May 28th, 2016

ССД

заново знакомясь недавно с детскими страшилками-быличками, я наткнулся на поразительную аббревиатуру (написана на пятилитровом бидоне с кровью, выкатившемся из вовремя разбитой маминым молотком стеклянной куклы - из-за которой на глазах доходила ее дочка):
ССД - Смерть Советским Детям.
Не может быть, чтоб я слышал такое в детстве - и забыл! Тем не менее, формулировка очевидно аутентичная: кто б ее ни изобрел - в Лэнгли или на Лубянке - он заслужил свою премию и повышение по службе...
Я тоже, кстати, советское дитё. По крайней мере, официально. И не надо мне затулять, что никакого заговора против нас не было!! Я вам, цэрэушники-чекисты, тихушники всех стран и народов, этого по-любому непрощу.
Ответите мне и за слезинку ребенка, и за Севастополь, который отдали в 1991, и за жирафа Мариуса по полной программе!!!

ЛЕГЕНДА О РЕТИВОМ СЕРДЦЕ. II серия

ЗАСНЕЖЕННЫЙ ВИТЯЗЬ
в избе было холодно, мрачно; насквозь пропахшая дымом, она давила Илейку черным, закопченным потолком. Кисло пахло квашнею, а из закутья, где возилась беспокойная Пятнашка, тянуло навозом. Хотелось выйти на улицу, чтобы вдоволь надышаться крепким зимним воздухом, хоть раз увидеть над собой высокое небо. Но выйти Илейка не мог: вот уже третий месяц он, не двигаясь, лежал то на печи, то на лавке.
Это случилось тогда же... Синий продрогший месяц выкатил из-за муромской колоколенки и черные птицы начали реять в сгущавшихся сумерках, когда пришел отец Илейки — Иван Тимофеевич. Он поднял Илью на плечо и, согнувшись, хватая руками мерзлую глину, вскарабкался на яр. Там, плюнув в сторону боярской усадьбы, понес сына домой.
Как взвыла, забилась мать! Ведь сердце с утра чуяло недоброе. Голос ее был слышен в граде Муроме — вечера стояли морозные, звонкие, скрип саней и лихой бубенец слышались за много верст.
...Спина Илейки скоро зажила, только два рубца у поясницы остались на всю жизнь, а ноги не ходили. Пустота, шум в голове... Лень было пошевелиться. Да и зачем? Руки — ложку с похлебкой ко рту поднести или прочертить на пыльной стене узор, а ноги? Куда идти побитому? Ведь земля не его, она их... Она чужая и враждебная, холодная, как лед на Оке. Внутри что-то оборвалось, словно бы иссяк родник, и там, где била когда-то хрустальная струйка, осталась сухая морщинистая ямка. Глаза потускнели, часто смотрели в одну точку. Мать не однажды пугалась, встретившись с ним взглядом. Еще детски припухлые, но уже бледные губы его что-то шептали, бессвязное и горькое: «...снежок идет... идет, все идет... дни идут...— В широко раскрытых глазах отражался огонек лучины — два маленьких солнца.— Дни идут, ночи тянутся... все мимо, мимо... мимо скирды и колодца по большой дороге... идут...»
Порфинья Ивановна со страхом смотрела на сына. Он опускал голову и замирал надолго. Становилось тихо, словно бы его и не было никогда в избе, словно бы никогда боги не даровали ей маленького Илейку. Она не выдерживала, бросалась к нему, поднимала голову, заглядывала в глаза:
— Пощадил бы меня, Илеюшко, неразумное дите. И что ты все думаешь? Сердце надрывается, глядючи на тебя, душа изныла.
Гладила его спутанные волосы, смачивала лицо слезами.
— Пить... сушит... меня, боюсь я...— отвечал Илейка.
И тут же начинал глубоко, ровно дышать.
Долго отхаживали Илью, мазали его ноги медвежьим салом, медом, давали испить горького отвару. Приходил пропахший огнем н железом кузнец, тот самый, у которого прошлым летом утонул сын, щупал ноги Илейки своими черными пальцами, давил и все спрашивал: «Свербит? А?» Подавит, подавит, и опять: «Свербит?» Кузнец был огромный, борода его, казалось, занимала половину избы. Поколол пятку иголкой, сказал: «Надоть выявить, где хоженьице отнялось, в каком суставе». Однако не выявил ушел. Не помог, зато и от мзды отказался. Потихоньку, уже за воротами шепнул Ивану Тимофеевичу:
— Худо. Застудил главную жилу, которая ногами двигает.— Вздыхая и сморкаясь, ушел ковать свое железо. Горшечник, рябой Вавилко с околицы, рассказывал потом, как падали на красное железо слезы кузнеца и как бил он их тяжелым молотом.
