June 7th, 2016

(no subject)

представляете, скольких "языков" не удалось бы взять на ВОВ, сколько наших разведчиков легло бы в землю дополнительно; и сколько немецких зольдат и официров превратились бы в берсерков - если б знали, что им будут затыкать рот несвежей портянкой:)?
- Немцы ведь очень умеют себя уважать...
Но обычно у каждого из нас "позднее зажигание": мы начинаем трепыхаться, когда уже поздно. И неуспеваем завестись.
(Мораль: нетормозите. - И незаглохнет).

ЛЕГЕНДА О РЕТИВОМ СЕРДЦЕ. X серия

РУСЬ ПОДНИМАЕТСЯ
все эти дни Илейка ехал в зареве пожаров, справа и слева от него то и дело поднимались к небу пышные хвосты дыма и языкатое пламя. Не раз из-под самого носа вырывался печенежский отряд и с гиканьем уносился прочь. Часто дорогу пересекала толпа мужиков и баб, обезумевших от боли и ужаса, побитых хлесткими кочевническими стрелами.
Много валялось по дорогам всякого нехитрого крестьянского скарба: то хомут, то мотыга, то глиняная корчага с отбитой ручкой. Бродил без присмотра недоеный скот и жалобно мычал, одичавшие собаки выли по ночам. Илейка ночей не спал, копье его притупилось. Дважды резанула Илейку по лицу крутая печенежская сабля, дважды его волокли на волосяном аркане и забрасывали пометом лошади. Какая-то гордая радостная сила вошла и него, толкала в самые отчаянные схватки. Один бросался на целый десяток степняков — свистал в ушах ветер, а глаза видели только острое жало копья из взлохмаченной челки. Пускался в погоню за целым отрядом, и тот, подозревая в нем злого степного духа, подстегивал коней, уходил крупным наметом.
Слава Илейки росла, бежала вперед, но все труднее становилось бороться в одиночку. Он был всюду и нигде — такой огромной лежала перед ним Русь с ее полями, лесами, малыми и большими реками.
Как стальные зубья вил входят в солому, так проникали повсюду кочевники, несли смерть и разрушения. Ходили слухи, что войско их, состоящее из нескольких орд, обложило Чернигов и хочет взять его, чтобы грозить оттуда Киеву.
Так, скитаясь по дорогам и бездорожью, проезжая леса, загрязая в болотах, проводя ночи на земле, Илейка выехал к сторожевому кургану северянских земель. Это был высоченный курган с воткнутым шестом, на котором трепыхалась ветхая тряпка. Здесь начинался, по рассказам крестьян, самый горячий край. Здесь шла война не на жизнь, а на смерть.
Илейка осмотрелся. Прямо перед ним в лощине лежало село, оттуда тянуло пряным запахом цветущей дикой маслины. Кое-где по склону холма и дальше, на лугу, краснели облетающие под ветром редкие маки. Мирно паслась коровенка, и бегал по кругу белолобый теленок, стараясь выдернуть кол, к которому был привязан.
Илейка радостно вздохнул, он сразу почувствовал усталость во всем теле, его потянуло туда, в село, где можно было уснуть под крышей на удобной лежанке. Легонько стегнул коня по крупу и стал спускаться с кургана. Проехал мимо наливающихся хлебов, по скошенному лугу к небольшой речушке. Заскрипели под копытами коня дряхлые доски калинового мостка (- вот Калинов Мост! Что-то будет? – germiones_muzh.), дохнуло прохладой. Послышался будто бы женский воркующий смех, чей-то шепот, и вдруг переливчато зазвенели струны гуслей. Словно туча пчел загудела над цветущею гречихой и медом, сладким голосом потянуло в душу:
Соловейко поёт во зеленом саду,
Люба моя, люба, я к тебе не приду.
Не ходи ко мне, не надо,
Не топчи ты зелень сада,
Ладушка, подружка,
Серая пичужка.

Остановил коня Илейка, заслушался. Давненько не слыхал песен — одни только птицы свистали ему: жаворонки в безоблачном небе и соловьи в гуще лесов. Песня вдруг оборвалась, послышались поцелуи, женский смех и опять песня, тихая, игривая:
Серая пичужка соловей.
Нет на свете ладушки милей:
Алые губы, соболина бровь.
Ненаглядная моя любовь...

