June 14th, 2016

ЛЕГЕНДА О РЕТИВОМ СЕРДЦЕ. XV серия

— ...уйдем на киевскую дорогу, погуляем с тобой, попируем. Буйство во мне, ненависть лютая,— придавил локтем край стола Соловей.— Разудалый я человек, со мной, Муромец, не пропадешь — в ближнем селе есть пособники: Струна, Стрела и Сатуля! До самого Киева и княжить будем, сами себе вольные люди!
— Нишкни! — вдруг ударил кулаком о стол Илейка, и Соловей замолчал.— Выслушал я тебя... Села поруганы, города рушатся, детей в полон ведут! Вот она — обида русской земли! Вот она — правда русская, и по ней судить тебя будет великий князь Владимир Красное Солнышко, заступник земли нашей.
— Заступник? — даже подскочил Соловей.— Погоди, узнаешь еще, каков он, заступник! И правду русскую узнаешь!
Разбойник хихикнул, осклабился, продолжал, захлебываясь слюной:
— Кистень — вот правда! Жахнет по черепу — дыра. От секиры голова катится, что кожаный мяч! От стрелы горькой рана годами гниет! Нет другой правды! Все мразь, все людство. Они — бараны, мы — волки. Тьфу! Пусть земля пожрет их кровь! Три ножа наша правда — поясной, подсайдачный (крепился на саадаке – налуче с колчаном. – germiones_muzh.), засапожный!
Соловей продолжал еще настойчивее, брызгая слюной:
— А что нам печенеги? В леса они не придут. Налетела саранча, а завтра где будет? Улетит дальше, простору много, и нет края земли. Они летучьи люди. И что нам Русь? Много ее, всем хватит. Разбредется племенами по разным местам и станет жить по-прежнему — хлеб сеять и скот пасти, как двести лет тому...
— Ну нет,— возразил Илейка, — нет нам возврата в сивые века! Будет зады лакомить, мы с тобой не столкуемся. Поведу тебя в Киев.
Соловей продолжал еще настойчивее, брызгая слюной:
— Хочешь, самого тебя боярином сделаю — золота дам полную торбу, все с каменьями самоцветными — смарагдами, яхонтами, лалами. — Клады у меня зарыты в лесу. Пять лет копил, в рубище ходил, не притрагивался. Все отдам тебе до последней сережки, до гривны серебряной. Уговор, а? Не поскуплюсь, Муромец, слово даю разбойничье. Будешь вельможею в Киеве, домину поставишь из камня, станешь холопов иметь и стегать их плеткою... Согласен — поезжай своею дорогою! Кто кого ловил по лесу, кто от кого прятался? Ты ли от меня, или я от тебя — никто того не приметил.
— Не купить тебе Муромца, волчья добыча! Ежели б ткнул ты копье в землю и обнес его золотом, и тогда не взял бы выкупа.
Илья придвинулся плотнее, заговорил грозно:
— Сколько безвинных людей погубил, сколько детей осиротил? Слышал я о правде твоей... Как носы резал, глаза слепил. Был рабом, рабом и останешься, а у раба только половина души! Звериная твоя дикая правда, никому от нее счастья не видать... Ух ты, душегубец! Хуже зверя лютого.
— Ба-а-тюшка! Ба-а-тя! — послышался во дворе голос Невейки.
Илья торопливо потуже стянул ремнем запястья разбойника, и в эту минуту девочка вбежала в горницу:
— Батюшка! Миленький! Нету нигде твоего зыркала... Все пеньки осмотрела... Должно быть, птицы его склевали... Злые птицы... Я комьями в них швыряла... Зато гриб нашла! Погляди, какой большущий, а шапка-то пятнистая... Погляди на него одним зыркалом своим.
— Брось гриб, Невейка,— прохрипел Соловей,— нехороший он. И поди ко мне, обними крепко. Вот так... Я в лес на охоту пойду — не вернусь утром, как солнышко встанет, иди по дороге в село и скажи, что меня медведь задрал!
— Что ты говоришь, батюшка? Не задерет тебя медведь — он добрый, медведушка! — округлила в изумлении глаза девочка, улыбнулась жалкой улыбкой.— Любят тебя зверушки в лесу, и птицы свистать научили по-всякому.
— Звери-то любят...— буркнул, насупясь, разбойник.— Эх, Невеюшка... Доведется ли тебе с сестрою твоею названой встретиться? Помни — зовут ее Синегоркой! Стройная, веселая, как мать ее плосконосая печенежка.
Илейка невольно вздрогнул:
— Как ты сказал, Соловей? Ты сказал, зовут ее Синегоркой?
Глаз разбойника блеснул затаенной надеждой:
— Синегоркой, Муромец, Синегоркой. Точно так и зовут ее, девку мою беспутную... Вот уж кого любил я, вот уж кого выхаживал, а ведь ушла от меня — смеялась, а слезы капали и все мне на руки... Видно, кровь ее степная туда потянула, поляницей стала. С рабынею печенежского племени прижил я Синегорку. Бежал из Киева и ее с собой в мешке утащил — хотели продать их на сторону. Бегу, а сам думаю — не задохнулась бы только. Ни единого звука не издала девчонка, пока я за Днепр в челне перемахнул... Все по следу гнали.
Закружилась голова у Муромца, вспомнилось все, встало живо перед глазами: и ночь, и река, и Святогор, и она...
— Батюшка, не ходи,— просила, прижимаясь к разбойнику, девочка, и косичка ее, перетянутая шнурком, прыгала из стороны в сторону. — Мне страшно будет... Когда ты уходишь, я на печь забираюсь, а он все царапается... Дедко леший в окошко глядит, пальцем манит, а на пальце коготь вострый... Он опять придет царапаться...
Илейка с сожалением поглядел на запуганную ночными страхами девочку, представил ее дрожащею на печи, но в душе было что-то жесткое, холодное. Словно другой, окоченевший под зимним ветром, засыпанный снегом, совсем другой человек сидел в нем. И он был неумолим. Его толкала вперед через лес и долы, в дождь и пургу, и в летний зной какая-то сила, и не было ей равной на свете. Это она гнала прежде по необозримым просторам славянские роды, объединяла их в племена, пасла их скот, пахала землю, отражала наскоки врагов и бросала в дальние походы. И Муромец остался неумолим. Он грубо подтолкнул Соловья к выходу, подавил воспоминание о Синегорке.
Когда вышли на двор, солнце стояло уже высоко, разогнав последние клочья тумана. Кругом сияла влажная листва так, что было больно смотреть. Только ворон поднялся с мертвой головы на тыне и взмахами черных широких крыльев омрачил душу. Два коня заржали одновременно: один на воле, другой запертый в конюшне. Илейка подошел и открыл дверь, потом кликнул Бура, привязал к луке седла разбойника. И тут Невейка почувствовала недоброе.
— Ба-а-тюшка! — завопила она визгливым голосом.— Не уходи! Не на охоту идешь — сам пойманный!
Она уцепилась за ногу Соловья и, так как конь Илейки затрусил, поволоклась по земле, отчаянно вопя.
— Отцепись, дуреха! — толкнул ее ногой Соловей.
Невейка кубарем откатилась в сторону, завизжала еще громче, но тотчас же поднялась, протянула руки.
— Прощай, лес мой! Прощай, мрак — волчье логово, прощай, волюшка, — бормотал Соловей в каком-то самозабвении,— ведут на Русь последнего вольного человека!
Как жила-была вдова-а.
Как у той у вдо-овы
Было десять сынов.
Да все десять сыно-ов
Да ра-азбойники!..