Позвали прохожего колдуна. Лет ему было небось сто с походцем. Он пришел с наговорами и заговорами, сучил в синих губах какую-то травинку, вращал выцветшими глазами и быстро-быстро сеял слова:
— Встану с печи, не ленясь, в поле выйду, поклонясь. Тьфу на вас, черные боги, бегите с дороги! Покажу лицо востоку, будет мне немало проку... Вы, скорби и болести, прочь от меня! По полю бегите, лихо мое загоните, прыгайте ему на закорки... Месяц катится по небу, а горох на грядку — рядком, рядком. Как обглодаю эту травинку, так проглочу все твои болести, Илья Иванов сын.
Колдун затоптался на месте, опираясь на палку и хлопая о земляной пол большущими пошевнями (род кожаной обуви), понес вовсе уж несусветное:
— Духом, духом несет, никто не спасет. Спасу я, Тишка-Тишок, покидаю в мешок сорные травы, голову Перуна, славного бога, спрячу в лесу, где ель-храмина. Будет стоять извергатель, бог-ругатель, бог-спаситель, бог- хулитель. Чтоб вас, проклятые!
Колдун расходился не на шутку и обрушил гнев на тех, кто уже много лет не давал ему житья.
— Поклоняйтесь смердящему трупу, нечестивые! Мертвый не воскреснет! Кобыла подыхает — с нее сдирают шкуру, пес подыхает — бросают в канаву! Ах вы, сорное племя человеческое! Как скоро вы забыли Перуна и Даждь-бога и Велеса — скотьего бога! Требу жаждут они. Требу!
Порфинья Ивановна поспешно достала из сундука отбеленную холстину и протянула ее колдуну:
— Иди! Нынче нельзя поносить того, кто пострадал за нас... Услышат...
— Забыли богов своих, нечестивцы! — все бормотал выпроваживаемый колдун. В сенях изловчился, хоть на нем было двадцать одежек, поймал курицу.— На требу! — объяснил Порфинье Ивановне. И та не перечила...
Приходила пользовать Илейку и местная бабка-ведунья. Приносила в берестяном коробе ворох сухих трав, набранных по весне в лесу, испускающих пряный дух. Купала Илейку в бане, растирала до красноты настоем мухомора, отчего начались рвота и головокружение. Потом дробила камнем обглоданные кости, бросала их в горшок с отверстием в донышке. Этот горшок вставляла в другой, вкопанный в землю, и разводила огонь. За день набегало немного смолки, которой мазали ноги Илейки. Ничто не помогало. Отец рукой махнул, стал еще сердитей прежнего, а мать тайком ходила к озеру, где жил отшельник, почитавший старых богов, носила ему хлеб и пшено. Отшельник принимал хлеб как должное, обещал молиться за Илью, сыпал для него в подол Порфиньи Ивановны орехи. Исцеление не приходило, но она не теряла надежды.
Понемногу родители стали привыкать к тому, что Илья калека. Да он и сам привык к этому и смотрел безучастно на все, что прежде так занимало его.
Вскоре случилась новая беда...
День был серый, скучный. Затопили по-черному, растворили дверь. Илейка с лавки видел кусок улицы в поддымии и берег Оки, где ветер, запутавшись в ветвях, раскачивал старые вербы, будто люди корчились в муках. Даль уходила сизая, холодная, бесконечная. Ни человека, ни волка, только галка на частоколе поджимала мерзнувшие лапки да по гладкому льду реки прыгал кособокий шар перекати-поля в тонких змейках сдуваемого снега. Потом там, где река, будто седая борода старого воина, поворачивала к Мурому, зачернелись две точки. Они скользили по льду и росли с минуты на минуту. Илейка глазам своим не поверил. Уж не снится ли ему? Две красавицы ладьи, выставив упругие паруса, мчались по Оке так скоро, как никогда не могли бы плыть. Вот сказка-то! Стало теплее на душе, ведь давно ждал — настанет день, и свершится что-то такое, солнце ли прокатится по земле, витязи ли в сияющих доспехах придут в Карачарово, и будут они прекрасны ликами. А может, лопнет серая стена у край-неба, и он увидит за нею что-то веселое, солнечное, в кудряшках зелени, где будут трепетать на жемчужных нитях разноцветные птицы...
Ладьи быстро приближались к селу. Уже можно было увидеть, что поставлены они на двое саней каждая и сидят в них, подняв черные копья, какие-то люди в тускло отсвечивающих шеломах. Может, те, о которых рассказывала мать? Куда они мчатся, тоже мимо? Нет. Круто повернули на середине реки и уже медленнее, как-то боком, двинулись к берегу. Одну из них стало сносить ветром — полосатое желто-черное полотнище хлопало по ветру. Из ладьи высыпали люди, стали толкать ее к яру.
