June 1st, 2016

ЛЕГЕНДА О РЕТИВОМ СЕРДЦЕ. V серия

СИНЕГОРКА
в своей первой битве Илейка добыл настоящую боевую справу: кольчугу, щит, саблю. Кольчуга еще не успела почернеть, и сияла, как речная солнечная рябь. Щит достался ему тростниковый, обшитый плотной буйволовой кожей, в умбоне — черный непрозрачный камень, обведенный крутой бровью. Этот глаз должен был наводить ужас на всех, кто его видел в битве. Будто живой, смотрел он в упор и не мигал. В большой Илейкиной руке сабля почти не ощущалась. Удар ее отличался от удара мечом, прямого, грубого, тяжелого; она не рубила, а резала легко, почти не требуя мускульной силы, напоминая хищного и легкого на лету сапсана. Рукоять плотно окручена серебряной проволокой, перекрестье усажено гнездом гранатов, а под ним на широкой части клинка сухим золотом писано изречение из Корана. Буквы сошлись тесно, как травы в дождливое лето. Кроме того, Илейка бросил в переметную суму два наконечника копья и туго набил колчан стрелами.
Попрощался со смердами. Отбыл и ехал еще пять дней.
Круты, обрывисты берега Оки. Поросли они дубом и березой и жарко прогреваются солнцем. Рубашка липнет к телу, в горле пересохло, с лица падают на гриву коня капли пота. Оружие накалилось. Терпкая пыль набивается в рот, уши, ноздри.
Дожди шли давно, и земля была суха, как прах, курилась от малейшего ветерка. Совсем поникло на полях жито; теперь Илейка страдал от жары не меньше, чем прежде от холода.
Как-то спозаранку, пользуясь утренней прохладой, он покинул небольшое сельцо, вывел коня на холмы. Сверху река казалась совсем неширокой. Среди выгоревшего бурьяна ярко зеленел старательно возделанный огород, и это было так удивительно, что Илейка остановился. Стрелки лука, всходы капусты — крепкие, в синих жилках, будто цветы из мрамора, желтое, присыпанное золотистой пудрой цветение тыквы. Все свежо, зелено. Оглушительно свистели, заливались жаворонки. Илейка услышал человеческие голоса, звонкие, веселые. Слов нельзя было разобрать.
По тропинке взбирались мужчина и женщина. На плечах у них были коромысла с деревянными в обручах ведерками, полными воды. Сияющее лицо совсем еще юной женщины, круглое, с чуть вздернутым носом. Мужчина, обнаженный по пояс, широкоплечий, будто связанный из железных крученых полос, смотрел на нее, улыбаясь и весело поблескивая светлыми глазами. На голове его чудом держалась маленькая старая шапчонка. Оба были босы.
— Зарянка! Сторожко ступай — тут колючки, что иглы,— предупредил мужчина.
— И зачем дурная трава растет на земле? — досадливо поморщилась Зарянка.— Зачем она растет? Ну и росла бы рожь одна, капуста да яблоньки, а то — мохнато-шерстый чертополох.
— Не можно,— откликнулся мужчина,— тогда нам заботы не будет! Не плескай воду. Зарянка! Вот я тебя за то!
— Побегу! Догони, Микулка!
— Что выдумала! Глупая Зарянка, сердце лопнет! Этакая крутизна, совсем взопрел...
Женщина выбралась из терновника и в испуге остановилась, увидев Илейку. Мужчина замолчал на полуслове и тоже вышел из-за кустов. Быстро поставил ведра на землю.
— Кто ты? — спросил настороженным голосом, чуть-чуть угнув голову.
— Илейка...
— А чего тебе тут?
— Ничего,— ответил Илейка, дружелюбно улыбаясь,— дивлюсь на капусту да огурцы.
— Это мы с Зарянкой вырастили,— смягчившись, сказал Микулка.— Правда, Зарянка?
Он снял с ее плеча коромысло:
— Утомилась, переведи дух. Садись сюда вот — трава помягче...