Илейка смотрел, как плыли по речке легкие одуванчики, словно маленькие парусники, как шевелилась листва на вербах, и в душу его входили мир и тишина. Опять послышались звонкие поцелуи, но тут заржал конь и ему откликнулся Бур. Звякнули струны отброшенных гуслей, девушка взвизгнула, подхватилась и, закрыв лицо руками, побежала по лугу. Яркий подол летника бил ее по ногам. Из-за куста, перевитого хмелем, высунулась белокурая курчавая голова. Ясные голубые глаза его насмешливо смотрели на Илейку. Белая, будто точеная шея, мягкие губы, едва пробивающиеся усы — ясное, чуть ли не девичье лицо. Во всех чертах какая-то хитринка, плутоватость; он как бы видел себя со стороны и говорил взглядом: «Что — хорош небось? То-то!» Парень нехотя поднялся — широкоплечий, широкогрудый, только пальцы тонкие, как у боярышни. Одет странно — в кожаные кочевнические штаны, заправленные в сафьяновые щегольские сапоги, но уже изрядно поношенные, и в какую-то длинную хламиду, подпоясанную веревочкой. Трудно было даже определить, какого цвета была эта хламида, настолько она выгорела и загрязнилась. Пленка узнал в ней поповскую рясу, какую видел у священника в Муроме, и еще больше удивился. Парень хмыкнул:
— Чего уставился? Али людей не видал? Принесла тебя нелегкая!
Илейка смутился, но тот вдруг захохотал беспричинно, видно, что-то вспомнил:
— Дохлая, как курчонок, и ребра выпирают... Слазь с коня, что ли! Есть небось хочешь? У меня куропатки жареные.
Он нагнулся и поднял с земли сверток из лопуха.
— Видишь? Сам пёк на костре. А тут еще и другой есть. Ничего — жирные, пожирнее девки этой, — захохотал снова парень.— Ну, слазь!
В словах и во всем тоне его было столько простодушия, что Илейка тут же спешился. Они уселись поудобнее и стали есть. Илейка искоса посматривал на тяжелый меч русской работы, небрежно валявшийся рядом с парнем, на пощипывающую зелень крестьянскую пегую, будто с вшитыми клиньями, лошадку. Воткнутое в землю, здесь же торчало крепкое копье. Древко было выкрашено соком каких-то ягод. Парень болтал без умолку:
— Добрый у тебя конь... Ишь, как глазами-то буравит! Давай из хвоста волос надергаем, лесу скрутим! Тут можно здоровенную рыбину поймать, веришь ли, с мое копье, ей-богу, не вру, кит называется. Ты не смотри, что маленькая речушка, она в океан-море впадает!
— Врешь, будто редьку стружишь, — нахмурился Илейка,— никак не может она в море впадать.
— Я вру? Считай — впадает речка в Десну? Впадает! Десна впадает в Днепр? Впадает! Днепр впадает в море Русское? Впадает. Значит, речка в море впадает! Я, брат все знаю и книжному умению обучен. Отец у меня соборный поп в Ростове многонародном, и меня хотел попом сделать, да плюнул я на все с той колокольни, сбежал.
— Бродник? — осторожно спросил Илейка.
— Ну, да. Ахилл — герой ромейский тоже бродником был Он ведь нашего, русского, племени, жил под Тмутараканью, а потом изгнали его за буйство. Ох и погулял же он во всему югу, недаром те места «Ахилловым бегом» называют. Ты со мной не спорь — я все науки прошел... Когда-нибудь про воителя древности расскажу. Тезка мой — Александр Македонский, слыхал?
Илье чем-то нравился этот бесшабашный парень, глаза его искрились таким задором, таким лукавым простодушием. Он слушал его с удовольствием и мог бы слушать долго — нутром почувствовал в нем товарища.
— А Олег Вещий, знаешь, что сделал, когда на Царьград ходил? Поставил ладьи на колеса и двинул их посуху прямо к стенам проклятых ромеев. Алые паруса потом натянул — все царских багряниц. Во какую дань взял Олег! Грозный был князь, ростом с дерево... А что, пойдем и мы на Царьград? Войско соберем — сколько мужичья теперь разоренного скитается! Двинем с ними на Царьград, тоже под царскими багряницами вернемся.
Илейка открыл рот, чтобы возразить, но Алеша вдруг замахал на него руками:
— Постой, постой! Закрой глаза. Вот, как я, видишь?
— Чего? — недоуменно спросил Илейка.
— Ладьи эти видишь? Плывут, плывут... крутобокие, как брюхатые лошади, а гривы — лисьи шкуры, по бортам щиты развешаны, червонные паруса, будто маки, плывут. И я на первой ладье, как воитель древности.—- Александр Попович... Уф, хорошо…
Илейка изумленно смотрел на юношу, а тот сидел, откинув голову, раскрыв, как для объятий руку, и впрямь видел ладьи, скользящие по Днепру. Словно какое-то сияние и свет исходили от него. Он взял свои облезлые восьмиструнные гусельки, запел:
Ой, по морю, морю синему
То не лебеди плывут.
То не лебеди плывут краснокрылые,
То ладьи да круторогие,
Круторогие да крутобокие
Все на Русь домой плывут.