И разбойник засвистал исступленно, словно хотел оглушить себя. В страхе замер лес — никогда не доводилось слыхать ему такой птицы, трели ее громом рассыпались окрест. То звонко, пронзительно летели стрелы, то слышалось шипение змеи, то отчаянным воплем захлебывалось смертельно раненное животное, то весенним призывным ревом кричал тур, победивший соперника. Насмешливо клоктали сороки, хлопали крыльями филины, жутко стонали сычи и совы. Взвизгивала и мяукала хищная рысь, зевал во всю пасть медведь, и снова небывалая соловьиная трель осыпала дубравы так, что листья трепетали. Странно, жутко стало Илейке — колдовская нечеловеческая сила высвистывала душу разбойника, рождала звуки самых глухих дебрей. Весь Брынский лес от края и до другого переполошился в тревоге.
— Го-го-го, га-га-га, ха-ха-ха! — шаталось, ходило совсем рядом эхо, словно впервые приблизилось к человеку.
Осенние ветры гудели в деревьях, рвали листву целыми охапками и шуршали ею по отвердевшей земле; задувал сиверко, гнал по льду реки звенящую поземку...
— Тебе, вольный Стрибог, молитва моя, песня моя — волхва твоего последнего! — выкрикивал Соловей и снова заливался свистом, гоготаньем, доходя до исступления. На губах его появилась пена, палилось кровью лицо, вздулись жилы на шее, а он все не останавливался. Перепуганный Бур бросался из стороны в сторону, кожа на нем мелко дрожала.
Снова и снова исходила ночь в разбойничьем свисте и завываниях. Бежали, просыпая снег, черные тучи, волки скулили жалобно, луна шагала своими лучами по лесу, ворочались в берлогах звери — все перепуталось в песне Соловья, как в его душе. Долго не мог Илья остановить разбойника, да и как его можно было остановить? Что-то в этом было такое, что смущало Илейку, словно виноват он в чем-то был, словно не понимал чего-то. Это было разрушение... Дальше Илейка не мог выдержать — пнул коня каблуком, натянул поводья:
— Бур! Ах ты, травяной мешок! Котел закопченный! Испугался посвисту соловьего? Шипу змеиного? Скакни, Бур, чтоб замолк, задохнулся бы ветром разбойник!
Стегнул коня, и тот рванул так, что Соловей упал и потащился но траве. Он враз умолк, и это было так чудно, когда не обезумевший мир кричал в страхе, а самый простой и знакомый переговаривался обыденными голосами. Жужжал слепень, садясь на круп коня, гукала где-то кукушка, летела красная бабочка быстро, зигзагами, будто лента развевалась по ветру.

