June 23rd, 2016

день был солнечный, яркий (воспоминания художника, ушедшего на фронт)

…для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.
День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:
— Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:
«Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны...»
У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.
Галочка прибежала запыхавшись:
— Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: «Отнеси на почту!» За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты...
Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.
Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, «вышли на диплом», как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме «Оборона Царицына». Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.
Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.
В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы «Все на фронт!», «Ты записался в добровольцы?!», «Производительный труд — помощь фронту!». Для экспозиции музея я взялся писать картину «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году».
Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома — мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.
Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.
После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить...
Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе...
Перебирая яркие, памятные дни войны, одни — потому что ярки были подвиги товарищей, другие — ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.
Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней... Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.
* * *
Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:
— Галка права, надо идти.
Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору «Правды». Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.
Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.
Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.
Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода — равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суздальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.
Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.
Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов... Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.
Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.
Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.
Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.
Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.
* * *
И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.
Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.
Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.
Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.
Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.
Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.
* * *
Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.
Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома...» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.
Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.
Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.
Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.
Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.
* * *
Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.
Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:
— Во-ольно! Ра-а-зойдись!
И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность...
Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.
Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.
Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.
Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт...
Ночью мы уходим по затемненному Волоколамскому шоссе. Браво поет наш Федя Глебов, запевая все новые и новые песни, и нашу любимую, «По долинам и по взгорьям...». Четко идет наша 11-я стрелковая дивизия, мелькая в темноте светлыми брюками, удаляясь от Москвы.
...Но вот уже мы не поем, часто сбиваемся с шага, и нет под ногами привычного асфальта, сереет рассвет, хвост колонны скрывает туман, нам надоедает идти и думается: зачем нас так долго ведут, пора отдохнуть. Ну что ж, если нужно для победы, можно еще и до утра пройти, но удивительно хочется спать…