Илейка сидел как завороженный, боялся воздохнуть, словно не песню пел Алеша, а ковер из снежинок ткал. По-детски захотелось туда, на широкие днепровские просторы, где шумит, живет, сражается большая Русь. Он увидел плавни, большие города. И тысячи лебедей полетели на юг, вдруг сели на воду, закричали трубно и превратилась в расписные ладьи. Мечта, мечта несла его на своих красных крыльях!
Алеша отбросил гусельки, они мягко шлепнули в траву.
— Нескладная песня! — трезвым голосом произнес он. — Я лучше другую сложу. Это нетрудно, нужно только подумать. Ты, одначе, все сожрал, пока я пел...
— И не притронулся… — смутился Илейка.
— Врешь, конечно, — обиженно протянул Алеша. — Пока я глаза закрытыми держал, ты слопал. Это нечестно! Дай хоть кусочек, хоть косточку.
Он жадно схватил протянутый ему кусок и стал жевать. Над ним все кружилась, подрагивая бисерными крылышками, стрекоза. Алеша, раза два отогнав ее рукой, разозлился:
— Вот тварь! Крутится у меня под носом.
Тут же поперхнулся и долго старался откашлять застрявшую в горле кость.
— Ну-ка, ударь по спине — подавился.
Илейка ухмыльнулся, спрятал улыбку в усы и, размахнувшись, так хватил Поповича по спине, что тот кубарем скатился к самой воде и замочил рясу. Вытаращил глаза и долго не мог перевести дух.
— Это тебе, чтоб впредь не хвастал! — рассмеялся Илейка.
— Ну и ну! — наконец вымолвил Алеша.— А с виду ты неприметный. Будто копытом конь лягнул. Но я тебя на копье возьму, слышишь? Ах ты, мужичье!
Алеша действительно схватился за копье, но Илейка так глянул на него, что тот сразу осекся.
— Любя я,— буркнул Илейка, и Попович, почесав спину, нехотя протянул руку:
— Ладно, будем водить дружбу. Судьба у нас, верно, одна — изгойская. Как зовут тебя?
— Ильей Муромцем, — не без гордости сказал Илейка.
— Как же — слыхал, а когда кубарем летел, так и подумал, что Илейка ты Муромский.
— Куда путь держишь, Алеша?
— А не знаю. Куда ветром подует, туда и покачусь, что мне...
— Едем со мной к Чернигову. Сила сбирается печенежская, несметная сила.
— Едем — где война, там и пожива!
Илейка бодро вскочил на коня, он был рад, что встретил товарища по судьбе, с кем и словом можно перекинуться в дороге, и заснуть часок-другой, не опасаясь нападения. Взобрался на свою лошадку без седла и Попович. Шагом тронулись в путь. Едва выехали из перелеска — потянуло гарью, послышался отдаленный гул, топот конских копыт. Мирное за несколько минут до того село пылало, объятое огнем. Печенеги подожгли его сразу с двух сторон и скрылись. Никто ахнуть не успел, как запылала деревенька, несколько человек повалились, проткнутые тугими тростяными стрелами, а степняки уже пылили где-то на горизонте. Копья скрещивались над их головами, всадники сливались в одну неясную точку.
— Вот оно,— протянул руку Илья и зло сплюнул в сторону,— а мы в тени прохлаждаемся.
Он с укором посмотрел на Алешу, но тот даже ухом не повел.
— Скрылись совсем степняки, не догнать,— равнодушно протянул Попович, сорвал с маслины цветущую золотыми рассыпчатыми звездочками ветвь, заткнул ее себе за ухо.— На наш век хватит.
Илейка рванул коня навстречу бежавшему народу. Снова пожары, светят волоковые оконца, словно глаза налились кровью, неотступно смотрят на Илейку. Алеша вздыбил коня, затрубил в рог хриплыми лебедиными криками и все дул, запрокинув голову. Призывные воинственные звуки неслись окрест. Люди бросали все и бежали к ним, оставляя горящие избы. Стеная и плача, бежали женщины, шлепали по пыли малыши. «Он пришел! Он пришел!»