Илейка приостановил коня, выждал, когда Соловей поднимется, и тотчас же услыхал крик:
— Ба-а-тюшка! Кро-о-винушка! Не оставь свою косточку, ресничку свою, Невейку!
Девочка всю дорогу бежала за ними и кричала, но Соловей заглушал ее крик.
— Ба-а-тюшка! Ку-у-да ты? Расказнят тебя злые! Не ходи... Не ходи. Что буду без тебя делать? Одна в лесу-то... Не вернешься ведь, знаю!
Соловей тупо молчал, не откликался на ее крик, только морщился.
— Гони коня, Муромец! — сказал он, когда Невейка приблизилась.
Илья подстегнул коня.
— Левее держи! — предупредил разбойник.— Здесь болото, завязнем, а нам еще далеко до Киева. Вернись, Невейка! Не ходи, говорят тебе!
— Нет, пойду! Всюду пойду за тобой, рядом встану, чтобы и меня сказнили! Только не шибко беги — духу нет, моченьки, — упрямо твердила девочка.
Лес заметно поредел, встала последняя голенастая береза, и вдруг широко, радостно полоснула по глазам сияющая поверхность реки. Звонкая волна била в крутой берег, заворачивалась, как подол на ветру. Озорница Смородинка! Сбросила летник — луг пестрый и шевелила упругими боками. Птицы-рыболовы галдели в воздухе, кружились хороводом, падали вниз. Свежо, горько пахло разгоряченной лозой. Дорога круто изогнулась и пошла берегом.
— Батюшка, не ходи за Смородинку, за смрадную речку! Возвернись! — кричала девочка.
Илейка оглянулся на нее — семенит, подобрав подол, исцарапала ноги. Куда ее? Не бросать же одну. А конь все шире скачет, и Соловей кричит.
— Гони, Муромец! Гони! Надоела она мне — некровная! Поди прочь, дурочка! Гони, пусть Стрибог в уши дует!
От его слов сжалось сердце Илейки. «Куда ее? Кому лишний рот радостей, кто примет ее — полоумную, хилую, не годную для тяжелой крестьянской работы... В одерень разве, в рабство... Нет, неволя хуже смерти. Человек станет рабом, раб человеком никогда. Позорное это звание... Что же делать с нею, с Невейкой?» — заколебался Илья. Не таскать же за собой — нет ему нигде пристанища. Что же делать? Оглянулся. Девочка осталась далеко позади над обрывом, держась одною рукой за гибкие ветви вербы. Другая рука ее лежала на груди. Она хотела отдышаться, но, должно быть, ветер качнул дерево — зашаталась, склонилась над водой... Долго длилось так, долго стояла она, согнувшись тонкой лозиной, потом выпрямилась... Илейка стиснул поводья... Упала на землю Невейка. Муромец и Соловей продолжали путь.
— Не пропадет! Цепкая девчонка! — захрипел Соловей.— Как она за ветку-то ухватилась!
И замолчал надолго, последний обернувшись туда, где осталась Невейка, Её уже не было видно, качались только пышные хлопья болиголова, и птицы кружили, выхватывая из воды мелкую плотву.
И вот совсем поредел дремучий Брынский лес; сначала широкие солнечные поляны залегли в нем светлыми пятнами, потом исчез, выветрился сырой грибной дух, помолодели деревья. Встретилась брошенная, размытая дождями, разметанная ветром заимка, пошли встречаться выжженные под пахоту участки. Лес отступал, умолкал его глухой голос. Эхо не повторяло стука копыт. Необъятные дали открылись глазам — холмы, косогоры, балки, Осталась где-то в стороне река Смородинка. Илейка облегченно вздохнул, он почувствовал, как эта ширь и этот простор вливают в него новые силы. А Соловей приумолк, с удивлением оглядывался по сторонам, словно никогда не видел подобного. Чувствовал себя, как филин при ярком солнце, его ослепляло жгучее светило.
Встретился первый человек. Это был пожилой смерд с косою на плече. Ещё издали увидел всадника, в нерешительности остановился, снял косу с плеча, взял её обеими руками. Не знал, кто едет, приготовился к встрече. Когда Илейка приблизился, беспокойное выражение сошло с его лица, он широко заулыбался, сдёрнул почтительно шапку.
— Будь здоров, добрый человек! — крикнул Илейка, — Как косовица?
— Поспеваем, — низко поклонился смерд. — Кого это ты тянешь на ремешке?
— Птицу невеликую, — ответил Илья, — Соловейкой называется.
Смерд испуганно отпрянул в сторону,
— Добрые боги! Соловья-разбойника поймал! Вот он какой мужичок! — изумился смерд, — Рудый, как собака... Чего ж мы его боялись, всем селом уходить на новое место хотели! Рогов у него нема. Слышь, витязь! Старика горшечника он на дороге встретил, воз с горшками перевернул и самого не помиловал. А вот что боярина нашего Василия Пустого укокошил, спасибо ему. Злодей не хуже его. Я гадал, с дерево ростом Соловей! Сказывали мне, с сосну будто бы, видели люди. Да вправду ли он?
— Вправду, — кивнул головой Илейка,
— Слышь, витязь, дай секану я его разок, как сорную траву, — снял с плеча косу смерд.
— Нет, — мрачно ответил Илья, — судить его будем по русскому обычаю.
— Другое дело. Прощай, витязь, судите его, злодея, крепко! Пойду в село расскажу, порадую мужичков.
Он снова поклонился, пошел. И уже издали крикнул:
— Слышь, витязь?! А то давай… Я его враз…

АНАТОЛИЙ ЗАГОРНЫЙ

ИГОРЬ-СЕВЕРЯНИН (1887 - 1941. четыре класса училища, король поэтов. изгнанник первой волны)

УВЕРТЮРА

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо и остро!
Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолет буеров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском - это пульс вечеров!

В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грезофарс...
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы - в Нагасаки! Из Нью-Йорка - на Марс!


январь 1915. Петроград.

