интересно, какая она, эта учительница Лина? Он до сих пор видел только ее мотороллер у дома. Наверное, выходя на улицу, она надевает кожаное пальто бутылочно-зеленого цвета и светло-зеленый шлем. Ей было года тридцать два, и она страстно хотела удержать возлюбленного, но, постоянно хныча и трясясь от страха, как бы не потерять его, тем скорее его теряла.
Ганс почувствовал, что уютно окутан судьбами семей, проживающих в этих кирпичных кубиках. Сквозь шесть квартир слева и сквозь шесть квартир справа слышал он кашель многих и многих дедов. Каждая квартира служила обиталищем хоть одному деду, и оттого Ганс постоянно слышал кашель примерно двенадцати дедов. А также, разумеется, разговоры, нежности, ссоры и крики многих и многих семей.
В доме номер шестнадцать проживала Иоганна — рыжая, вся в подушечках и ямках; каждый раз, завидев ее, Ганс долго смотрел ей вслед, если, разумеется, был уверен, что никто этого не видит. Голову Иоганна поворачивала всегда очень медленно. Похоже было, что открываются огромные, тяжелые ворота. Ее падающая до плеч рыжая копна при этом даже не шевельнется. Стоило Гансу услышать ее смех на улице, как он вздрагивал. Смех ее был хриплый, скорее волчий лай или чье-то шарканье по асфальту, чем девичий смех. Госпожа Фербер рассказала ему, что хрипела Иоганна всегда, сколько они ее знают. Поначалу из-за нее случались раздоры. Одна женщина даже вытащила своего мужа из ее постели. Но с тех пор Иоганна не принимала клиентов с собственной улицы.
Экая жалость. Ганс иной раз грезил, что ему опять четырнадцать, что он бежит к Иоганне в комнату и молит о ее любви. Может, в субботу к вечеру, когда она приводит себя в порядок перед выходом. Она, мечтал он, сидит на столе, в шелковом белье, поигрывая длинными пальцами, точно они и не принадлежат ей вовсе, а когда он, со всем отчаянием своих четырнадцати лет, взовет к ней, то привлечет его к себе и в одно мгновение удовлетворит, и он поклянется ей в вечной верности за то, что она приняла его, хотя он и с этой улицы. Заплатит он ей, как взрослый, от этого он не откажется ни за что. Правда, в рассрочку, тридцати марок наличными у него нет. Она возьмет с него клятву, что он никому на их улице не выдаст тайну их отношений. Он даст ей клятву и сдержит ее, как бы ни подмывало его выложить сверстникам, что у него было дело с хрипатой и нежнокожей Иоганной. Но по крайней мере он получит удовольствие, изобретая выражения, в каких мог бы поделиться своим переживанием, этим величайшим наряду с первым причастием событием его жизни. Но не пообещала ли Иоганна прикокнуть его, если он хоть словечко выболтает, да, прикокнуть, сказала она, и ее глаза подтвердили, что она на это способна…
Конечно же, для двенадцати-, тринадцати- и четырнадцатилетних было горькой и сладкой мукой жить на улице, где Иоганна разбила свой лагерь. Не принимала ли она все-таки тайно клиентов с их улицы? Не заключила ли она тот договор только из-за жен, только чтобы они оставили ее в покое? Ведь госпожа Фербер рассказывала, что две-три соседки даже довольны были, что на их улице живет Иоганна! Те соседки, чьи мужья, как выразилась госпожа Фербер, слишком многого требовали. Вероятно, дети, живущие на Траубергштрассе, в известном смысле превосходили своих соучеников, живущих на других улицах. В школе они слышали суждения, над которыми на Траубергштрассе даже малый ребенок смеялся бы. Ведь здесь за обедом говорили об Иоганне, как в других местах о погоде. Особенно по воскресеньям, до того как отец и мать уходили к себе, каждый раз упоминалось имя Иоганны. И очень-то далеко в этих квартирах не уйдешь.