— Я не устала... Ну, ничуть... Правду говорю,— противилась женщина, хоть голос ее прерывался от неровного дыхания. Она раскраснелась и села, счастливая, сияющая — заря зарею. Микулка не мог оторвать от нее влюбленного взгляда и, казалось, позабыл о присутствии постороннего. Сорвал василек, бросил его в подол Зарянки. Та застеснялась, показала глазами на Илейку. Микулка обернулся.
— Зарянка и я,— продолжил он,— по тридцать раз сбегаем к Оке.
Илейка взглянул вниз, где перекатывались по волнам маленькие огоньки.
— В этакую кручу?
— Ничего не поделаешь,— весело ответил Микулка, - внизу негде — каменья, коряги, да и смывает все, коли случится дождь... А ныне дождя нет, все сохнет. Ничего не поделаешь — таскаем воду... Вдвоем не тяжко. Правда, Зарянка?
— Правда,— ответила Зарянка и вдруг всхлипнула, закрылась по-детски руками.
Микулка бросился на колени, обнял за плечи:
— Чего ты? Зарянушка, лада моя... Чего ты?
— Маленького Борьку жалко... Где он теперь? Жив ли? — плакала женщина, и крупные слезы пробивались сквозь огрубевшие пальцы, скатывались на грудь. — Все у меня спрашивал: «Ма, этот цветок под землею нашел такую красную шапку?» А то тряс бы маковую головку, слушал: что за шумный городок?
— Не кручинься, Зарянка... Ничего не поделаешь,— утешал ее муж,— может, еще воротится.
— Шлепал бы по земле около нас... Или под кустиком сидел, свистульку бы резал теперь... А родился белый, как сыр...
Безутешная мать снова залилась слезами.
Видя смущение Илейки, мужчина объяснил:
— Весною Борьку печенеги украли... Пас коровенку... Вот здесь! — указал он рукой на овраг, густо поросший кустами волчьего лыка.
— Как же так? — невольно вырвалось у Илейки.
— А так уж, — обрывая лепестки василька, ответила Зарянка и судорожно вздохнула,— он ведь совсем маленький, щепка... Разве есть бог? В церквах поганые коней пасут, на святом Евангелии овес засыпают,— подняла она на Илейку покрасневшие, полные слез глаза, и тот ничего не смог ответить.
— Не печалься, Зарянушка, слезами горю не поможешь... Ну-ка вставай! Бежим к реке! — подхватил ее муж, целуя в макушку,— Еще мне такого богатыря родишь!
— Что выдумал! — стыдясь, отбивалась Зарянка.— Отвяжись!
— Ну, я прошу тебя, добрая моя Зарянушка! Не то затолкаю тебя! Затолкаю!
— Отстань, Микулка!
— Бери коромысло!
Не обращая никакого внимания на Илейку, они быстро стали спускаться к реке.
Илейка с грустью посмотрел им вслед, любуясь ими и завидуя. Он никогда не будет так сбегать вниз со своею водимой (водимая – супруга в язычестве)... Ему никогда не будет так улыбаться солнце, никогда он не возделает огорода, он обрек себя на вечные странствия. Вспомнилась Синегорка, и впервые защемило сердце. В нем, казалось, отдавалась жаркая песня жаворонка. Маленький певец висел над головой.
Илейке очень хотелось пить, но он не попросил у них даже глотка и теперь мучился от жажды. Поехал, не оглядываясь.
И снова выплывали темные тучи лесов, светлели березовые рощи, жадно открывали пересохшие пасти овраги. Села попадались чаще, почти на каждом крутоярье, обнесенные частоколом, в навозе, хворосте и стогах сена. Клонило в сон от однообразных подрагиваний коня, и чтобы как-нибудь отвлечься, Илейка разговаривал с Буром.
— Тяжко, а? Небось не скажешь, не пожалуешься. А, Бур? Иди, иди. Вышагивай нашу с тобой судьбину. Где ей конец? Счастье лучше богатырства.