"мягкая сила", киберфеодализм, курсы-курсели и марсы-марсели

ну вот - Россия вошла-таки в тридцатку держав с "мягкой силой". С Венгрией рядом:) Здорово: признаны наконец наши большие старания участвовать в конкуре по созданию великого "мифа благополучия" (благополучия за счет других, конечно - каждый ведь впаривает своё соседям и как можно дороже). Этот миф - главный инструмент, осуществляющий психологический комфорт, стабильность и подконтрольность быдла (я впервые употребил это слово, ей-Богу! Но я себя не исключаю из числа) urbi et orbi. У нас и рядом... Паршивое достижение, хоть и общепринятое.
А киберфеодализьм - ну, это и так понятно: чем дальше, тем больше населения как развитых, так и недоразвитых стран становятся просто ненужны в производстве. Тем более в управлении. Демократический "балласт" на балансе или просто на задворках - причем и баланс, и задворки предоставят только государства (у транскорпораций на благотворительное баловство лишних денег небывает). В таких условиях крепостные за чечевичную похлебку всегда найдутся; а разливать ее будут кибера... Так что, возможно, кому-то из вас и придется еще поучаствовать в охоте на машины (только не на боевые. Боевые машины будут охотиться на вас сами) - где рабы, там и бунт. Словом, еще будет интересно:)
А без похлебки - как? Нам так много надо. Сколько бы ни писал, что есть трАвы-упражненья и вместо мыла, и от эндопаразитов, и от змей, и даже для ума - все равно большинству нужен будет мезатон. Я знаю.
И знаю, что очмногие из вас не читают этот скромный журналчик - когда пишу в нем не о Луи XIV "Солнце" и не про нефритовооблачные чудеса даосов с драконами, а про вот это здешнее долготерпенье и разгул, чернозем, девицу в светелке и добра молодца на большой дороге... Скушно о сермяжном, о своем. Отечественные дее- и кредитоспособные люди работают по-русски - но отдыхать предпочитают по-европейски. - Ну чтож... Вольному воля - спасенному рай. А я выбираю водку, черный хлеб и березы. И степной бурьян. Посмотрим, чей выбор будет надежней.
И чем раньше страна и народ откажутся от великих кажимостей, стоящих большие нелишние милльоны - от чээмов, олимпьяд, евровидений, либерценностей и ЛГБТ-сообществ, с которыми, как выясняется, даже Амэрике Марса не колонизировать - тем больше вероятность построения чего-то настоящего и своего. Хорошо бы нового, но развивающего старое. А Надю Савченко оставьте в покое: хочет без тапочек радеть - и пусть ее. Красиво жить не запретишь:)
Пожалуйста, давайте будем людьми. Насилие не решает главных вопросов - оно в лучшем случае может остановить другое насилие, как временная мера. Не принуждением других приходят к миру, а свободной волей каждого сердца.
И не соглашайтесь с диктатом обстоятельств - они всегда против нас, даже когда притворяются, что "за". Не соглашайтесь, а преобразуйте их.
Всё должно быть хорошо. Кто-нибудь до этого доживет, я обещаю.
(Никакой политики. Только жизнь)