ЛЕГЕНДА О РЕТИВОМ СЕРДЦЕ. XX серия

ЗА ПРИЗРАКОМ
витязи скрылись в глухих дебрях Крещатицкой долины, а в переполошившемся стане врага, прямо перед шатром хакана, медленно умирал Михайло Потык. Михайло просил пить.
Печенеги остановились у леса. Оборвались воинственные крики, перешли на шепот — его не повторял шайтан, не забавлялся словами, как цветными камешками, перебрасывая их с руки на руку. Было слышно, как кони хлестали хвостами. Конь Добрыни громко заржал. Тотчас же несколько стрел ударились в деревья. Минуту кочевники решали — войти ли им в лес, но страх пересилил. Уныло поскакали к табору. Сквозь просветы в деревьях Илейка с Добрынею видели, как поминутно оглядывался всадник, заключавший отряд. Ему не хотелось показывать спину. Дорога уходила вверх и вверх, где светила ущербная лупа, тени печенегов с поднятыми копьями четко вырисовывались на светлом небе. За ними бежал по пятам спасший Илейку конь. Пожалел Добрыня и своего — куда с ним? В Киянь не проберешься! Пустил на волю. Как заржал он! Как понесся из леса, будто у него горел хвост...
— Куда ж теперь, Добрыня? — спросил Илья.— Не ведаю здешних мест.
— Места знакомы, иди за мной.
В лесу было совсем темно, когда, пройдя версты две или три, они вышли к крутизне с северо-западной стороны города. Наверху возвышались бревенчатые стены, уложенные срубами, со сторожевой башнею под четырехскатною тесовою кровлей. Там ходил дозорец с луком за плечами.
— Эге-е-гей, кияне! — закричал Добрыня, сложив у рта руки.— Эге-е-гей, слушайте там!
— Кто орет, а? — отозвались с башни.— Где ты? С какого бока?
— А со стороны леса. Двое нас! — ответил Добрыпя.
— Из леса? Там и оставайтесь! Идите прочь до утра, не то стрелу пущу, вишь, как просится!
— Не-е! — закричал протяжно Добрыня.— Послы мы княжеские — Муромец и Добрыня! Домой идем!
— А ну, выдь на свет! — крикнул начальник стражи, появляясь на заборолах.— Иване, дай головешку.
Илья с Добрынею полезли по склону, продираясь сквозь колючки. Из-под ног скатывались комья сухой глины и с шорохом рассыпались. Начальник стражи выхватил из чьих-то рук горящую головню и поднял ее, освещая холм.
— Верно, они! — сказал мрачно.— Где третий-то, Михайло?
— Сгиб он! — коротко ответил Добрыня.
Огонь обжег руку начальника стражи, чертыхнувшись, он бросил головню за стену.
— Ловите вервие!
Илья полез первым.
— Стрелять али нет? — спросил с башни дозорец, который ничего не понял из разговора.
— Я вот тебе стрельну, еловая голова! — пригрозил начальник стражи.— Гляди в оба!
— Гляжу, гляжу,— откликнулся тот,— да темно больно, ничего не видать.
Начальник, воин из молодшей дружины, внимательно посмотрел на Илейку с Добрыней:
— Служил я в полку Михаилы...
Он сам подвел им коней. Названые братья сели в седла и поскакали к детинцу.
— Вот мы и дома,— вдохнул полною грудью Добрыня,— как хорошо!
— Да где же дом твой?
— А повсюду. Не один у меня дом, а по всей Руси!
— Наш дом дождями покрыт, ветром огорожен,— с грустью согласился Илейка.
— Скажи, Муромец, то чудо, что живы мы? — спросил Добрыня.
— Нет, — ответил Илья,— так должно быть.
...Город был пуст и мрачен; кое-где в избах светились робкие огоньки, много дверей было настежь открыто, и оттуда глядел густой мрак. Взбрехивали охрипшими голосами собаки. На земле у обочины сидел дряхлый старик, рвал траву. Равнодушный ко всему на свете, он даже не поднял головы, когда всадники проехали мимо. Вот уже и стены детинца показались. Здесь стало значительно люднее, чувствовалась близость крепости, куда переселилась большая часть населения. Там и жили — спали, варили на кострах скудную пищу, стругали древки сулиц и стрел, слушали песни слепых гусляров. У каждого был свой обжитый уголок, клочок утоптанной тысячами ног и копыт земли.