На другой день Илейка встретил печенежский дозор. Два всадника на маленьких золотистых лошадках рысили ему наперерез. (- маловато для набега. - Разъезд-дозор? - germiones_muzh.) То у одного, то у другого вспыхивали копья над головой. Приблизившись к Илейке настолько, что уже можно было рассмотреть его вооружение, печенеги коротко посовещались. Один их них показал плеткой в сторону, как бы предлагая уйти от столкновения, но было поздно. Илейка спешил навстречу, и они наклонили копья. Высвободил лук из-за спины, ловко выхватил стрелу, положил на тетиву. Фью-ить! — соскользнула она, и тотчас же Илейка услышал тупой звук, с каким стрела ударила в грудь печенега. Другой направил копье в лицо Илейке. Неотвратимо сближались они. Почему-то промелькнули в голове Микула с Зарянкой и их огород. Повернул коня под самым носом печенега, так что копье пришлось всего на локоть левее, услышал, как тяжело вздохнул Бур, словно охнул. Всхрапнула злая печенежская лошадь, и в следующее мгновение Илейка почувствовал: какая-то неведомая сила подбросила его высоко вверх. Хорошо, что высвободил ноги из стремян, а то бы несдобровать. Илейка повернулся в воздухе и больно шлепнулся на землю, выронил копье. Волосяной жесткий аркан впился в шею, поволок по бурьяну. Никак не мог вытащить меч. Метался Бур, задрав хвост.
— Кончен... Проклятый русс! Ты мой раб!
Лицо плоское, что миска, вздутые скулы, мелкие косички прыгают на затылке, скалятся острые зубы. «Что делать? Что?» — трепетало сердце в груди. Все ближе, ближе смерть, уже здесь, уже замахнулась косою.
— Микула! — закричал Илейка, поднявшись на ноги и продолжая бежать за конем степняка. Не отпуская руки, печенег обернулся, а Илейка кубарем под копыта лошади. Раз! — полоснул мечом по сухожилиям, и снова его оглушило дикое ржание, отшвырнуло в сторону. Пока перерезал аркан, печенег стоял уже на ногах. Он бросил копье, и оно просвистело над головой... Сошлись! Скрестил в поединке меч с саблей. Кочевник молчал, только глаза его еще больше сузились и обнажились зубы, мелкие, как у щуки. Он наступал, сабля так и играла в руке. Но вдруг споткнулся и упал на острие меча...
Илейка долго не мог отдышаться, все тело ломило, и не понять было, чья кровь на рубахе — своя или вражеская. Собрал оружие: две сабли, не таких, как у него, но все-таки красивых и легких, два щита, копья-сулицы и луки со стрелами. Илейка подозвал коня, кое-как успокоил, поцеловал в морду. Дрожали руки то ли от чрезмерного напряжения, то ли еще от чего. Никак не мог остановить этой дрожи. Вездесущее воронье уже кружилось над ним... Что же, над заснеженным витязем тоже кружился ворон, но витязь был светел, прекрасен ликом.
Съехал Илья к реке, замыл ссадины на лице, прополоскал рубаху, мокрую надел на разгоряченное тело. Медленно повел в повод коня.
Целый день шел берегом Оки, а под вечер, когда закраснело горнило заката и будто раскаленные угольки затеплились по деревьям, переплыл Проню. Показались валы и срубные стены Рязани, усаженные березами с черными деревушками грачиных гнезд. Даль задернулась шитым-бранным пологом звезд. Последнее стадо возвращалось с пастбища, и Илейка протиснулся между ревущими коровами. Вратники подозрительно оглядели его.
— Откуда идешь?
— Из Карачарова,— ответил Илейка, обрадованный тем, что хоть одну ночь проведет под крышей.
— Где это? — снова спросил, нахмурившись, вратник, потянув за собой створку ворот с намалеванным знаком города — сокол в княжеском венце.
— А под Муромом.
— Куда идешь?
— В стольный Киев.