отец ЯРОСЛАВ ШИПОВ

ОТПУСК

отцу Игнатию отпуск выпал сразу после Крещенья. Летом в монастыре отпусков не давали — летом вся округа заполонена дачниками, да еще каждый день туристы на огромных автобусах, так что народу в храме битком, на исповедь — очереди. Кроме того, летом стройка, ремонт: тут красить, там копать — дня не хватает. Потому отпуска — только зимой.
— Езжай, куда хочешь, — благословил настоятель, — деньги у казначея возьмешь.
Отец Игнатий поблагодарил, но сказал, что ехать ему некуда.
— А раньше ты куда ездил?
— Домой, к сестре.
— Ну!
— Она ведь померла. Помните, мы молились о упокоении рабы Божией Евфросинии?..
Настоятель вспомнил:
— Было такое.
— Племянники дом продали, так что ехать теперь мне некуда.
Прошло еще несколько дней: отец Игнатий по-прежнему ходил на братский молебен, пел на клиросе и про отпуск не думал. А настоятель думал: он был заботлив, но молод и не понимал, как можно отказываться от возможности сменить обстановку, отвлечься, отдохнуть; он объехал все святые места земли, теперь осваивал несвятые и хотел, чтобы иеромонах Игнатий, старейший насельник монастыря, хотя бы выспался. И по молитвам отца настоятеля дело сдвинулось.
Помог слесарь Володька. Вообще-то он был кандидатом наук и занимался прежде ракетами «воздух-воздух», из-за чего, собственно, в процессе разорения страны и пострадал. Помучившись без работы, уехал в деревню и подвизался теперь на ниве монастырского водоснабжения.
Володька был родом из Псковской области и каждую зиму ездил туда за рыбешкой, чтобы подкормить братию перед Великим постом.
— Поедешь рыбачить, — сказал отцу Игнатию настоятель.
— Как благословите, но обязан признаться, что не умею, — возразил старый монах.
— Почему не умеешь? Ты же в молодости был этим…
— Кем?
— Ну… моряком.
— Матросом. Старшим матросом на эскадренном миноносце. Палубу драил, а рыбачить не довелось. Так что не умею нисколько.
— Вот и плохо, вот и не прав: апостолы умели, а ты отказываешься… Ну да ладно: Володька научит, — и указал на водопроводчика.
— Так то ж апостолы… У меня и облачения должного нет.
— Кладовщик выдаст. А у келаря возьмете сухой паек на неделю — к Сретенью возвращайтесь.
Кладовщик принес валенки, тулуп, ватные штаны, шапку-ушанку и теплые рукавицы:
— В таком виде, батюшка, вы будете натуральнейший Дед Мороз.
Потом сходил еще раз, чтобы добавить серебристый ящик.
— А это что? — поинтересовался отец Игнатий.
— Вам, сидеть, — отвечал кладовщик, — меня за этим специально в рыбацкий магазин посылали.
Под утро отслужили с братией молебен о путешествующих, келарь загрузил в машину продукты, и отпуск начался.
Машина у Володьки была большая — иностранный пикап. Летом он снимал с кузова крышу и возил, как в грузовичке, мешки с цементом, кирпичи, водопроводные трубы, а сейчас кузов был тщательно вымыт, застелен линолеумом и закрыт.
— Куда едем-то? — спросил батюшка, когда выехали на трассу.
— Город Себеж — слыхали когда-нибудь?
— О! — удивился отец Игнатий. — Конечно, слышал: отец мой во время войны ногу там потерял. Как начнет протез прицеплять, сердится: «Съезди в Себеж, поищи ногу!» Протез неудобный был, надоел ему… А я так и не сподобился…
— Ну, может, теперь найдем, — улыбнулся Володька.
— Да она уже лет тридцать отцу без надобности… нет, тридцать пять…
— У нас там, где ни копнешь — всюду косточки. Рельеф сложный: озера, реки, ручьи, холмы, овраги, перелески, — там сотню танков в бой не бросишь, да и бомбить — не разберешься кого. Так что больше — лоб в лоб…
Перед Себежем свернули на грейдер. Миновали несколько полуживых деревень и наконец добрались до последней, где дорога заканчивалась. Володька предварительно связывался с кем-то из земляков по телефону, и потому возле избы было расчищено место для автомашины, а сама изба слегка протоплена. Затопили еще разок — и русскую печь, и голландку, принесли воды и стали обустраиваться.
На стене в рамочке под стеклом висела свадебная фотография Володькиных родителей, которые теперь состарились, жили у сына и, случалось, захаживали в монастырь на богослужения.
Протопив печи, рыбаки помолились и улеглись спать. Постели были холодноваты, однако вовсе не это обстоятельство помешало отцу Игнатию выполнить благословение настоятеля и отоспаться: большая серая крыса, поселившаяся в пустовавшей избе и считавшая себя единоличной хозяйкой, совершенно не ожидала гостей и всю ночь встревоженно металась по комнатам. Володька зажигал свет — крыса исчезала, гасил — и она снова начинала топать, чем-то шуршать, что-то грызть…
Затихла крыса, когда рассвело. «Всякое дыхание да хвалит Господа», — оценил батюшка прошедшую ночь.
Отправились на озеро. Просверлив лунки, Володька дал отцу Игнатию удочку, дождался первого пойманного окунька и ушел: надо было объехать знакомых мужиков на предмет рыбных закупок.
Было пасмурно, тихо и совсем не холодно — это делало рыбалку приятной и легкой. До полудня окуньки и плотвички клевали весело, потом клев прекратился, и отец Игнатий задремал, стараясь сидеть прямо, чтобы не упасть с ящика, купленного специально. Иногда открывал глаза, проверял удочку и вновь погружался в сон. Уже темнело, когда на лед вышел мужичок — наверное, тот самый Никола, который и протопил избу, других мужчин в деревне не оставалось. Он направился вдоль камышей, чтобы, как объяснял Володька отцу Игнатию, установить жерлицы на щуку.
Следующая ночь оказалась еще тревожнее: крыса носилась не только по полу, она запрыгивала на кровати, явно пытаясь выгнать людей из дома.
Зажгли свет.
— А вы говорите «всякое дыхание», — горестно произнес Володька.
— Не ропщи, — сказал батюшка.
— А я и не ропщу.
— Еще как возроптал…
— Ну так она же спать не дает! Поеду завтра по деревням искать крысоловку.
— Не надо крысоловку, лучше кошечку. На пару дней. У нас отец настоятель, когда ему ремонтировали покои, жил в старой баньке. Как только появлялись мыши или крысы, он брал на денек-другой кошечку из коровника. И те уходили.
— У Николы есть кот, но его в руки не возьмешь и в чужой дом не затащишь. Прозвание у него Изверг. А потом — он все время в командировках: я сегодня видел его где-то далеко-далеко отсюда.
— Нет, нужно что-то более снисходительное, чтобы, значит, снизошла до наших надобностей и претерпела перемещение.
— То-то и оно, что снисходительное. Вот у родителей жила здесь молоденькая кошчонка, но, когда я их забирал, кошку выпросил двоюродный брат, так что она теперь в соседней деревне.
— Эта может и снизойти, — задумчиво произнес отец Игнатий.
— А что, может, — согласился Володька.
Они приехали в соседнюю деревню затемно. Двоюродный брат встречал их еще в трусах.
— Нам бы кошечку, — попросил Володька.
— Взаймы, — добавил отец Игнатий, — на пару деньков.
— Это можно, — сказал брат, зевая, — зовут ее Мурка, но, прошу обратить внимание, возвращать придется с процентами.
И принес пузатую кошку деревенской породы, которая определенно была на сносях:
— Берете?
— Берем? — переспросил Володька у батюшки.
— Берем, — благословил отец Игнатий.
Привезли кошку в родную избу, осторожно спустили на пол. Постояла она на раскоряченных лапках, постояла да и пошла прямиком к продавленному дивану. Глянула за диван и мяучит. Володька отодвинул мебельную реликвию, а там — дыра в полу. Подмели за диваном, постелили чистый половичок, и Мура вытянулась во всю длину, чтобы, значит, не мешать брюшку.
Рыбачили вдвоем и наловили много, даже Володька, и тот удивлялся:
— Ничего себе! Отродясь столько не лавливал! Надо, батюшка, всякий раз приглашать вас с собой.
Вечером отец Игнатий, читая правило, уснул — хорошо еще, что на коленях, падать было невысоко. Однако в эту ночь рыбаки выспались: ни единого шороха никто не слышал.
Проснулись поздно: окна солнечные и в ледяных узорах — подморозило, стало быть. Когда вышли из дома, батюшка показал Володьке крысиный след, который уходил в сторону брошенного скотного двора. Володька поехал скупать у мужиков рыбу, а отец Игнатий продолжил промысел самостоятельно.
Назавтра тронулись в обратный путь. Сначала завезли снисходительную кошчонку, которая и крысу выгнала, и «проценты» при себе сохранила. Одарили ее пакетом свежемороженой рыбы. У какой-то деревни остановил мужичок — добавил в кузов большую щуку, пару огромнейших окуней и полмешка мелочевки.
Володька был, кажется, вполне доволен: и товар приобрел, и земляков хоть немного утешил, а то ведь по деревням теперь никаких заработков нет, люди в мертвецкой нищете прозябают.
Отец Игнатий тоже находился в благом расположении: ему было приятно, что съездил не зря и пусть ничтожную, но пользу принес, — глядишь, из его окуньков братии сварят ушицу. А еще приятнее было оттого, что гулянка закончилась: за эти дни он истосковался по монастырю, по своей келье и укорял себя за то, что в разговоре с отцом настоятелем не проявил убедительности: «В следующий раз на колени пред ним упаду, только бы не отправлял в отпуск: отпуска эти — суета несусветная. И более ничего».