Стража закрыла дорогу скрещенными секирами, но Добрыня зычно крикнул:
— Не замай! Послы едут! Добрыня и Муромец!
Щербатые лезвия разошлись, стражники прижались к стенам, давая проезд. Зацокали копыта о плиты двора. Через минуту богатыри остановились у княжеских хором. Выбежал навстречу огнищанин, удивленно вскинул брови:
— Господи, вот диво-то, от хакана возвернулись... Пойду доложу великому князю.
Добрыня с Илейкою спешились, остановились у крыльца. Через некоторое время огнищанин снова появился на смутно белевшей мраморной лестнице, поманил рукой:
— Ступайте сюда! О конях я позабочусь.
Богатыри поднялись по лестнице, прошли тесными сенями и оказались перед вызолоченной дверью, на которой изображалось великое воинство Руси — конные и пешие с копьями и щитами, плывущие в ладьях. Перед дверью стояли два угра в пластинчатых доспехах с пышными конскими хвостами на шеломах, с секирами на высоких древках. Огнищанин осторожно отворил дверь и жестом пригасил витязей войти. Они вошли и очутились в светлице княгини Анны.
Сравнительно небольшое помещение с пробитыми на византийский лад окнами освещалось римским пятнадцатирожковым светильником. Маленькие скамеечки, обитые шелком, с золотыми пряжками, на тканях странные существа — птицы с человечьими головами, греческие статуэтки в нишах и много лакированных, будто оледенелых, ларцев, расписанных диковинными цветами. Княгиня Анна в черном платье сидела у высокого станка и низала жемчугом пелену, которую обещала Десятинной церкви к её освящению. Это был образ пресвятой богородицы, составленный из семи шелков. Матово светил жемчуг, разложенный на сукно. Княгине помогали две сенные девушки. Князь был тут же. Перед ним стоял маленький пюпитр, а на нем свиток пергамена. Князь поднялся навстречу вошедшим, смятенный и могучий, как заветный дуб на острове Хортица, внушающий трепет и по новым христианским временам.
— Говорите! Где Михайло Потык? Что хакан? Согласен ли взять у нас дань? Экую тесноту учинил Киеву... — заторопил князь негромко, чтобы не привлекать внимание Анны.
Но она обернулась, встретилась глазами с Илейкой, и тот поклонился.
— Погиб Михайло Потык! На кол посадили!— отвечал Добрыня.— Схватили нас, слова не дали сказать. Сперва побили, а потом в палатку бросили, а ночью мы бежали... Вот и все. Только это и можем сказать тебе, великий князь.
— Немного же, немного,— заходил большими шагами князь по светлице так, что чокались на столе серебряные братины,— другого я ждал от вас. Выходит, не согласен хакан Калин на наши уступки?
— Великий князь,— повернулась княгиня Анна,— что это значит — «посадить на кол»? Что это — кол? Повозка? (Кол – по-древнерусски «повозка»)
Владимир отрицательно покачал головой:
— Нет, Анна, кол это кол, и сидеть на нем неудобно!
Он в задумчивости остановился перед пюпитром, постучал но нему пальцами. Княгиня поняла, что вопрос её неуместен, опустила голову.
— Ступайте,— махнул Владимир рукою, и богатыри вышли, отвесив поклоны.
Огнищанин отвел их в маленькие покои, пустые, скучные, с голыми топчанами у стен. Одна только кольчуга, разрубленная мощным ударом топора, украшала просвет между окнами. Был час второй стражи. Названые братья, преломив краюху хлеба, съели принесенный им ужин и крепко уснули...