— Люди! К вам держу слово,— поднял руку Илейка, — вам говорю — нет мира. Печенеги приходят и воюют нас, режут, как режет овец в стаде повадившийся волк. Вам говорю, оставьте заботы, киньте пашни и скот, идите за нами к Чернигову. Большое войско подошло к городу. Хотят его одолеть поганые степняки, срыть стены и жителей побить. Собирайтесь в одно войско, разгромим степняков у Чернигова!
— Матушка, не жалей головы сына, супружница, не держи мужа за портки! — подхватил весело Попович.— Краше найдется!
— Заткнись, поповский сын, не балуй! Время не то! — зло отозвались бабы, погрозили пальцами.— Знаем мы тебя, баловника!
— Муромец! Одна ты надежда у нас! Заступись за нас, сирот обездоленных,— твердила пожилая женщина, молитвенно складывая на груди руки,— в леса опять уйдем, а мужей тебе отдадим. Иди с ними!
— Верно, верно! — подхватили со всех сторон бабы. — И вы, мужики, не стойте, кто пеш, кто оконь — все ступайте за Муромцем. Крепка рать воеводой. Да поможет вам бог, да защитят вас добрые духи!
— Боярину бы надо доложить, — выкрикнул мужик с медвежьей челюстью на груди,— решили, мол, всем миром покинуть вотчину. Пусть и старцы приговорят.
— Чего приговорят! — вмешался снова Алеша.— Бабы, тащите хлеба и кашу, снаряжайте в дорогу, а мне браги покрепче. Кто хочет — нас догоняй. Вперёд, воинство мужицкое! Поднимай вместо знамени коровий хвост!
...Пять дней шли к городу Чернигову. Двигались медленно — большинство шли пешком, несли на плечах тяжелые рогатины, кованые топоры, вилы, выкорчеванные по пути дубины. Кто посильней, тащил на себе ослоп — оглоблю с выструганной на конце рукоятью. У многих были кистени с каменными гирями, многие захватили из овинов увесистые цепы, которыми обмолачивали зерно на току и которые теперь скрипели на все лады. Большинство вооружилось всяким дрекольем — палками потолще и потоньше.
Войско росло изо дня в день, становилось все больше и больше. Словно снежный ком катился с горы, рос на глазах, словно ручьи сливались в многоводную и бурную реку. Когда на шестой день Илейка въехал на курган, чтобы осмотреться, он невольно вздрогнул от представившегося ему зрелища. Вся лощина была наводнена народом, повсюду вспыхивали на отточенных лезвиях лучи солнца, и казалось, небо гудело, как бронза, от множества голосов. Покрытое пылью, залитое потом нерубленое войско — охочие люди — шло сплошной лавиной.
Шли суровые, немногословные, песен не пели. Один только Алеша клал на колени гусельки и напевал все пустые песни, в которых и срам бывал.
В пыли поднималось за спинами солнце, в пыли садилось впереди,— и тогда люди наступали друг другу на пятки, прижимались плечами, казались во тьме одною черною глыбой, медленно катящейся по дорогам. За полночь останавливались отдыхать где-нибудь вблизи села, откуда шли люди, несли скудные запасы хлеба, сала и козьего сыра. Теснее сходились звезды над лагерем, люди засыпали, сны им снились тяжелые. Илейка с Алешей обходили дозоры. Повсюду тлели угольки костров, густым лесом торчало воткнутое в землю оружие. Слышались храп, отдельные выкрики.
Сидел, прислонившись спиной к дереву, мужичонка и подтачивал на бруске лезвие ножа, думал крепкую думу.
— Чего не спишь, молодец? — подходил к нему Илейка.— Что спать не дает?..