Ударил колокол часто-часто, заболтал что-то невнятное, но тревожное. Под самым окном кто-то тяжело протопал, и от этого стало жутко. Илейка почувствовал недоброе. Ветер просеял в дверь снежную пыль, словно бы сама смерть дохнула в лицо. Сразу же заливисто взбрехнулн собаки, замычали коровы, загомонили людские голоса.
— Ой, боже! Ой, боже! — первое, что явственно услышал Илейка.— Борзее, дочка!
— Стойте! Куда вы? Что приключилось? — пытался остановить женщину смерд в зипуне.
И тут повалила толпа, запрудила улицу, молчаливая, трепещущая. Несли детей, тащили случайный скарб, какой попал под руку, спешили укрыться за крепким забором боярской усадьбы.
— Колючие люди! Колючие люди! — кричал, поспешая, мальчишка с ягненком на руках.
— Варяги! Варяги!
Гулко качнулось сердце.
— Спасайтесь, люди! Миром к боярину Шарапу! К заступнику!
Толпа схлынула. Из соседней избы выбежал, надевая на ходу рваный тулуп, молодой парень. Снова все стихло. Сердце выбивало четкий, размашистый шаг, нужно было что-то делать: укрыться ли с головою, закопаться в пыльное тряпье и не думать, замереть, пока все кончится. Простоволосые головы, бледные лица, трясущиеся бороды... Снова бежали смерды.
— Догоняют, люди! Ба-а-тюшки!
— Беги, матка, беги! — кричал сосед Крюк, худой, маленький, согнутый, бежавшей с широко открытым ртом женщине.
«Что мать, что отец? — мелькнуло в голове Илейки.— С утра ушли в лес хворосту набрать, живы ли?» Илейка приподнялся на руках, силясь пошевелить ногами, но не смог. Ударил кулаком о край лавки... Вспомнился раздавленный уж на пыльной дороге. Он так же поднимал голову и силился тащить свое изуродованное тело... Все бежали, спасались. Они останутся жить, а он...
И снова стало пусто на улице. Кособокая соседская изба с распахнутой дверью словно открыла рот от испуга, другая, со сползшей до самой земли крышей, косила волоковым окном в сторону реки. Ждала... И они появились. Первый проскочил так шибко, что Илейка и разглядеть его не смог,— мелькнуло что-то серое, чужое, враждебное. Одно слово — ворог! Илейка вдруг почувствовал сердцем, что значит это слово. Потом метнулись по улице двое... Остановились. Лица багровые от ветра, прыскают глазами из кольчужных сеток, как лютые звери,— суровые, неведомые. Шеломы надвинуты на глаза, плащи не плащи — лохмотья пестрые, на сапогах и кожаных штанах подсохшая корка грязи. В руках у каждого обнаженный меч. Говорят громко, гортанно, размахивают руками. Спорят. Вдруг подкатился им под ноги мальчишка лет пяти, круглолицый, в новых лаптишках. Он наткнулся на одного из воинов, остановился и, придержав обеими руками платочек, повязанный вместо шапки, бросился назад, полез в подворотню, застрял. Один из варягов, длинный и красный, как морковь, в два шага перемахнул улицу. Илейка ничего не понял в первую минуту. Он видел только, как дымилась морозная земля, словно лучину затоптали ногами. Может быть, Илейка вздрогнул, может быть, вскрикнул, но только другой варяг обернулся, и они встретились глазами. Илейка и потом был убежден, что варяг видел его, хоть в избе было полутемно. Он слишком пристально, слишком пронзительно смотрел на него своими воспаленными глазами. Долго длилось это мгновение. Варяг уже поднял руку со щитом и сделал шаг к избе, когда привалила целая толпа соратников. Они несли развернутое знамя с изображением ворона, раскрывшего клюв. Орали, размахивали копьями и тяжело дышали, пуская клубами радужный пар. Под знамя встал опухший рыжеусый ярл с позолоченной секирой в руке, с грудой украшений, охомутавших шею. Воины требовали, чтобы он шел дальше, но ярл отрицательно качал головой, показывая в сторону Мурома. Потом другие согнали на улицу перепуганных людей. Расстегнутые вороты, искаженные лица, растрепанные волосы. Лица будто чужие — не узнать никого. Или это потому, что мутится в глазах?
На руках у Крюка была мать. Он старался держаться в середине толпы. Кто их защитит? Боги, которым молится под овином отец, или тот бог, который на стене церковки Мурома? Он может, он человек, он знает, что нужно спасти их, и он бог, чтобы сделать это... Но никто не спас мечущихся людей.
Варяги подняли остроконечные секиры.