Наутро к Кузнецким воротам подскакали печенежские всадники и захрипели в костяные дудки. Когда на стене собралось много народу, Сартак с перевязанным тряпкою ухом, помахав бунчуком из рябого барса, стал говорить, а толмач переводил:
— Величайший и храбрейший из храбрых хакан Калин на голубом коне дает ответ князю руссов. Величайший и храбрейший согласен взять у князя дань, чтобы идти в степи на вольные пастбища. Ему нужно пять пудов золота и одиннадцать пудов серебра, чтобы восемь коней хакана везли его за храбрейшим и величайшим. Ему нужно еще много самоцветных каменьев, сто угрских жеребцов, цветное греческое платье, тысячу рабов, которые умеют ковать железо, пятьсот рабынь и шафранную голову бросившего копье. Эту голову приедут смотреть все улусы — такая она красная. Сроку два дня!
Когда он кончил, гонец тотчас же поскакал в детинец. Владимир снова созвал совет именитых. Ждать помощи было неоткуда — Чернигов сам претерпел осаду, в Любече слишком мало было войска, на Вручий и Искоростень оказывал влияние король польский Болеслав. Оставался только север — Новгород, Смоленск, Туров, Ладога. Но они были так далеко, что на скорую подмогу рассчитывать не приходилось. Великий князь даже не хотел сделать вылазку. Он знал: она обречена на провал — перед Киевом стояло по меньшей мере двенадцатитысячное войско, и дружины князя, не поддержанные земским ополчением, неминуемо погибли бы под ударами печенежской конницы. Поэтому Владимир согласился выплатить дань. Князь давал золото, именитые — коней, купцы — рабов и ткани. Простой народ понес свое серебро в бочку, выставленную на площади. Снимали с шеи, ломали и бросали гривны, кольца, серьги... После осады ни на одной женщине не было серебряного кольца, а у кого видели — показывали пальцем. Златник был обещан тому, кто найдет пьяницу Ваську Долгополого. Все кружала обошли, все канавы обшарили — как в поду канул.
Дань была свезена к Кузнецким воротам. Потребовали заложников. Их прибыло от хакана двое — Сартак и его сын, малолетний, но уже самостоятельно державшийся в седле. Сартак бесстрашно въехал в город и тотчас же закричал:
— Шафран-башка! Давай шафран-башка!
Снова открылись Кузнецкие ворота. Впереди шли Несда с думными дьяками, за ними повозки, рабы, кони... Сам хакан Калин принимал дань, гарцуя на арабском скакуне. Слово свое он сдержал. Лагерь степняков огласился криками, скрипом немазаных телег, ревом верблюдов и ржанием лошадей. В каких-нибудь два часа печенежское войско поднялось и потекло на юг, только повсюду дымились еще кострища. Весь Подол изъязвили их черные пятна. Поднялись и полетели за войском тысячи воронов, оставив на Подоле загаженные пометом деревья, побрели стаи полудиких собак. Издали казалось: темный лес вдруг зашатался и пошел берегом — столько торчало поднятых к небу копий. Стало странно тихо, и люди, с опаской вышедшие за ворота крепости, долго но решались пойти к своим домам. Потом повалили шумными, радостными толпами.
На Почайне у пограбленных складов рыбы Васька Долгополый, упав на колени, окунал в воду голову, но не для того, чтобы отрезветь, а чтобы смыть с головы уголь. По воде расходились черные пятна, и ярко-рыжая голова Васьки далеко светила кругом.
— Отрясите прах... Посыпьте голову пеплом,— заплетающимся языком нес околесицу Васька,— буду снова самим собою — Васькой Долгополым, буду петь и бражничать, слава!
Хохотали, глядя на него...
Жизнь в Киеве потекла обычным порядком. Илейка ждал рождения новой луны...