АНАТОЛИЙ ЗАГОРНЫЙ

(no subject)

ИТАК, ВОЗЬМЕМСЯ ЗА ПОДВИГИ, И НЕ БУДЕМ УНЫВАТЬ. (Святой Антоний Великий)

(no subject)

ВСЯКОМУ ЧЕЛОВЕКУ, КОТОРЫЙ ЖИВЕТ НЕЧИСТО, ВОЖДЕЛЕННА ЖИЗНЬ ВРЕМЕННАЯ. (Преподобный Исаак Сирин)

коррида: стеклянный глаз, мученик бык, Розовое Облако - и Милое Создание

в Швейцарии, в тех ее кантонах, где говорят на немецком языке, женщины — существа среднего рода. Не потому, что их часто называют бесполыми уменьшительными и ласкательными именами, — скажем, Фин вместо Жозефина или Алекс вместо Александра. Мужчин тоже называют уменьшительными и ласкательными именами — скажем, Фил вместо Филипп, — но род от этого не меняется. Юную даму здесь принято называть «создание», тогда как в прочих странах немецкого языкового ареала это слово в таком значении уже является устаревшим и остается в ходу только у священников либо употребляется иронически. О пожилой матроне швейцарцы, однако, никогда не скажут «создание», вот и выходит, что этого качества, женственности, удостаиваются лишь старость или зрелый возраст. В патриархально-демократической нейтральной Швейцарии цветущая женщина — существо среднего рода, «создание» — в середине двадцатого столетия понемногу начинает бороться за свои избирательные права. Имя и артистический псевдоним «Лулубэ» получилось из уменьшительно-ласкательного производного от обычного «Луиза» — «Лулу», к которому она сама, вступив в брак, присоединила «Бэ», первую букву своей девичьей фамилии «Бруггер». Она была одной из лучших барабанщиц Базеля — вот кем она была!
Город на Верхнем Рейне, где некогда профессорствовали Эразм Роттердамский, Ганс Гольбейн Младший, Фридрих Ницше и другие примечательные люди, этот город является колыбелью европейского искусства игры на барабане. Разумеется, и на берегах Конго тоже превосходно барабанят. Но в Базеле походная барабанная дробь, древняя дробь ландскнехтов, под которую бесчисленные войска наемников торжественным маршем, чеканя шаг, шли воевать в бесчисленных европейских войнах, — эта дробь благодаря зародившемуся еще в Средние века празднику Масленицы стала частью невероятно воинственного и необузданного с виду, в действительности же слаженного и организованного, грандиозного и великолепного народного празднества, подобного которому нет больше нигде в Европе, празднества в подлинном смысле слова сказочного, с архаическими образами, звуковыми и зрительными, со множеством фантастических и таинственных явлений, единственного и неповторимого празднества, имя которому — протестантский карнавал. Лулубэ была дочерью базельского предпринимателя, занимавшегося извозом, который и сам был барабанщиком от Бога... Как-то во время «Масленцы» («и» в этом слове базельцы проглатывают), вскоре после Первой мировой войны, он, напившись, запустил в мать Лулу барабанной палочкой и выбил ей глаз. Не сделай он этого, его дочь — а она, четырехлетняя девочка, видела, как ее матери было нанесено отцом «в состоянии ограниченной вменяемости» это «тяжкое телесное повреждение», — не приняла бы так близко к сердцу небольшое происшествие, которое почти тридцать лет спустя разыгралось перед ее изумленным взором на острове-развалине, острове заключенных, Липари. Историю с сердцем акулы. Не так близко к сердцу... Сердце акулы. Не так близко к сердцу...
В незрелой душе Лулу что-то сломалось после того, как у нее на глазах совершилось это пьяное разнузданное деяние, оставшееся безнаказанным. Происшествие замяли, представив дело как несчастный случай, мать — сама кротость и терпение — вставила себе стеклянный глаз и заказала очки. Будучи очень рассеянной, она частенько сетовала: «Опять мой глаз куда-то подевался... Лулу, ты не видела мой глаз?» Вот так Лулу и росла, с полуосознанным представлением, что жестокость в современном мире вовсе не нарушает привычного хода событий. Вторая мировая война, хотя Базель и находился на территории тогдашнего