— Через Смоленск надо,— вмешался второй вратник, задвигая ржавый засов наподобие огромной железной палицы,— все дороги печенегами заложены.
— Пробьюсь...
— Твое дело... В лесах еще и Соловей балует.
— Кто этот Соловей? — насторожился Илейка.
— А птица такая махонькая... Аль не слыхал? — с издевкой в голосе спросил первый.— Нежно этак выводит: тю-тю-тю... ля-ля-ля.
— А то еще ребятушки в лесу: Бык, Сундук и Букашка. Проваливай, чего рот раскрыл?— не вытерпел наконец вратник, зло косясь на Илейку.— Проходи!
Сумерки стекали с неба беззвучными струйками, из-за каменной громады Благовещенского собора месяц глядел тонкой сухой кромкой. Город отходил ко сну, тонул, терялся во мраке. Кое-где только мигал огонек блистаницы (комета, падучая звезда. – germiones_muzh.), повсюду гремели замки, скрипели ворота, заливисто взбрехнула собака, просвистел свою вековечную песню перепел, и призрачными тенями замелькали летучие мыши. Мальчик осторожно нес горнец с углями, слабый свет озарял его широко раскрытые задумчивые глаза.
Илейка постучал в одну избу — нет ответа, стукнул костяшками пальцев в другую.
— Кто там? — раздался сердитый голос хозяина.
— Странника пустите переночевать.
— Не-е дре-е-мь! — послышался со сторожевой башни на валу голос дозорца. Там зажгли свечи в слюдяном фонаре.
За дверью пошептались.
— К Гюряте иди, пятая изба отсюда.
В пятой избе еще горел огонь и дверь была приотворена. Кто-то старческим голосом мурлыкал песенку, будто горшок в печи шепелявил: «В лесу, леску на желтом песку пава летела, перья теряла, за нею девица во след ходила, перья собирала, в рукавок клала...» Илейка ждал конца песенки, но она все не прерывалась. Наконец постучал. Дверь широко распахнулась, чья-то спина мелькнула в глубине избы. Илейка нерешительно стоял на пороге. Песенка прервалась, и высунулась плешивая голова с колючими кустиками вместо волос. Лицо — будто сушеное яблочко. Старик улыбался и жестом приглашал Илейку войти. Тот привязал коня к столбцу, поддерживающему навес, снял седло и вошел.
Изба просторная, чистая, пахнут беленные мелом стены. Стол завален какими-то игрушками из глины. Гюрята не говоря ни слова, уселся на свое место и стал работать. Он макал медный крючок в растопленный воск и наносил им замысловатые узоры на глиняные яйца. «Ой, люли, люли-дидо-ладо...» — тянул весело и бултыхал яйцо в горшочек с краской, чтобы, вынув его, соскоблить воск. Потом по незакрашенным местам ловко проходил кистями, одной, другой. Писанки получались сияющие, нарядные, любо-дорого было посмотреть. Тончайшей, в три волоса, кистью старик наносил скупой узор, и яичко становилось неузнаваемым. Каждый раз, когда кончал расписывать, подмигивал Илейке и тянул свою надоедливую песню. Ни о чем не расспрашивал, кажется, его ничего не интересовало, кроме игрушек. И гость молчал, завороженный работой старого умельца. Одно за другим скатывались с его ладони разноцветные яйца — синие, зеленые, розовые, в веточках и травах и в каких-то замысловатых кудряшках. Их была целая куча.
Захотелось спать. Стянул сапоги, снял рубаху, меч положил под голову, лег на широкую лавку и облегченно вздохнул...
Солнечный луч ткнулся в открытую дверь, подпер стену. Конь нетерпеливо постукивал о порог копытом. В избе никого не было. Исчезла и гора разноцветных игрушек. Горшочки стояли на своих местах. Илейка поднялся, стал хозяйничать — принес воды из колодца, напоил и почистил коня, сам обмылся до пояса. Разжег печь, испек на угольях конину и съел. Потом оседлал Бура.