— Пощады!! Не губите... В полон иду...— упала на колени женщина, выпростала из-под платка косу, подала варягу.
— Сына не троньте! — кричал старик, тряся козлиною бородой.
— Господи Иисусе Христе!
— Великий Перун!
— Спасите!
Девочка села посреди дороги и накрыла голову дырявой юбчонкой, словно бы это могло спасти ее. Исхудалый, болезненного вида смерд в бессильной злобе плевал в лица теснивших его воинов, старуха ползла на четвереньках.
Сколько мог приподнялся на лавке Илейка. Так вот они какие! Враги — варяги! Если бы он мог ходить... Он не побежал бы... Нет... Пускай смерть!
Будто услышал его смерд:
— Проклятье вам...
Он не договорил... Началось избиение. Казалось, само небо окрасилось кровью. Сталкиваясь, люди топтались на месте, как согнанные на убой овцы. Мертвые не падали на землю — их поддерживали тела живых. Варяги скалили зубы, подобно диким кабанам.
Илейка глаз не закрывал, и все видел, запомнил на всю жизнь. Ярл стоял под знаменем и только двигал усами. К его ногам тащили со всех сторон и складывали нехитрое крестьянское имущество — скрыни, сундуки, меховые одеяла, берестяные коробы с мукой. У кого-то отняли корову и тут же забили. Потом стали взваливать все это на плечи оставшихся в живых, погнали их к реке. Последним ушел ярл, осененный знаменем. Он шагал гордо, почти не сгибая ног, как и подобало победителю. Спустя полчаса Илейка увидел, как вынырнули из-под яра ладьи и двинулись прочь от села...
Весь день падал снег так, что за серой мелькающей пеленой скрылись Ока и разгромленная улица; весь день голосили над убитыми овдовевшие женщины. Потом их сменила вьюга, стала выть, переметывать снег. Мертвых сожгли за селом: земля окаменела и не поддавалась лопате. Гудело на ветру пламя, огненный хвост хлестал, разгоняя тучи белых мух. Тризны никакой не было...
...Отец и мать пришли без хвороста, вязанки так и остались лежать на околице. Впервые видел Илейка отца таким — лицо его дергалось, он без конца повторял: «Да-а, да-а...» Мать не вбежала в избу, нет — тихо, робко вошла, остановилась у порога и шепотом позвала:
— Илья... Илья...
Высекли огонь, зажгли лучину, и по мерзлой двери побежали веселые огоньки. В избе сразу стало как-то теплей, уютней, а за окном все выла метель, шатала избу. Снежные бичи нещадно секли кровлю и стены.
— Горе нам, горе,— вздыхал отец.
Он прилаживал и горшку отбитый черепок, обматывал мочалом.
— Никто нас не защитит. Боярин ворота закрыл. Кто раньше поспел — спрятался, а кто после прибег — не пустил. Что ему кровь наша... Сидит себе за дубьем.
Свет лучины делал его лицо жестким, будто вырезанным из дерева. Блестела плешь на голове — в молодости медведь «причесал», когда Иван Тимофеевич брал его на рогатину.
— Откуда они? — тихим голосом спросила Порфинья Ивановна.
Руки ее дрожали, веретено стукалось о ножку стола.
— Откуда? — повторил отец, прислушался, будто сам задал вопрос, и со вздохом ответил: — С Волги-реки, должно... Запозднились с пушниной, или булгары их потрепали. А живут они за Студеным морем, далече... Снежно и темно на Нурманской земле.
Отец поскреб жесткую щеку, помолился коротко:
— Скотину от медведя, от волка, от лихого человека, боже Велес, упаси!
Затем расстегнул пояс с кожаной скобой для топора, снял лапти, поставил в печурку сушиться, лег на полу и укрылся тулупом. Оттуда еще некоторое время глухо звучал его голос:
— Поколотили нас... Нелюба убили, а у него пятеро... Худо. Щуров видел — прикочевали с севера, год неурожайный сулят. А тут еще, слышь, мать, в зерновой яме жук завелся... Земля старопахотная, истощала, надо бы покой дать. Нет, лучше и не родиться мужиком. Что ему радости? Боярин ноги отнимает, варяги да печенеги утесняют, предадут конечной пагубе нас.
Отец закашлялся, пробормотал что-то крепкое и захрапел. Но через несколько минут проснулся:
— Слышь, мать, хворост-то заметет — не доберешься.
— Спи, Иван Тимофеевич, я заприметила место.
Вьюга обрушивала на избенку целые груды снега, сметала его с кровли пронзительной певучей пылью, задувала во все щели так, что лучина трещала, испуская клубы дыма. Угли с шипением гасли на полу. Мать невольно вздрагивала, останавливала крутящееся веретено, прислушивалась. Прислушивался и Илейка, ему все казалось, что варяги вернутся, загремят доспехами. Но вьюга по-прежнему бесновалась за окном, и никто не мог прийти в такую непогодь.