европейского мирного оазиса, гигантский масштаб гитлеровской бойни, с ее массовым истреблением беззащитных людей, усугубили душевную травму девочки. Как и все окружающие, она считала, что фашизм омерзителен. И тем не менее, когда после войны она поступила в Институт прикладного искусства и вышла замуж, став теперь уже Лулу Б. Туриан, она не раз ездила на этюды во франкистскую Испанию и сделалась aficio-nada — страстной любительницей корриды. А потом, как-то в сентябре, она вместе с мужем Ангелусом Турианом поехала для разнообразия на Липари — скалистый островок, где в эпоху «новой Римской империи» Муссолини содержались в заключении его политические противники вместе с уголовниками, — и увидела, да, увидела, как оно бьется, бьется сердце...
Ангелус Туриан ни в чем не походил на Лулубэ, он был, можно сказать, ее абсолютным антиподом. В базельских художественных кругах его прозвали Херувимом, хотя, собственно, «cherubim» — форма множественного числа от «cherub». (Но это мелочи для тех, кто любит пить кофе в Париже, куда можно добраться скорым поездом или на такси всего за пять с половиной часов, — так утверждают некоторые, впрочем, немногочисленные любители подобных экспериментов, предпочитающие всем остальным парижским заведениям кафе рядом с собором Сен-Жермен де Пре в шестом квартале.) Ростом Херувим был едва ли не ниже Милого Создания, то есть своей жены. У него были светло-рыжие с необычным, розоватым отливом волосы; челочкой на лбу и бородкой «a la экзистенционалист» они обрамляли его лицо, словно вылепленное из марципана. К тому же он всегда носил белые, светло-голубые или розовые пуловеры, зимой шерстяные, летом — хлопчатобумажные. И весь этот муж-живописец излучал нечто умилительно-ангельское и напоминал перистое облачко в лучах заходящего солнца.
Перистое облачко, что ты против огромной акулы? Плывешь себе над ней в небесах, ты, перистокучевое облачко, и никто не подумает, что и у тебя есть сердце. А вот у акулы сердце есть и, оказывается, еще какое...
У Ангелуса Туриана сердце было чувствительное и легкоранимое, из-за чего в тех самых кругах на него поглядывали немного свысока, но скорее сочувственно, чем пренебрежительно. В «Пещере» (шутливое название базельского кафе, где собирались художники, кафе в высшей степени буржуазного) о нем за глаза говорили: «Бедный, бедный Херувим!» Причем намекали не на денежные дела, а на его мягкотелость. И еще: «Если он и дальше будет таким паинькой, то Милое Создание разделается с ним за здорово живешь, все на ветер пустит».
Когда погожим воскресным днем парочка прогуливалась в Базеле по Среднему Рейнскому мосту, они, в своей незатейливой контрастности, напоминали картины французских примитивистов, что-нибудь в духе Бомбуа: он — весь розовый с ног до головы, она — в темном без единого проблеска. У Лулубэ были большие темно-синие глаза, сверкавшие, как антрацит, если на нее находило исступление во время боя быков или при игре на барабане, миловидное узкое лицо с аккуратным носиком, желтовато-охристая кожа, блестящие черные как смоль волосы, собранные на затылке в горделивый испанский узел и заколотые гребнем, привезенным из Севильи. Кроме того, она, на манер испанок, почти всегда ходила в черном, оставляя открытыми только алебастрово-белые чуть полноватые руки, которые она на вечеринках прикрывала мантильей, тоже испанской. Своими впечатляющими формами она напоминала знаменитую итальянскую кинозвезду, и потому базельские зубоскалы от искусства окрестили ее «Лулу-бриджидой».