Город выглядел совсем иначе, чем вечером. Он показался Илейке шумным и веселым, не таким, как Муром. Избы крепкие, ладные, хотя много и халуп с обомшелыми кровлями, улицы мощены битыми черепками, кругом столько вишневых и сливовых деревьев. Народ простой, но важных людей в дорогих одеждах много. Не по нутру им, видать, владычество Киева — редко-редко кто перекрестится на собор. Илейка миновал несколько улиц. Встретился человек с большущей рыбиной на плече, за ним бежали два облезлых кота. Спросил у него дорогу на торг.
Чего только здесь не было! Возы сена, кони, коровы, горами лежали овощи, вязанки сушеной рыбы, шкуры.
— Сбитень, блины, мякушки! — кричал торговец.
— От блох, от блох! — размахивал пучком травы другой.— Одной только прядочкой можно перевести всех блох в Рязани! Заморская травка, за год до сотворения мира вывезена!
Рядами стояли звонкие горшки гончаров, горнцы для кладов — большие для богатых, маленькие для крестьянина или лесного бродяги промысловика. Косы, лемеха, подковы, замки кузнецов, хитрые изделия косторезов и златокузнецов. А какого только народу здесь не было! Длинноногие белокурые новгородцы, чистые, румяные, у каждого на голове богатая шапка; местные эрзяне, что ютились в северной части города за внутренним валом, приземистые и черноволосые, с медными кольцами в ушах; смуглые мордовцы; люди из племени емь, привезшие с далекого севера дорогие шкурки соболя и бобра; булгары, торговавшие расписной посудой; гордые подтянутые киевляне, поглядывавшие свысока. Над торгом висел разноголосый гул. Илейку окружили несколько хитрых с виду хазар, сторговали у него все добытое оружие. Всыпали серебро в шапку и исчезли. Первым делом Илейка купил две меры овса, накормил Бура, потом купил горячую медовую ватрушку, съел ее. Тут он заметил своего вчерашнего хозяина. Гюрята торговал писанками, но, видно, дело шло плохо — часто прерывал песню и во все стороны вертел головой, высматривая покупателя. Увидев Илейку, поманил его рукой. Илья подошел. Старик выбрал из горы яиц самое красивое, малиновое, с желтым пояском, и протянул его Илейке. Тот было полез за деньгами, но старик отчаянно замахал руками: «Ой, дид, дид, ладо... Ой, люли-люли, ладо». Илейка поблагодарил и бросил несколько монет к ногам старика. Завернул в рогожку всю горку игрушек, понес их к коню. Гюрята не удивился, подмигнул Илейке весело, стал собирать деньги, не обращая внимания на то, что вокруг собирается толпа зевак. Люди с любопытством и завистью смотрели вслед Илейке. Проехал к Западным воротам, не оглянувшись даже на город, миновал подъемный мост через мухавец — крепостной ров, который в мирное время заболачивался и служил огромной ловушкой для мух. Хорошо отдохнул и чувствовал прилив сил. Копье казалось необычайно легким.
Дорога отступила от Оки, стало совсем скучно ехать. Два или три раза переезжал речки вброд, а один раз перебирался вплавь. Для этого разделся, привязал все к седлу и, держась за хвост Бура, поплыл. На другом берегу играла ватага мальчишек, и он подарил каждому по писанке. Поехал дальше, рассматривая оставшиеся, чтобы как-нибудь скоротать время. Налюбовавшись писанкой, дарил ее кому-нибудь, кто попадался навстречу.
Шел отец с маленьким сыном. Илейка останавливал их добрым словом и дарил мальчишке яичко. Шли девушки с лукошками, полными грибов. Он и их одаривал. А то ехал верхом в сопровождении свиты княжеский мытник на торг взимать пошлину. Илейка и его остановил, преподнес яичко. Мытник обалдело глядел, не зная, как отнестись к подарку, пошевелил усами. Илейка оставил себе — малиновое, с желтым пояском.