мистер Здравый Смысл - и его пределы

я тут позволил себе некоторые прогнозы-анализы, которые, как понимаю, показались бредово-пугающими.
Насчет бреда - не знаю: дело вкуса. А вот пугать никого не думал. (Должно быть, полагал, что имею дело с аудиторией покрепче:)).
Придется добавить успокоительную разъяснялку. Хоть это и скучно:)
- Так вот. Простодушная уверенность в том, что все в конце концов естественным образом со всеми договорятся - это самоуспокоительный обман, надиктовываемый нам так называемым "здравым смыслом". (Такой "недоруссоизм", что ли).
Что есть здравый смысл? Вот формулировка: "Здравый смысл — совокупность взглядов на окружающую действительность, навыков, форм мышления, выработанных и используемых человеком в повседневной практической деятельности, которые разделяют почти все люди и которые можно разумно ожидать от почти всех людей без необходимости обсуждения".
На самом деле все проще: здравый смысл - это социальная адаптация вашего инстинкта самосохранения.
Инстинкт самосохранения призван помочь вам избежать опасности и принять оптимально безопасную позицию относительно окружающего. Наиболее экономным способом.
Это не инструмент развития личности - а метод ее консервации. Продукт сохраняют в консервах.
Он основан на чувстве собственника - и буржуазен в самой своей основе.
(Пример: "вот я живой. У меня есть жизнь! Значит, она моя. А раз это моя собственность, то ничто и никто невправе у меня ее отнять. Она будет у меня всегда".
Еще пример: "я знаю таблицу умножения. Знаю, значит, ею владею. Противоестественно было бы, если б завтра я знал меньше чем вчера. Поэтому логично, если завтра я буду и высшую математику знать, как таблицу".
Еще пример: "у меня есть миллион. Он мой! Пропасть он не должен. Деньги к деньгам - логично, если завтра у меня их будет два. А лучше три".
И еще пример: "за сорок лет я накопил большой опыт, обзавелся связями, научился себя вести и хорошо выглядеть. Логично, что чем дальше - тем полнее и комфортнее я буду себя чувствовать и становиться все лучше, красивее, энергичней и..."
- А вот и нет! Логика, которую так любит здравый смысл, здесь не работает: в человеческом организме действуют совсем другие механизмы. И нетолько в этом случае неправ наш ЗС. Он же - ИС).
Здравый смысл - ленивец и трус: он избегает страха и боли. Наилучший метод для него в случае дискомфорта - уйти.
А если уйти некуда?
Большой жизненный опыт и интуиция, которые он будто бы привлекает для решения проблем, срабатывают в основном в "кабинетных условиях". - И криминалитет, и спецслужбы хорошо это знают - и ставят здравомыслящего "клиента" в ситуацию с быстрой негативной динамикой, ухудшающуюся на каждом шагу. Он не в силах в таких условиях адаптироваться - и постоянно теряет над собой контроль. Пока ЗС не улетучится вовсе...
Именно инстинкт самосохранения толкает в "невыносимых" условиях труса на самоубийство! (Дело в том, что ИС хорошо работает только в паре с другим инстинктом - размножения, который велит напрягаться, рисковать, доминировать и саморасширяться во всем. Вместе оба инстинкта хорошо уравновешивают друг друга. Однако ИР небезлимитен - это инстинкт вегетативный, возрастной. Тестостерон и все такое).
И последнее: здравый смысл - крайний эгоист, выгодно притворяющийся "коллективистом". - Он знает, что полезно выглядеть как все или привлекательно для всех.
Но на самом деле ему на всех наплевать. Незаметно так: в спину тому, кому улыбался в лицо...
Ребята! Вы зря на него полагаетесь. Это тот еще жлоб.
Партнер ненадежный.
Любви он не заменит.