— Ма... ма...— позвал Илья шепотом,— хочу спросить...
— Чего тебе, Илеюшка? — так же шепотом отозвалась Порфинья Ивановна.
— Ничего не слышишь?
— Нет. А что?
— Почудилось, кто-то ходит...
— Где?
— А по двору, вкруг избы. Будто бы медведь на липовой ноге.
— То Пятнашка в закутье.
— Может, и Пятнашка,— со вздохом согласился Илейка.
Снова зажужжало веретено, и тут что-то стукнуло в дверь, прокатилось по кровле.
— Ага! Я говорил!
— То ветер, Илеюшка.
— А чего он по крыше-то?
— Бегает. Не спится ему, самое время погулять. Выпустил его лукавый Стрибог и смеется, слышишь, хохочет?
— Нет, мать. Он плачет. Нельзя никому ноне смеяться.
— Спи, чего тебе.
— Сна нету... Кто-то придет, мать... Гостем.
— Выдумываешь!
— Право.
Дверь вдруг рвануло, едва не сняло с петель словно кто-то навалился на нее мощным плечом. Илейка со страхом смотрел на подскочивший крючок, который каждую минуту мог сорваться, и тогда... Вот-вот голос раздастся снаружи — гортанный, громкий, просунутся в избу остро отточенные секиры. Кто-то невидимый подержал дверь в напряжении и отпустил. Тихо, мирно завозилась Пятнашка в закутье. Илейка с радостью прижался бы сейчас к ее теплому боку и заснул крепко-крепко, чтобы, проснувшись. увидеть все другим. Совсем недавно случилось, а каким далеким казалось. Теперь он знал, что такое смерть. Она заглянула в его глаза. Не сморгнул. Забыть ничего нельзя. Не зря из-под сбившейся подушки отца выглядывает широкое лезвие топора, холодит ему шею.
— Мать, а мать.— тихо позвал Илейка,— так всегда?
— Что Илеюшка?
— Убивать всегда будут нас?
— Кого нас? — переспросила Порфинья Ивановна.
Она повернула к сыну изможденное лицо, насторожилась.
— Мужиков.— просто ответил Илья.
— Так и будут... Нет нам защиты.
— А как же князь?
— О-хо-хо, Илеюшка,— протянула мать.— князь-то так далече, что и помыслить трудно. В Киеве он. Там и суды вершит. Он нам не радетель. Все-то леса, леса дремные да реки, да поля бескрайние.
— Нет, значит, защитника? — повторил Илейка.
— У него своих забот целая торба. Сказывают, в низовых землях разбойничают печенеги. Крепко села беда на плечи. Выйдет ратаюшко в поле, тот степняк уже трясет железом над ним.
Илейка вдруг всхлипнул, закусил губу, нос его покраснел, распух.
— Будет... Чего ты?
Илья не отвечал, только судорожно всхлипывал. Как будто бы проснулся отец, почесался, покашлял, Илейка притих — не хотел будить отца — и прошептал:
— Коли бы я ходил... я бы! Всю жизнь положил бы, зарок дал...
Лежал, прислушиваясь, как шуршит снег по стенам.
Буран не утихал. Лес ревел и бодался, и сонно слышался голос Мокоши в жужжании веретена. Мать вслушивалась в эту песню и смотрела печальным добрым взглядом, будто видела перед собою всю необъятную русскую землю, голодную, бедующую, израненную тысячу раз...
Илейка наконец уснул, укрывшись поплотнее заячьим одеялом, но спал неспокойно. Потом погасла последняя лучина, мать улеглась. Наступила глубокая ночь.
Проснулся Илейка оттого, что в избе стало промозгло, холодно. Дуло с пола, леденило бок. Полежал некоторое время, приходя в себя, пошевелился. Тихо. Совсем тихо. Хлопнуло в лесу — мороз ударил в ладоши. Открыл Илья глаза и обомлел — дверь стояла распахнутая настежь, так что через сени видна была снежная гладь, залитая лунным светом. На пороге маленькие сугробики и большие синие тени. Екнуло сердце. Илейка близко ощутил чье-то присутствие.
По двору и всему огромному простору искрился снег, сливался со звездами, величавыми в своих неизмеримых высотах. Синими тенями реяли избы и заборы, и дальние леса, светлели сосульки на овине. Только по небу бежали тучи, словно бы огромное оленье стадо.