Кругом становилось все глуше и глуше. Последний, кого увидел Илья, был мещерянин-охотник. А потом началась настоящая глухомань. Ни человека, ни животины, даже березы не играли кудряшками. Все голо, дико. Дорога снова пришла к Оке, круто обрываясь книзу, а левобережье расстилалось широкою полосою песков. Несколько поросших кустарником островков походили на гривы погрузившихся с головами коней.
Во второй половине дня Илейка по едва заметной тропинке съехал к реке. Здесь, скрытый мощными кронами дубов, стоял чей-то шатер, когда-то белый, а теперь потемневший от пыли, с грязным, захватанным руками пологом и красным верхом. С его облезлой маковки чуть колыхаемая ветерком свисала растрепанная грива ковыля. Илейка остановил коня...

АНАТОЛИЙ ЗАГОРНЫЙ

(no subject)

СПАСАТЬСЯ ПО КНИГАМ - ТОЖЕ САМОЕ, ЧТО ЛЕЧИТЬСЯ ГРАДУСНИКОМ. (Симеон Афонский)
- сведенье не достиженье. Нужен личный подвиг... Незаметный такой, иногда даже спокойный: с 8 утра, но не до 10 - а до смерти:)
Которой нет.

долгая зимняя сказка Скандинавии

осеннезимними ночами холодный воздух с гор спускается на теплую от Гольфстрима воду фьордов - и рождается туман. Ветра там почти нет, и белое варево троллей, заполнив берега до краев, выкипает наружу - заливая улицы Осло, Бергена, острые крыши и шпили Стокгольма... Редкий Карлсон, наверно, решится на вылет в таких метеоусловиях ("спокойствие! Только спокойствие! Сейчас я вас настигну!") - и не впишется в стену или гостеприимно натянутый баннер...
"Горшочек-вари" старого датского сказочника. Только не горячая каша, а холодный гороховый суп.

аудиенция у Гете и ножка из бездны

…мне снилось:
Я сидел и ждал в старомодной приемной. Сперва я знал только, что обо мне доложено «его превосходительству», потом меня осенило, что примет-то меня господин фон Гете. К сожалению, я пришел сюда не совсем как частное лицо, а как корреспондент некоего журнала, это очень мешало мне, и я не мог понять, какого черта оказался в таком положении. Кроме того, меня беспокоил скорпион, который только что был виден и пытался вскарабкаться по моей ноге. Я, правда, оказал сопротивление этому черному паучку, стряхнув его, но не знал, где он притаился сейчас, и не осмеливался ощупать себя.
Да и не был я вполне уверен, что обо мне по ошибке не доложили вместо Гете Маттиссону (сентиментальному поэту-лирику. – germiones_muzh.), которому я, однако, спутав его во сне с Бюргером (поэт-предромантик, автор баллад о потустороннем. – germiones_muzh.), приписал стихи к Молли (- прозвище второй жены Бюргера. – germiones_muzh.). Впрочем, встретиться с Молли мне очень хотелось бы, я представлял ее себе чудесной женщиной, мягкой, музыкальной, вечерней. Если бы только я не сидел здесь по заданию этой проклятой редакции! Мое недовольство все возрастало и постепенно перенеслось на Гете, который вдруг вызвал у меня множество всяких упреков и возражений. Прекрасная могла бы выйти аудиенция! А скорпион, хоть он и опасен, хоть он, возможно, и спрятался поблизости от меня, был, пожалуй, не так уж и плох; он мог, показалось мне, означать и что-то приятное, вполне возможно, так мне показалось, он имеет какое-то отношение к Молли, он как бы ее гонец или ее геральдический зверь, дивный, опасный геральдический зверь женственности и греха. Может быть, имя этому зверю было Вульпиус (- а это девичья фамилия жены Гете Христины. Vulpes - лиса полатыни. – germiones_muzh.)? Но тут слуга распахнул дверь, я поднялся и вошел в комнату.