АНАТОЛИЙ ЗАГОРНЫЙ

МАДАМ ЖАНЛИС (СТЕФАНИ-ФЕЛИСИТЕ ДЕ СЕНТ-ОБЕН. 1746 - 1830. властительница дум младых девиц XIX века)

О ВКУСЕ

вкусъ есть не простое качество или даръ Природы, но слѣдствіе толь рѣдкаго сліянія въ одномъ человѣкѣ многихъ свойствъ ума и сердца, какъ врожденныхъ, такъ и пріобрѣтенныхъ. Кто одаренъ тонкимъ умомъ, чувствительностію и здравымъ разсудкомъ, кто уметъ наблюдать, сравнивать и кто много разсуждалъ, тотъ имеѣтъ вкусъ. Чтеніе, знаніе обращенія при Дворѣ и въ такъ называемомъ большомъ свѣтѣ, частое обхожденіе со славными Артистами и путешествія много способствуютъ образованію вкуса.
Истинный хорошій вкусъ всегда основанъ на разсудкѣ. Хотя многіе имютъ выгоду утверждать, что онъ независитъ отъ него; но сихъ людей можно назвать анархистами, которые возмущаются противъ безпокоющаго ихъ устава.
Можно неоспоримо доказать, что все одобряемое вкусомъ хорошо, и все охуждаемое имъ дурно. Вотъ правило безъ изключенія!
Вкусъ для Писателей на полѣ Словесности есть то же, что разсудокъ на поприщѣ жизни для всхъ людей, то есть вѣрный путеводитель. Онъ-то часто требуетъ необходимыхъ пожертвованій, умѣряетъ, обуздываетъ и показываетъ предѣлы, которыхъ преступать не дОлжно.
Всякая крайность противна вкусу: слабое сочиненіе можетъ написано быть со вкусомъ; въ напыщенныхъ же произведеніяхъ нѣтъ совсѣмъ онаго.
Естьли бы Поэты вздумали изобразить вкусъ заемлющимъ свѣтильникъ у Истины, или Натуры (- Природы. - germiones_muzh.), и приносящимъ жертву Граціямъ (то есть красоте. - germiones_muzh.), то это было бы изрядное опредѣленіе того рода вкуса, которой долженъ находиться въ пріятныхъ сочиненіяхъ. (- вкус есть подчинение Природы Красоте. - И это верно. - germiones_muzh.)
Всякой человкъ, ослѣпляемый самолюбіемъ, часто будетъ имѣть недостатокъ во вкусѣ. Одаренный вкусомъ не хвастаетъ и не показываетъ глупаго самодовольствія и наглости.