детство художника Василия Сурикова (1848 - 1916). Страна Сибирь

…у деда, у Василия Ивановича (Торгошина – сотника Сибирского казачьего войска. Василий Суриков был из казачьей семьи. – germiones_muzh.), что в Туруханске умер, лошадь старая была, на которой он всегда на охоту ездил. И так уж приноровился: положит ей винтовку между ушей и стреляет. Охотник был хороший — никогда промаха не давал. Но стареть начал, так давно уже на охоту не ездил. Но вздумал раз оседлать коня. И он стар, и лошадь стара. Приложился, а конь-то и поведи ухом. В первый раз в жизни промах дал. Так он так обозлился, что коню собственными зубами ухо откусил. Конь этот, Карька, с откушенным ухом, гнедой, огромный, после его смерти остался. Громадными правами гражданства пользовался. То в сусек забредет — весь в муке выйдет. А то в сени за хлебом придет. Это казацкая черта — любят коней. И хорошие кони у нас. У брата Мишка был. Меня он на вожжах тащил раз, на именинах у брата. Брат его продал. А ночью он стучит. Конюшню разломал и пришел.
А из самых ранних впечатлений помню еще, как мать мне на луну показывала: я глаза и рот различал. Помню тоже, как мать меня в баню через двор на руках носила. А рядом на дворе у казака Шерлева медведь сидел на цепи. Он раз повалил забор и, черный, при луне на столбе сидит. Мать закричала и бросилась бежать.
Мать моя удивительная была. У нее художественность в определениях была: посмотрит на человека и одним словом определит. Рисовать она не умела. Но раз нужно было казацкую шапку старую объяснить, так она неуверенно карандашом нарисовала: я сейчас же ее увидал. Вина она никогда не пила — только на свадьбе своей губы в шампанском помочила. Очень смелая была. Женщину раз мужеубийцу к следователю привели. Она у нас в доме сидела. Матери ночью понадобилось в подвал пойти. Она всегда все сама делала — прислуги не держала. Говорит ей: „Я вот одна, пойдем, подсоби мне“. Так вместе с ней одна в пустом доме в подвал пошла, и ничего.
А настоящие впечатления природы начались у меня с шести лет, когда отца в 54-м году в Бузимовскую станицу перевели. Бузима к северу от Красноярска 60 верст — целый день лошадьми ехали. Там мне вольно было жить. Место степное. Село. Окошки там еще слюдяные; песни, что в городе, не услышишь. Масленичные гулянья. Христославцы на Рождестве по домам ходили. Иконы перед праздником льняным маслом натирали, а ризы серебряные — мелом. Посты соблюдали. Мама моя чудные пирожки делала. В Прощеное воскресенье мы, дети, приходили у матери на коленях прощенья просить. В банях парились. Прямо в снег выскакивали. Во всех домах в Бузиме старые лубки (народные лубочные картинки. – germiones_muzh.) висели, самые лучшие. Зимой мороженых рыб привозили. Осетры да стерляди в сажень. Помню, их привезут, так они в сенях прямо как солдаты стоят. Или я маленький был, что они такими громадными казались? У меня с тех пор прямо культ предков остался. Брат мой до сих пор поминовение о всех умерших подает…
Когда мой отец помер, мать на его могилу со всеми детьми ездила плакать. На могиле причитали по-древнему. Мы с сестрой Катей все уговаривали ее, удерживали.
Верхом я ездить с семи лет начал. Пара у нас лошадок была: соловый и рыжий конь. Кони там степные, с большими головами, тарпаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь все назад заворачивает. Я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я — прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел, там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом забор и задел. Я через голову — и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, я думаю…
А то еще, тоже семи лет был, с мальчиками со скирды катались (скатывались. – germiones_muzh.) да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчика хватила. А я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной. Я от него опять же за поскотину, да с яра, да прямо в реку — в Тубу. Собака на меня цепкая бросилась, с цепи вдруг сорвалась. Но сама что ли удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла.
Мы мальчиками потом палы пускали, сухую траву поджигали. Раз пошли, помню, икону встречать, по дороге подожгли. Трава высокая. Так нас уж начали языки догонять. До телеграфных столбов дошло.
И охотиться я начал еще раньше, с кремневым ружьем, и в первый же раз на охоте птичку застрелил. Сидела она. Я прицелился. Она упала. И очень я возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один в лесу остался. Иду. Вышел на опушку. А дом наш бузимовский на яру (крутой обрыв. – germiones_muzh.), как фонарь, стоит. И отец с матерью смотрят, меня ищут. Я спрятаться не успел, увидали меня. Отец меня драть хотел: тянет к себе, а мать к себе. Так и отстояла меня. У меня меткость глаза была: я сорок раз пулькой прямо в рот попал (- честно говоря, я непонял, куда. – germiones_muzh.), всех изумил.
А летом в Енисее купались. Енисей чистый, холодный, быстрый: бросить в воду полено, а его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы, купаясь, чего только не делали. Под плоты пыряли: нырнешь, а тебя водой внизу несет. Помню, раз вынырнул раньше времени — под балками меня волочило. Балки скользкие, несло быстро, только небо в щели мелькало синее. Вынесло-таки.
А на Енисее я раз приток переплывал, неширокий, сажень 50. У меня судорогой ногу свело. Но я плавать умел и столбиком, и на спине. Доплыл-таки.
А на Каче — она под Красноярском с Енисеем сливается — плотины были. Так мы оттуда — аршин 6–7 высоты — по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, а тебя вместе с пеной до дна несет — бело все в глазах. И надо на дне в кулак песку захватить, чтобы показать. Песок чистый, желтый. А потом с водой на поверхность вынесет».
Так огонь и вода позволяли играть с собою, не обнаруживая грозящих своих ликов. Звериное царство обращалось к ребенку не страшными своими сторонами, грозило шутливыми, благополучными опасностями. Гораздо более страшные впечатления приходили от мира человеческого.
«В Сибири ведь разбой всегда, — рассказывал Суриков. — Помню, под городом жил один вроде Соловья Разбойника. На ночь, как в крепость, запирались. Приданое моей матери все украли. Я, помню, еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда на руке спал. Брат, сестра. А старшая сестра от первого брака, Елисавета, в ногах спала. Утром мать просыпается: „Что это, — говорит, — по ногам дует?“ Смотрим, а дверь разломана. Ведь если бы кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, точно ей кто на ногу ночью наступил. И все приданое материнское с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырем всплыло, его к берегу прибило.
А то раз рабочий ломился к нам пьяный в кухню, зарезать хотел. Дети спали, мать одна дома была. Но успела запереться и через окно казаков из казачьего приказа позвать. А то я раз с матерью ехал. Из тайги вышел человек в красной рубашке и заворотил лошадей в тайгу молча. А потом мать слышит, он кучеру говорит: „Что ж, до вечера управимся с ними?“
Тут мать раскрыла руки и начала молить: „Возьмите все, что у нас есть, только не убивайте!“
А в то время навстречу священник идет. Тот человек в красной рубахе соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда ехали, вернулись. А я только тогда проснулся — все время головой у матери на коленях спал, ничего не слыхал».
Знаменателен этот глубокий сон, охватывавший детскую душу каждый раз, когда человеческий мир оборачивался грозным своим ликом. Совершалось нарастание ужаса, суровая сибирская жизнь вплетала в душу художника страшные свои волокна, но в то же время не забывала окутать сознание непроницаемым покровом тихого детского сна.
Все детство Сурикова кажется таким глубоким вещим сном, в котором железный край Восточной Сибири преображается в райское видение.
Человеку, приехавшему из России, Красноярск с его сорокаградусными морозами, ледяными иглами, висящими в воздухе, режущими, как ножи, ветрами кажется нестерпимым и жестоким краем заточения и ссылки. Но та же жизнь, что пришельцу с Запада показывает свой яростный и жестокий лик, обращала к ребенку, ею самой из себя рожденному, свое материнское любящее лицо, и черты суровой жизни заботливо застилала золотыми снами.