Передо мной стоял старик Гете, маленький и очень чопорный, и на его груди классика действительно была толстая орденская звезда. Казалось, он все еще вершит делами, все еще дает аудиенции, все еще правит миром из своего веймарского музея. Ибо, едва увидев меня, он отрывисто качнул головой, как старый ворон (- персонаж эддический: стрелка поворачивает на "норд". - germiones_muzh.), и торжественно произнес:
– Ну-с, молодые люди, вы, кажется, не очень-то согласны с нами и нашими стараньями?
– Совершенно верно, – сказал я, и меня пронизало холодом от его министерского взгляда. – Мы, молодые люди, действительно не согласны с вами, человеком старым. Вы, на наш вкус, слишком торжественны, ваше превосходительство, слишком тщеславны и чванны, слишком неискренни. Это, пожалуй, самое важное: слишком неискренни.
Старичок немного выпятил свою строгую голову, его твердый, официально поджатый рот, разомкнувшись в усмешке, стал замечательно живым, и у меня вдруг сильно забилось сердце, я вдруг вспомнил стихотворение «С неба сумерки спускались…» и что слова этого стихотворения вышли из этого человека, из этих уст. По сути, я уже в тот же миг был совершенно обезоружен и побежден и готов упасть перед ним на колени. Но я сохранил осанку и услыхал из его усмехавшихся уст:
– Так, стало быть, вы обвиняете меня в неискренности? Что за речи! Не объяснитесь ли вы обстоятельнее?
Мне хотелось объясниться, очень хотелось.
– Вы, господин фон Гете, как все великие умы, ясно поняли и почувствовали сомнительность, безнадежность человеческой жизни – великолепие мгновения и его жалкое увядание, невозможность оплатить прекрасную высоту чувства иначе, чем тюрьмой обыденности, жгучую тоску по царству духа, которая вечно и на смерть борется со столь же жгучей и столь же священной любовью к потерянной невинности природы, все это ужасное метание в пустоте и неопределенности, эту обреченность на бренность, на всегдашнюю неполноценность, на то, чтобы вечно делать только какие-то дилетантские попытки, – короче говоря, всю безвыходность, странность, все жгучее отчаяние человеческого бытия. Все это вы знали, порой даже признавали, и тем не менее всей своей жизнью вы проповедовали прямо противоположное, выражали веру и оптимизм, притворялись перед собой и перед другими, будто в наших духовных усилиях есть что-то прочное, какой-то смысл. Вы отвергали и подавляли сторонников глубины, голоса отчаянной правды – в себе самом так же, как в Бетховене и Клейсте (- романтик. Как и Бетховен, был трагичен в жизни и творчестве. - А Гете почти весь - "золотая середина", он по-бюргерски осторожен в основе. – germiones_muzh.). Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт – это действительно способ увековечить мгновенье, – а ведь вы его только мумифицировали, – действительно способ одухотворить природу, – а ведь вы ее только стилизовали, только гримировали. Это и есть неискренность, в которой мы вас упрекаем.
Старый тайный советник задумчиво посмотрел мне в глаза, на устах его все еще играла усмешка.
Затем он спросил, к моему удивленью:
– В таком случае Моцартова «Волшебная флейта» вам, наверно, очень противна?
И, прежде чем я успел решительно возразить, он продолжал: – «Волшебная флейта» представляет жизнь как сладостную песнь, она славит наши чувства, – а ведь они преходящи, – как нечто вечное и божественное, она не соглашается ни с господином фон Клейстом, ни с господином Бетховеном, а проповедует оптимизм и веру.
– Знаю, знаю! – воскликнул я со злостью. – Боже, как это пришла вам на ум именно «Волшебная флейта», которую я люблю больше всего на свете! Но Моцарт не дожил до восьмидесяти двух лет и в своей личной жизни не притязал на долговечность, на порядок, на чопорное достоинство, как вы! Он так не важничал! Он пел свои божественные мелодии, и был беден, и умер рано, непризнанный, в бедности…
У меня не хватило дыхания. Тысячи вещей надо было сейчас сказать десятью словами, у меня выступил пот на лбу.