Совсем неподалеку всхрапнул конь, зашумел гривой. Там, где стоял стог сена, качнулся сугроб и появился всадник. Сгорбившись, он сидел на засыпанном снегом коне, подняв к небу длинное копье. Всадник совсем близко подъехал к избе, остановился. Потом вынул ногу из стремени и спешился. Проваливаясь по колено в снег, направился прямо к избе. Противно каркнул ворон, покружил в тревоге и уселся где-то на крыше. Илейка затаил дыхание. Сердце его учащенно билось. Войдет или не войдет? Снег поскрипывал на дорожке, и так хорошо поскрипывал. Витязь остановился, осмотрелся. Он был весь засыпан снегом. Снег лежал в складках грубого оледеневшего плаща, на плечах, на шеломе и даже на рукояти меча. Узкая короткая борода заиндевела, а на усах повисли сосульки. От него веяло глушью, холодом, сосновой смолой. Постоял с минуту у порога, обвел глазами избу и тихо прикрыл за собой дверь. Прошел к печи, протянул к черным поленьям озябшие, замотанные в тряпье руки. Прислонившись к лежанке вровень с головою Ильи, уставился в одну точку и молчал. О чем он мог думать? Однако, может, все это слилось Илейке и никакого витязя не было? Тряхнул Илейка головой, провел по лицу ладонью. Нет, стоит витязь, припал к печи всем телом, отогревается. Лицо его изуродовано шрамами, а глаза светлые, добрые. Снег на его плечах не таял, и поэтому он никак не мог согреться.
— Хворый? — вдруг спросил Илейку так просто, что у того дух захватило.
— Угу... ноги не ходят.
Витязь пододвинул свое вещее лицо, тряхнул длинными волосами. Глаза его стали суровыми, дремучими.
— Кто ты? — не поднимаясь, спросил отец, только нащупал топорище.
— Проезжий, — ответил тот, — крова прошу.
— С почтением! Засвети лучину, мать. Будь гостем, человек.
Родители встали, засуетились по избе, а он все молчал. Потом уже, когда огненным мотыльком затрепетала лучина и на столе появилась вареная с укропом чечевица, сдобренная маслом, витязь снял тяжелый плащ, стянул забитую снегом кольчугу, бросил под лавку рукавицы в кольчужной сетке.
— Откуда едешь, далече ли? — спросил отец, и в голосе его было извечное уважение пахаря к ратному человеку,
— Добрыня я. Из Рязани... Длинные наши дороги, а жизнь короче птичьего носа... Стенания и слезы! Варяги, печенеги, черные башлыки, желтые кафтаны, и все на Русь... Недолог живот наш... Завязать бы их всех на кнут и забросить!
Витязь говорил медленно, растягивая слова, будто не отвечал, а думал вслух.
— На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — придвинув тарелку серых щей, подтвердила Порфинья Ивановна.
— Всполошил я вас… спите, добрые люди. Только коня бы под кровлю...
— Заведу, заведу, — успокоил отец. Он набросил овчину и вышел.
— Можно потрогать? — почему-то шепотом спросил Илейка, показывая на прислоненный к печи меч.
Добрыня кивнул. Илья взял меч, вытащил на пожен. Тяжелый и острый булат! Впервые Илейка сжимал рукоять настоящего меча. Шатнулось сердце от радости. Погладил скользкий клинок, прижал к щеке — холодит! До самой души холод идет, и что-то рождается и ней новое — крепкое, суровое. Встать, идти туда, где воля, простор, на длинные дороги. Будут и у него счастливые дни и небо над головой, и будут семиверстно шагать по сторонам овраги, перелески со всяким зверьем, освещенные солнцем холмы, бедные деревеньки и большие города. Все назад, назад! Вот уже как будто шевельнулись ноги...
Витязь посмотрел на Илью, а когда они встретились глазами, сказал:
— Иди!
— Невмоготу.
— А ты понатужься. Пойдешь!
— Попробую…
Добрыня понимающе покивал, отодвинул тарелку.
— Что тут? — спросил Илейка, восхищенно разглядывая рукоять меча.
— Пять травок, — ответил князь. — В земле ляшской лежал и побитый, думал, смерть приму. И тогда отходил меня старый хорват. Настой из пяти трав приготовил, горький, как вдовья слеза. Били меня в четыре дубины так, что кости рокотали. Рукою же человеческой и исцелен.
Добрыня снова внимательно посмотрел на Илью, помолчал,
— Иди! — сказал вдруг так, что у Илейки холодок пробежал но спине. Потом достал из переметной сумы толстенную книгу в бронзовых застежках, на корешке золотое сияние, сменил лучину и погрузился в чтение, не обращая внимания ни на Порфинью Ивановну, ни на вошедшего отца, ни на Илью.
Родители снова улеглись. Коротко стрекотнул сверчок. Рванул ветер, зашуршал снег, просеиваемый сквозь плетни. Потом стихло. Илейка все смотрел на витязя. Тревожно было на душе. Тревожно и радостно. Так и заснул. Снилось ему серебряное поле и красная, тысячу раз виденная в лугах травка...