IV. Трагические впечатления
Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».
«Нравы жестоки были, — рассказывал Суриков. — Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле (деревянной. – germiones_muzh.) наказывали плетьми. Бывало идем мы, дети, из училища, кричат: „Везут! Везут!“ Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей как на героев смотрели. По именам их знали: какой — Мишка, какой — Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю, помните, как у него о палаче:
По высокому месту лобному,
В рубахе красной с яркой запонкой
Палач весело похаживает.

Мы на них с удивлением смотрели — необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут — воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились — сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы все выдерживали».
Отношение к казням было не нынешнее, а древнее. Выявлялась темная душа толпы — сильная и смиренная, верящая в непреложность человеческой справедливости, в искупительную власть земного возмездия. Не было критического отношения к законности самого факта, поэтому трагизм положения осознавался во всей полноте. Детская душа переживала не тупой ужас, а настоящее трагическое действо (- биограф Волошин проводит параллель стихийного народного переживания с древнегреческой трагедией. - germiones_muzh.). В них создавалась напряженность духа, близкая душевному настроению зрителей древней трагедии. Относились, как к театру. Поражала суровая красота постановки: черный эшафот, красная рубаха. У действующих лиц было тоже сознание рока. Казнь становилась актом трагического очищения, каким она и должна была быть по замыслу древних законодателей человечества. Сценический пафос протагонистов был велик и выражался молчанием. Тогда детские сердца переполнялись не ужасом, а восторгом.
«Помню, одного драли, — рассказывал Суриков, — он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. А мы все мальчишки на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт (нашатырный, чтоб привести в себя. - germiones_muzh.) им нюхать дают».
Но если трагический актер не выдерживал патетического безмолвия своей роли, трагедия превращалась в фарс, и зрители были безжалостны.
«Один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли. Она мужа своего — извозчика — убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали — они по воздуху как голуби полетели. А она как кошка кричала — весь народ хохотал. А то еще одного за троеженство клеймили, а он все кричал: „Да за что же?“»
Смертную казнь Сурикову пришлось видеть в детстве дважды. Об этом он рассказывал так: «Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина (то есть внешне был похож. – germiones_muzh.). А другой — старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали, а парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг вижу, подымается. Это такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его.
Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливают (- в романе «Война и мир» солдаты Наполеона. – germiones_muzh.)? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: „Вы это видели, Лев Николаевич?“ Говорит: „По рассказам“.
Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное, видел. А другой раз я видел, как поляка казнили, Флерковского. Он во время переклички офицера ножом пырнул (- то есть Флерковский был солдатом и отомстил офицеру за обиду. – germiones_muzh.). Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Все кричал: „Делайте то же, что я сделал!“ Рубашку поправил. Ему умирать — а он рубашку поправляет. У меня прямо под ногами земля поплыла, как залп дали».
Среди этих суровых впечатлений, мальчишеская и юношеская жизнь шла соответственным порядком.
«Жестокая у нас жизнь в Сибири была. Кулачные бои, помню, на Енисее зимой устраивались. И мы мальчишками дрались. Уездное (реальное. – germiones_muzh.) и духовное училище были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли — спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был.
Мальчиком постарше я покучивал со своими товарищами. И водку тогда пил. Раз 16 стаканов выпил. И ничего (- силен! - germiones_muzh.). Весело только стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила.
Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: „Митя, зайди чаю напиться“. Говорит: „Некогда“. Это 6 октября было. А 7 земля мерзлая была. Народ бежит, кричат: „Бурдина убили!“ Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле, голый. Красивое у него тело было, мускулистое. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия царевича писать буду, его таким напишу.
Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как его на допрос привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: „Что же это ты наделал?“ — „Видно, — говорит, — черт попутал“...

МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН (1877 - 1932). СУРИКОВ