Но Гете сказал очень дружелюбно:
– Что я дожил до восьмидесяти двух лет, может быть, и непростительно. Но удовольствия это доставило мне меньше, чем вы думаете. Вы правы: долговечности я всегда сильно желал, смерти всегда боялся и с ней боролся. Я думаю, что борьба против смерти, безусловная и упрямая воля к жизни есть та первопричина, которая побуждала действовать и жить всех выдающихся людей. Но что в конце концов приходится умирать, это, мой юный друг, я в свои восемьдесят два года доказал так же убедительно, как если бы умер школьником. В свое оправдание, если это может служить им, скажу еще вот что: в моей природе было много ребяческого, много любопытства, много готовности играть и разбазаривать время. Потому мне и понадобилось довольно много времени, чтобы понять, что играть-то уж хватит.
Говорил он это с очень озорной, даже нагловатой улыбкой. Он сделался выше ростом, чопорность в позе и напыщенность в лице исчезли. И воздух вокруг нас был теперь сплошь полон мелодий, полон гетевских песен, я явственно различал «Фиалку» Моцарта и «Вновь на долы и леса…» Шуберта. И лицо Гете было теперь розовое и молодое и смеялось, и он походил то на Моцарта, то на Шуберта, как брат, и звезда у него на груди состояла сплошь из луговых цветов, и в середине ее весело и пышно цвела желтая примула.
Меня не вполне устраивало, что старик так шутливо отделывался от моих вопросов и обвинений, и я посмотрел на него с упреком. Тогда он наклонился вперед, приблизил свой рот, сделавшийся уже совсем детским, к моему уху и тихо прошептал:
– Мальчик мой, ты принимаешь старого Гете слишком всерьез. Старых людей, которые уже умерли, не надо принимать всерьез, а то обойдешься с ними несправедливо. Мы, бессмертные, не любим, когда к чему-то относятся серьезно, мы любим шутку. Серьезность, мальчик мой, это атрибут времени; она возникает, открою тебе, от переоценки времени. Я тоже когда-то слишком высоко ценил время, поэтому я хотел дожить до ста лет. А в вечности, видишь ли, времени нет; вечность – это всего-навсего мгновенье, которого как раз и хватает на шутку.
Говорить с ним серьезно и правда больше нельзя было, он весело и ловко приплясывал, и примула в его звезде то вылетала из нее, как ракета, то уменьшалась и исчезала. Когда он блистал своими па и фигурами, я невольно подумал, что этот человек, по крайней мере, не упустил случая научиться танцевать. У него это получалось замечательно. Тут я снова вспомнил о скорпионе, вернее, о Молли, и крикнул Гете:
– Скажите, Молли здесь нет?
Гете расхохотался. Он подошел к своему столу, отпер один из ящиков, вынул оттуда какую-то дорогую не то кожаную, не то бархатную коробочку, открыл ее и поднес к моим глазам. Там, мерцая на темном бархате, лежала крошечная женская ножка, безупречная, восхитительная ножка, слегка согнутая в колене, с вытянутой книзу стопой, заостренной изящнейшей линией пальчиков.
Я протянул руку, чтобы взять эту ножку, в которую уже влюбился, но когда я хотел ухватить ее двумя пальцами, игрушка как бы чуть-чуть отпрянула, и у меня вдруг возникло подозрение, что это и есть тот скорпион. Гете, казалось, понял это, казалось даже, он как раз и хотел, как раз и добивался этого глубокого смущения, этой судорожной борьбы между желанием и страхом. Он поднес очаровательного скорпиончика к самому моему лицу, увидел мое влечение, увидел, как я в ужасе отшатнулся, и это, казалось, доставило ему большое удовольствие. Дразня меня своей прелестной, своей опасной вещицей, он снова стал совсем старым, древним, тысячелетним, седым как лунь, и его увядшее, старческое лицо смеялось тихо, беззвучно, смеялось резко и загадочно…

ГЕРМАН ГЕССЕ «СТЕПНОЙ ВОЛК»