1804

профили зеркальца древнего Египта

древнеегиптские зеркальца были либо в форме практичскикруглого диска - либо овальные. Про круглые сказать особо нечего: круг - он и есть круг, символ Атона-солнца. (Правда, солнце в древнем Египте существовало в трех и даже четырех раздельных аватарах: Утреннее, Полуденное и Вечернее. + Ночное, подземное. И крайне интересны с энергетической-проводящей стороны материалы, из которых выполнялись там предметы с астрономической/астрологической символикой).
А овальные у древнеегиптян были совсем иные, чем у нас. Теперешние зеркальца вертикальновытянуты - а вправо-влево узки. Древнеегиптское зеркальце было овалом в ширину: оно содержало, кроме анфаса, и оба профиля хозяйки.
- И даже с ушами и сережками...
Согласитесь: так гораздо лучше.

Гризли Гэс и его Ассистент

в штате Вайоминг тоже водились на редкость смышленые медведи, о чем рассказывал один охотник на гризли, промышлявший в районе Биг-Уинд-Ривер году примерно в 1885-м. Звали его Гризли Гэс, он сам так называл себя, а стало быть, так оно и было.
Однажды случилось ему повстречаться со старой медведицей. При ней двое медвежат-подростков были. С медведицей Гэс по-свойски обошелся, а медвежат в свой лагерь привел. Во-первых, на потеху, а во-вторых, на пользу, на что-нибудь они во всяком случае сгодятся, решил он. Вообще-то Гэс не был таким уж любителем животных, и когда медвежата подросли и один стал проказить – к примеру, срывал с веревки чистые рубахи Гэса и валял по земле или запускал лапу в его ящики с продуктами, – что ж, Гэс терпеть не стал, крупно поговорил с медведем, и они расстались.
А второй медвежонок был совсем иного нрава. С ним легко было ладить, к тому же он оказался первоклассным студентом и на лету схватывал все, чему его учил Гэс. Года не прошло, как он научился вбивать столбы для охотничьей палатки. Гэс ставил столб, мазал его сверху салом, на сало, само собой, садилась муха, медведь ее – хлоп! – лапой, и столб входил в землю. Вот это помощник!
Гэс так и прозвал его «Мой Ассистент».
И хотя Ассистент был медведем-гризли, Гэсу удалось сделать из него помощника даже в охоте на самих гризли.
К двум годам Ассистент ростом сравнялся с бизоном-десятилетком. Гэс объездил верхом на этом гризли берега Биг-Уинд-Ривер, и вдвоем они недурно поохотились.
Однако наилучшим помощником Ассистент оказался в роли стряпухи. Как он готовил, когда они с Гэсом разбивали охотничий лагерь! Эту науку, правда, он постиг не сразу. Гэсу пришлось с ним повозиться, но потом Ассистент смекнул, что деваться некуда, Гэс готовить не любит и, если он не хочет умереть с голоду, придется готовить самому. Так вот и научился.
Начинал Ассистент с того, что вбивал столбы для палатки, потом спешил за дровами, чтобы развести в лагере костер. Дрова он складывал аккуратненько, крест-накрест, а сверху набрасывал еще сухих веточек на растопку. В спичках нужды не было, он и без них умел обходиться. И вот как. Железной крышкой от походного чайника Гэса Ассистент соскабливал с копченой грудинки немножко сала. При виде сала у него всегда начинало сосать под ложечкой, и он принимался лизать его. Но это только разжигало его аппетит. Покончив с салом, Ассистент переходил к самой крышке. А зубы у Ассистента были крепче точильного камня, и тут же начинали сыпаться искры. Ну, а уж что бывает, когда искра упадет на сухую щепу, вы сами знаете. И костер полыхал!
Вот теперь наступала пора подумать, из чего же готовить? Но это было проще простого, потому как Гризли Гэс и Ассистент место для лагеря выбирали всегда у воды. Так что Ассистенту оставалось только спуститься к реке, войти в воду по пояс и ждать, покуда толстенькая, сверкающая форель сама не натолкнется на него в полуденной дреме.
Один взмах медвежьей лапы, и форели можно было ни о чем больше не беспокоиться в этой жизни. Ассистент живехонько разделывал рыбку и отправлял ее прямо на шипящую сковороду.
С таким прекрасным Ассистентом жизнь у Гризли Гэса была не жизнь, а сказка. За лишнюю работенку он Ассистенту, само собой, не платил. Честно говоря, он вообще ничего ему не платил. Так и протекали их дни беззаботно и счастливо, пока не забрели они в места, где водились гризли-гиганты.
Тут Ассистент стал проявлять беспокойство. Почему? Трудно сказать точно. То ли он боялся, что его родственнички ополчатся против него за то, что он помогал Гэсу охотиться на гризли, то ли его глодала мысль, что, уйди он от Гэса к своим родным гризли, ему бы не приходилось так трудиться.
И вот в один прекрасный вечер, когда Ассистент окончательно расклеился и все у него из лап валилось, он промазал и бросил выуженную рыбку мимо сковороды. На другой вечер случилось то же самое, нет, даже хуже – форель вместо сковороды шлепнулась Гризли Гэсу прямо на усы.
Светопреставление! Больше всего на свете Гэс ненавидел запах рыбы. Когда случилось такое, у Гэса в глазах потемнело от ярости. Он вскочил, схватил крышку железного чайника и запустил ею в Ассистента. Метил в голову, вот негодяй, да, к счастью, промахнулся. Крышка проехалась медведю по морде и снесла ряд зубов с одной стороны.