Ангелус Туриан писал красиво, отдавая предпочтение светлым тонам. У него получались милые работы, среди которых попадались и трогательные композиции в духе примитива с осторожными вкраплениями элементов сюрреализма. Время от времени он пробовал себя в абстракциях и создавал полотна, которые, казалось, были выполнены мукой и ароматической солью для ванн нежнейших цветов. Его называли «сносным эпигоном, но без особых затей». У Лулубэ с затеями все было в порядке. Какой-то психопат-гомосексуалист, сноб с замашками авантюриста, затеявший шумный скандал вокруг своего перехода в католицизм, заморочил Лулубэ голову идеей «оказания милости животным». Наплел ей, что, мол, человек, созданный по образу и подобию Божьему и наделенный бессмертной душой, оказывает животному, этой «бездушной твари», величайшую милость, когда убивает ее: независимо от того, делает ли он это ради пропитания или просто ради забавы, устраивая себе из этого разнообразные развлечения — стрельбу по голубям, охоту на лис, бой быков. И Лулубэ, это Милое Создание, принялась как одержимая писать животных в момент оказания им сей убийственной милости, создавая жутковатые каприччос, к которым Херувим, при всей своей любви к жене, чувствовал в сердце глубокое отвращение. Полулюди-полузвери в постоянной борьбе с богоподобным убийцей. Летящие по небу голубки с девичьими головками умоляют неумелых горе-охотников целиться получше. (Иногда тут же на холсте были написаны их слова, как на старинных «Житиях святых».) Брошенные на камни мостовой задыхающиеся рыбы, сложив плавники точно руки, взывают к торговкам, прося поскорее разделать их на прилавке. Великолепный молодой черный бык устремляет на тореадора, похожего на чудовищного гигантского попугая, взгляд, полный сердечной благодарности только за то, что он всадил ему шпагу в загривок и кровь брызжет фонтаном.
Как-то раз, это было в конце пятидесятых годов — только что минуло десятилетие «гармоничного супружества этой художественной четы», — в один из невыносимо жарких июньских дней им пришлось торчать на корриде в Памплоне по милости Лулубэ, возжелавшей попасть сюда после того, как она прочла «Фиесту» Хемингуэя в дешевом издании (шесть или семь раз подряд, после чего, выучив ее почти наизусть, запустила в рейнские воды, загрязненные отходами химической промышленности, и долго еще твердила, что Хемингуэя зовут не Эрнест, а Эрнесто). Вокруг Туриана бесновалась толпа, охваченная массовым психозом, и ему вспомнились прочитанные им где-то слова знаменитого французского актера Жана-Луи Барро:
«Я видел в Барселоне, как умирал молодой бык. Это не было „mise a mort " («казнью». – germiones_muzh.) - происходило самое настоящее убийство. Шпага прошла насквозь и проткнула ему горло. Ему просто пустили кровь. Вдруг он замер. Оглядел всех этих мужчин, вырядившихся точно попугаи, и повернулся к ним задом. И вот он идет, из последних сил, медленно и с достоинством идет к дверям загона. Доходит и падает. Всё. Мне снова и снова вспоминается эта публика, кипевшая злобой, словно полчище буйно помешанных, злобой на этого симпатичного быка, который умер, повернувшись к ним задом...».
Нежное сердце Ангелуса Туриана сжалось от страха. Он вдруг понял, что оказался втянутым в точно такую же ситуацию, какая описана у Барро. Точно такой же, совершенно такой же молодой бык стоял там, внизу, на арене, превратившейся в месиво из песка и крови, стоял, еще держась на ногах, на своих коротеньких крепких ножках, а в горле торчал клинок, отливая розоватым светом в палящем послеполуденном солнце, и кровь хлестала потоком; он как будто всматривался в лица обступивших его мужчин, похожих на попугаев, смотрел на матадора с кроваво-красной мулетой, на подручных, одетых в оранжевое с серебром. И Ангелус видел в бинокль, который сжимал в потных, чуть дрожащих руках: не было в этом взгляде благодарности пестрой своре мучителей и убийц, нет, не было, черт побери, а было детское, безмерное, жуткое изумление, изумление оттого, что ему причинили эти убийственные, виртуозно-изощренные муки. А потом он пошел. Уничтоженный, пошел прочь к загородке, перекрывавшей узкий проход для быков, по которому он совсем недавно резво бежал, едва ли чуя недоброе, только вот скопление народа тревожило его (он вырос среди безлюдных лугов и пастбищ). Он шел, оставляя позади кровавую полосу, мелкими шажками, с трудом держась на ногах, но сохраняя как будто бы невозмутимую размеренность, и шесть бандерилий, которые всадили ему в загривок эти расфуфыренные как попугаи мужчины, окруженные приплясывавшими танцовщицами, шесть коротких пик, которые оставили в его теле шесть глубоких ран, сочащихся кровью, окрасившей красно-черным лаком его бока, шесть бандерилий подрагивали у него на загривке чудовищным кокетливым украшением, придававшим всему его облику что-то жутковатое.