АНАТОЛИЙ ЗАГОРНЫЙ

МИРРА ЛОХВИЦКАЯ (1869 - 1905)

СРЕДИ ЦВЕТОВ

Вчера, гуляя у ручья,
Я думала: вся жизнь моя —
Лишь шалости да шутки.
И под журчание струи
Я в косы длинные свои
Вплетала незабудки.

Был тихий вечер, и кругом,
Как бы в дремоте перед сном,
Чуть трепетали ивы,—
И реяли среди цветов
Стада стрекоз и мотыльков,
Беспечно-шаловливы.

Вдруг слышу шорох за спиной.
Я оглянулась... Предо мной,
И стройный, и высокий,
Стоит и смотрит на меня
Очами, полными огня,
Красавец черноокий.

«Дитя, зачем ты здесь одна?
Смотри, взошла уже луна,
Огни погасли в селах...»
А я в ответ: «Среди цветов
Пасу я пестрых мотыльков,
Пасу стрекоз веселых».

И рассмеялся он тогда:
«Дитя, оставь свои стада
Пасти самой природе;
Пойдем со мной в прохладный грот.
Ты слышишь? — Соловей поет
О счастье и свободе...

Под вечный лепет звонких струй
Там слаще будет поцелуй,
Отраднее молчанье;
И не сомнется твой венок,
И не сотрется бархат щек
От нежного лобзанья!»