Семья, у которой Иоганна снимала комнату, выиграла больше всего. С каждого гостя, которого Иоганна приводила с собой, они получали пять марок. Понятно, что они ладили с Иоганной, хотя завистливые соседки обзывали те пять марок «греховными денежками». Ссорились там только в тех случаях, когда Отто (глава семьи) утверждал утром: у Иоганны-де побывало в постели в прошлую ночь пятеро гостей, Иоганна же сдала обусловленные пять марок только с трех или четырех. Но в конце концов они всегда договаривались. Из-за вечеров, которые Иоганна проводила со своими хозяевами, соседи, кажется, больше всего и завидовали им, что явно слышалось в рассказах госпожи Фербер. Всю первую половину дня она спит, ведь последние гости покидают дом частенько только на рассвете. Но так в два, три, полчетвертого, смотря по обстоятельствам, она встает, набрасывает на голое тело роскошный пунцовый халат, выходит из своей комнаты, идет в туалет, а затем в ванную. Отто, глава семьи, мастер-жестянщик, оказался единственным на их улице, кто соорудил себе что-то такое, что, по крайней мере на Траубергштрассе, называлось ванной (- это 1950-е. Рабочий квартал. - germiones_muzh.). Этому обстоятельству был он обязан тем, что Иоганна сняла у него комнату; без ванны, сказала она, она работать не может. А потом, значит вот, она купается. Долго и шумно. Душа радуется слушать, как она плещется. Но вот — и тут головы рассказчиков и слушателей сближались едва ли не благоговейно, не от смущения, а от глубины охвативших их чувств и участия, и госпожа Фербер тоже придвигалась поближе, когда рассказывала об этом, — после ванны она идет в кухню, к семейству. Там она садится на стол, ноги ставит на стул — на босых ногах у нее ярко-красные домашние туфельки, — и халат широко распахивается. Ну, как уж она сядет. И чего-чего она только не рассказывает! О самых разных мужчинах! Она часами может расписывать, как те ведут себя у нее, недаром она каждую ночь узнает кое-что новое.
В квартире Отто собирались теплые компании сплетниц и болтушек, Эрна, его жена, особа разговорчивая, купалась в лучах Иоганниной славы. Часто Иоганна вообще скидывала халат, дабы той или иной деталью или оставшимся следом подтвердить собравшимся женщинам рассказанную ею только что подробность. А когда, досыта наслушавшись, раззадоренные, они выходили из квартиры, то натыкались на детей, гроздьями облепивших двери, чтобы тоже хоть что-то узнать или хоть услышать голос Иоганны. Госпожа Фербер не упускала случая похвастать, что ее муж еще не имел дела с Иоганной и никогда иметь не будет. Ганс мысленно представлял себе подернутое желтизной лицо господина Фербера и верил в неприкосновенность ферберовского брака. У господина Фербера полно хлопот с домиком, постоянно нужно что-то ремонтировать, достраивать или приколачивать, иной раз казалось, что господин Фербер на веки вечные склонился над лестницами, стыками, кромками и плинтусами своей квартиры, чтобы, ощупывая, поглаживая и заклиная, починить все то, что пришло в упадок от употребления или со временем. И несмотря на это, Иоганна, наверное, и в этом браке играла определенную роль, впрочем, она для всей улицы представляла собой некую силу, своеобразное подземное море, из которого, даже не желая того, выбиваются на поверхность ручейки. Для обитателей этой улицы она стала вроде бы осязаемой платонической идеей, вспоминая о ней, они как бы претворяли в жизнь свои умыслы. А требованиям морали траубергцы удовлетворяли все же куда больше, чем те, кто составлял истинную клиентуру Иоганны; среди них наверняка жители Траубергштрассе составляли самую малую часть, ибо человек, живущий здесь, мог позволить себе такой расход самое большее один раз в високосный год. Тридцать марок просто так, за постель, нет, этого совесть отцов семейств не позволит, да их жены с полным правом указали бы им, что то же самое, кое в чем хотя бы, они могут получить куда дешевле. Не будь сего финансового препятствия, возможно, все договоры, заключенные Иоганной с соседскими женами, ни к чему бы не привели, но так они все же оказывали свое действие. А тому, кто пожелал бы опорочить добродетель, порожденную недостатком возможностей, — тому нужно сказать, что для нашей планеты вполне было бы достаточно, если бы грех как таковой не имел места, и вовсе незачем спрашивать, по какой причине. Человек совершает низость, пока у него есть возможность, а нет ее, так ему нужно по крайней мере получить удовлетворение, прославляя собственную добродетель. Добродетель, стало быть, это не что иное, как недостаток возможностей, подумал Ганс, поняв внезапно, насколько глубоко подобный взгляд на добродетель затрагивает его самого. Это мои взгляды, подумал он, мой собственный жизненный опыт и жизненный опыт Траубергштрассе. Наверняка есть куда лучшие люди, быть может, те, что живут на холме, в районе вилл. Разве госпожа Фолькман не подавала пример более утонченного образа жизни? Она говорила всегда только об искусстве и о художниках, посещала выставки, музеи, концерты, горячо выступала в защиту стиля и духа, и, пусть она носит глубоко вырезанный пуловер, у нее это, разумеется, не символ служения похоти, у нее это, надо думать, демонстрация какой-то высшей независимости от плоти и ее искушений, — демонстрация, которую он, конечно же, не сумел оценить должным образом, ибо не постиг ее, ибо видел лишь плоть, а не свободу или что там еще под этим подразумевалось. А если госпожа Фолькман и обманывала мужа… но уместно ли вообще здесь слово «обман»? — наверняка мужу ее все известно, наверняка это всего-навсего устаревшая манера выражаться…

МАРТИН ВАЛЬЗЕР «БРАКИ В ФИЛИПСБУРГЕ»