—Toro! Toro! Hijo de la gran puta (Бык! Бык! Сын большой шлюхи! – germiones_muzh.)!
И тут вся эта разодетая по-летнему, частью весьма элегантная чернь разразилась ураганом ярости. Бутылки, шляпы, хлеб, смятые бумажки — все полетело на арену, кавалеры — даже те, что были в офицерских мундирах, вопили, вскакивали с мест, размахивали руками, расфуфыренные дамы завывали, точно фурии. Ангелус не поверил своим глазам, когда наконец понял, что «гнев народный» обращен отнюдь не на тореадора, а на торо, на быка. Который не сдох на месте, как это полагалось бы после всех мучений и после того, как ему по всем правилам искусства всадили шпагу в глотку. Быка, который отваживался даже в час своей мученической смерти вот так невозмутимо трусить, словно он был не на арене, а на своих лугах и пастбищах.
— Toro, ladron (мерзавец! – germiones_muzh.)! Hijo de la gran puta!
Великолепного молодого быка, прекрасное существо, в которого бы сам Зевс, не задумываясь, перевоплотился, чтобы похитить Европу, этого умирающего быка осыпала бранью ревущая в унисон толпа, и ее рев захватил даже самых изысканных господ, они вопили: «подонок», «ублюдок». «Какая дикость!» — подумал потрясенный Туриан, представив себе ту добропорядочную и, несомненно, высоконравственную корову, которая родила кандидата на мученическую смерть.
— Слышишь, Лулубэ? Толпа ликует. Это триумф ее векового безумия, — тихо сказал он, не глядя на жену. — Испанскую республику никогда не удалось бы победить, не запрети она корриду. Ничего не могу с собой поделать — так и вижу: ужасная резня, бойня, Гитлер. — Но яростный рев толпы поглотил его шепот.
И тут он рухнул, великолепный бык, рухнул, не дойдя до ярко-красных ворот перед проходом в загон, рухнул, точно опрокинутое кем-то чучело, рухнул и больше уже не двигался.
— Toro! Abajo (Долой, в задницу! – germiones_muzh.)! Hijo de la gran puta!
Туриан опустил бинокль, повернулся и отпрянул в ужасе, ибо увидел, что и она, его Лулубэ, его Милое Создание, отчаянно кроет быка, издыхающего не по правилам хорошего тона. Что ее орущий рот брызжет слюной, на губах выступила пена, лиловая помада размазалась. Что узел у нее на голове развалился, а сама она трясется, словно в пляске святого Витта, и вот — запустила на арену, точно диск, свою огромную широкополую шляпу.
— Да ты что, Лулубэ, спятила?
Ее антрацитово-черные глаза сверкнули, оставаясь неподвижными подобно стеклянному глазу ее матери, застывшей в терпеливой покорности, и она тихо, сквозь зубы, выругалась, употребив ругательство, которое было в ходу у жителей Рейнгассе (в Базеле. – germiones_muzh.) — переулка с довольно сомнительной репутацией:
— Курдюк бараний! Распустил нюни!
Он украдкой провел рукой по лицу и смахнул со своей розовой бородки две крупные слезы…

УЛЬРИХ БЕКЕР «СЕРДЦЕ АКУЛЫ»

КАТУЛЛ (влюбленный)

Сколько, спрашиваешь ты, твоих лобзаний
Надо, Лесбия, мне, чтоб пыл насытить?
Много! — сколько лежит песков сыпучих
Под Киреною, сильфием поросшей
От Юпитеровой святыни знойной
До гробницы, где Батт схоронен древний.
(- от Египта до Ливии. - germiones_muzh.)
Сколько на небе звезд в молчаньи ночи
Видит тайны любви, блаженство смертных!
Поцелуев твоих, — чтоб было вдосталь
Для безумца Катулла, — нужно столько,
Чтобы их сосчитать не мог завистник,
Нечестивый язык не мог бы сглазить.