Ассистент ничего на это не сказал. Собственно, единственное, чему он так и не научился у своего хозяина, – это говорить. Он даже не рассердился, только стал проявлять еще большее беспокойство, все поглядывал на север, где возвышались высокие горы, и ворчал на особый манер, что означало «большие медведи там за горами».
А Гэс был только рад: что ж, значит, большая охота не за горами! Отчаянный малый был этот Гризли Гэс. Надвигались сумерки, но Гэса это не остановило, ему не терпелось помчаться в горы верхом на Ассистенте и подстрелить парочку или тройку могучих гризли, чтобы прибавить их шкуры к своей коллекции. В те далекие времена медвежьи шубы ценились высоко, и одеяла медвежьи тоже. На этом Гризли Гэс и разбогател. А денежки он любил почти так же, как крепкий табак, чтоб сорока села ему на хвост, а пчела на нос!
Итак, вскочил Гэс верхом на Ассистента, и они понеслись в горы. Они достигли вершины, когда уже светила лука. Гэс соскользнул тихонько на землю и хотел незаметно подкрасться к спящим гризли. Но Ассистент ждать его не стал, а побежал дальше. Тогда Гэс – за ним. Он увидел своего ручного гризли, только когда перевалил через хребет: тот дрался с двумя огромными гризли в серебристых шубах. Стоя на задних лапах, медведи отвешивали друг другу тумаки и затрещины, а рев стоял – хоть уши затыкай. Гэс присел, чтобы полюбоваться на захватывающую картину, как вдруг ему ударило в голову, что у его любимого Ассистента ведь не хватает зубов с левой стороны. Ах, чтоб руки у него тогда отнялись, это же он сам оставил своего верного помощника наполовину безоружным! Да еще против двух таких великанов!
Нет, не такой человек был Гризли Гэс, чтобы добровольно отступиться от ручного медведя, которого он к тому же обучил разным разностям. Он отломил здоровенный сук и кинулся на драчунов. Махал направо и налево, по ногам, по головам, лишь бы вызволить своего Ассистента из беды.
Медведи лупили и колошматили друг друга, Гэс только поспевал за ними. Бедного Ассистента при этом он клял и ругал на чем свет стоит за то, что тот сам ввязался в драку. В конце концов Ассистент не выдержал и, повернувшись, затрусил вперевалочку вниз с холма по направлению к лагерю. Гэс вздохнул с облегчением и припустил за ним.
Он быстро нагнал Ассистента и хотел прыгнуть на него верхом, чтобы на обратном пути сделать маленькую передышку. Однако Ассистент был то ли очень расстроен, то ли слишком взволнован, но только он вдруг принялся носиться кругами как бешеный. Белены, что ли, объелся? Разок-другой Гэс осадил его своей дубинкой, пока, наконец, не удалось ему вскочить на медведя верхом и направить его к дому.
«Ну, – думал Гэс, – теперь он наконец успокоится в знакомой обстановке». Но не тут-то было. Даже к палатке медведь не пожелал подойти – уперся, и все тут. Только приблизился, как тут же бочком, бочком в сторону – и ну опять носиться кругами по лесу!
«А может, я переусердствовал, надо бы помягче?» – пожалел Гэс.
Он потрепал медведя по лохматой, посеребренной голове и сказал ему пару ласковых слов. Не помогло. «Ну тогда я тебя вымотаю, чтоб потишал!» – и Гэс снова дал шпоры медведю и, подбадривая дубинкой, стал гонять его.
Они кружили по лесу всю ночь. Медведь все норовил забраться поглубже в лес, а Гэс каждый раз направлял его назад к лагерю.
Над горным кряжем вдали уже,занимался день, когда они в очередной раз выехали из лесу. Завидев палатку, медведь опять оробел и хотел было сделать новый круг, да только сил не хватило, вымотался, язык чуть не до земли повесил. «Все, сдаюсь», – вздохнул он и побрел к палатке. Но на полдороге ноги у него подкосились, и он повалился наземь.
У Гэса кошки на душе заскребли – так жалко ему стало своего мохнатого Ассистента, особенно когда вспомнил, как неделикатно он обошелся с ним совсем недавно, запустив в него железной крышкой чайника. Гэс опустился перед медведем на колени и открыл ему рот, чтобы посмотреть, зажила там ссадина или нет.
Ба! Что он увидел! «Нет, быть не может!» От удивления Гэс подпрыгнул на месте: все зубы до единого во рту у медведя были целехоньки. Стало быть, он приехал в лагерь верхом на диком гризли?! А бедного Ассистента оставил там в горах?..
С тех пор Гризли Гэс бросил охоту на гризли и ушел из тех мест навсегда. Так люди рассказывают, а мы уж с их слов передаем, так что, где правда, где вымысел, судите сами. Знаем только, что Ассистент остался с дикими гризли, и когда обзавелся семьей и у него пошли дети, он научил их прикидываться тупыми, что твой фонарный столб.
Он-то знал: медведя чужая наука до добра не доведет.
«Ни за какие коврижки не соглашайтесь вбивать столбы для палатки, – наставлял он своих медвежат на своем, конечно, медвежьем языке. – Или жарить на сковороде очищенную форель. А пуще всего бойтесь, чтобы кто-нибудь не сел на вас верхом!»
(- ну, я должен вам сказать, - наши медведи круче! А этот лох какой-то. - germiones_muzh.)