Мне странен был язык страстей,—
Не тронули души моей
Мольбы и заклинанья;
Как лань пустилась я домой,
Стараясь страх умерить мой
И груди трепетанье...

С тех пор потерян мой покой!—
Уж не брожу я над рекой
В венке из незабудок,
Борюсь с желанием своим,—
И спорит с сердцем молодым
Неопытный рассудок...

1890

РУССКАЯ ПЕСНЯ (1880-е, Замоскворечье)

я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.
Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали - "на полвершочка". Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной - замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы - "впущать весну" - наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
- Ну, и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
- И-ах и те-мы-най ле-со...
Да йехх и те-мы-на-ай...

Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло "политура", плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
- Ах-ехх и в темы-на-ам ле...
Да и в те... мы-ны-мм!..

И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, - он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.
Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где "сы-тоя-ла ах да и со-сенка", маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу - пускать "монаха" (это воздушный змей. - germiones_muzh.). Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
- И-ах и в те-мы-ном ле-э...
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал - должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий "заколдованный круг", присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
- Рыжий красного спросил:
- Чем ты бороду лучил?
- Я не краской, не замазкой,
Я на солнышке лежал!
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал!

Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
- А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра... да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как "угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-то-ронушку!..". Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее?
Пел и еще песенки - про "темную ноченьку, осеннюю", и про "березыньку", и еще про "поле чистое"...
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир - тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир - и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то... Тогда-то, на ранней моей поре, - впервые, быть может, - почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом - я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаЮ его...

ИВАН ШМЕЛЕВ (1873 - 1950)

закон - и Бог. Врач Гааз - и император Николай I

Федор (Фридрих - он вроде остался католиком?) Гааз (1780 - 1853) был главным врачом московских тюрем - и душой Московского тюремного комитета. Этот неугомонный человек все свои силы и средства тратил на то, чтобы помогать людям попавшим в условия заключения; а многим из них предстояло еще более тяжелое испытание - каторга. Он во все влезал и все старался облегчить: от цепей каторжников, которые добился обшить кожей и сконструировал собственные - легкие, которые  испытывал... конечно же на себе. Каждый раз приходя к заключенным совал "апельзину" или "конфекту", а на резоны окружающих что лучше бы дал хлеба кусок отвечал: хлеба кусок и другой подаст, а этого - нет!
Такой был человек. Звали его "святой доктор".
(Гааз всю жизнь так и не женился. В молодости, в России, он испытал душевный кризис, связанный с безнадежной любовью к женщине, которая была женою его армейского товарища. Когда она последовала за осужденным мужем-декабристом в Сибирь, Гааз поставил на своей жизни крест. Христианский. Воспитывал мальчика - сироту-еврея, заболевшего по дороге в военные поселения - врач вызволил его из полиции, как и многих других людей).
Когда император Николай Павлович в очередной раз приехал в Москву и осматривал тюрьмы, кто-то из тюремщиков "настучал" на Гааза, что доктор-де держит в лазарете здорового заключенного, которого давно пора отправлять по Владимирке с этапом.
- Это правда? - спросил врача царь.
И Гааз молча стал перед ним на колени. Это была правда - а человек тот, несомненно повинный в преступлении, находился в отчаянии и не пережил бы каторги. Он был уже стар.
Царь смутился: Гааз тоже был уже старый человек.
- Полно, Федор Петрович! Я вижу что ты раскаялся.
Но Гааз невставал. Он знал, что должен спасти человека.
- Ваше величество! Помилуйте его.
Император вошел в обстоятельства дела и понял, что миловать незачто. Николай Павлович вообще неверил преступникам - он начал царствование с разгрома декабристов и следствия: многие из них планировали его убить, а обман собственных солдат, выведенных на Сенатскую, вообще ни в какие ворота не лез. - Царь прошел суровую школу разочарования.
- Нет. Все обстоятельства говорят, что виновен. На то есть суд. - и высокая фигура императора двинулась к выходу. Вопрос был закрыт.
- А как же Бог? Про Христа вы забыли! - выпалил в спину ему стоящий на коленях Гааз.
Властелин остановился на пороге.
- Да... - сказал он. - Это Он меня забыл сию минуту.
И вышел.
Николай I помиловал старика.