April 28th, 2015

ПИТЕР ГРИНУЭЙ

ЛОШАДЬ

лошадь, привязанная на ночь к бетонному столбику на полосе отчуждения у железнодорожных путей, испугалась скорого поезда, оборвала недоуздок и бросилась в тоннель. Четыре дня спустя угольщик, решив, что его лошадь украли, сообщил в полицию и стал развозить свой товар в мебельном фургоне. В тот же вечер машинист подземки рассказывал, что у сигнальных огней в тоннеле между Бейкер-стрит и Сент-Джонз-Вудом заметил силуэт крупного животного. На следующий день обходчик в песчаном приямке на Тауэр-Хилле обнаружил отпечатки копыт. Взрытые клумбы на Бэронз-Корте и навоз в тоннеле у Грин-Парка убедили руководство издать предупреждение машинистам, хотя ни один начальник не верил, что животное способно выжить на электрифицированных рельсах.
Еще несколько раз лошадь наблюдали служащие подземки, а один раз пассажиры видели корову. Железнодорожная комиссия была вынуждена закрыть всю транспортную сеть на двенадцать часов и тщательно обыскать тоннели. Нашли дохлую свинью, колонию летучих мышей и семью, жившую в сигнальной будке под Хайгейт-Хиллом. Но никаких лошадей.
Четыре года спустя семь человек погибло, а двадцать девять получили ранения, когда рано утром из тоннеля на Глостер-роуд вырвался табун вороных коней и загнал ожидавших посадки пассажиров под приближающийся поезд.

рыцарский замок: места для служанок и слуг

где ютились в средневековых замках слуги и служанки?
Каменные твердыни рыцарей были темными, холодными и сквозняковыми. Ведь от замка требовалась прежде всего неприступность - и в последнюю очередь комфорт. По изнанке стен из вековых плит сочилась морось, ползали слизни; щели меж камнями кладки затыкали изнутри соломой или мхом... Лучше других отапливались покои хозяев замка; а на слуг топливо особо не расходовали. - Так что обогревался рабочий персонал "своими средствами".
Властители-сюзерены проживали в господском доме-паласе на замковом дворе - или наверху главной башни; ложились почивать на монументальную кровать под балдахин. Служанки ютились над хозяйской опочивальней, на чердаке прямо под крышей, откуда быстро могли спуститься на зов госпожи или господина. - Теплый воздух (и дым от камина или жаровни!) ведь подымаются вверх... Спали на дощатых лежанках, на худой подстилке. Слуги ночевали в конюшне - рядом со скотиной не замерзнешь. Специалисты: повар с поварятами, кузнец, мастер кожаных дел - шорник имели бОльшие возможности для самообогрева на своих рабочих местах; где и ночевали. Но лучше других, без сомнения, были устроены привилегированные слуги: замковый привратник, капеллан, завхоз-сенешаль жили в отдельных помещениях. - А чем меньше помещение, тем проще его утеплить:)

ИНВАЛИД ДЕТСТВА (1980-е. СССР) I серия

ГЛАВА I
больше всего Лёнюшка обижался, когда его принимали за женщину. Еще совсем недавно к нему обращались с «гражданкой», «тетенькой» и даже «дамочкой», когда он приезжал в Одесский монастырь. Теперь же все чаще окликали бабкой, бабушкой и бабусей.
— Какая я тебе еще бабуся! — кричал он повизгивающим женским голосом. — Я — монах! — И ударял себя в грудь с размаха.
— Простите, — сконфужено отвечала красивая изящная дама, каких он не только в этих краях, но и в самой первопрестольной не видывал, — и не какая-нибудь там прифранченная, размалеванная щеголиха. На таких он стал посматривать безразлично и снисходительно с тех пор, как признался на исповеди старцу Иерониму в своем гневном осуждении подобных, по его выражению, кокоток.
«Из всего, посланного нам в этом мире, мы должны извлекать для себя духовное назидание, — говорил ему отец Иероним. — Если мы посмотрим, сколько труда и прилежания вкладывают иные люди для украшения своей тленной и увядающей плоти, нам, возможно, станет стыдно и укоризненно сознавать, что для украшения нашей бессмертной души мы делаем несравненно меньше и что нам, возможно, следует поучиться у некоторых язычников их усердию и радению о своем сокровище».
Дама же, напротив, была одета весьма скромно: широкий черный плащ почти до щиколоток, тяжелый шарф, незамысловатая шапочка. Однако было в ее облике нечто, позволившее Лёнюшке заметить — дама была необыкновенная.
«Ровно графиня какая прикатила», — подумал он, разглядывая ее вполглаза.
Она же, несколько оправившись от удивления, поняла — то, что она сочла за длинное платье, оказалось подрясником, хотя мягкое и какое-то степенное лицо монаха все равно оставалось женским.
Впрочем, она отправляясь в дорогу, заранее была готова ко всяким странностям и даже превратностям судьбы, ко всяким ее «куршлюзам» и «эксцессам»: встречам с чудовищами, многоголовыми гидрами, сиамскими близнецами, — тут она уже начинала загибать пальцы, — циклопами, химерами и прочей сказанной нечистью.

— Еду туда, как в Аид, — повторяла она, шумно расхаживая по комнате, разметав по плечам светлые непослушные волосы, которые то и дело падали так, что закрывали половину лица. И тогда она привычным художественным жестом откидывала их назад.
В кресле, лениво наблюдая за ней, сидел, закинув ногу на ногу, Один Приятель.
Ей нравилась та «жизненная история», как она выражалась, которая связала ее с этим человеком. Однажды, отправляясь по каким-то делам купли-продажи и уже медленно трогая податливый «жигуль» (- жигуль девятка в советское время считалось огого! – germiones_muzh.) с места, он вдруг наклонился к ней, сидевшей рядом, и так властно и долго ее поцеловал, что машина успела врезаться в фонарный столб, до которого поначалу было приличное расстояние, но и тогда все же не выпустил ее из своих объятий, не выскочил со стенанием и бранью к поврежденному капоту, не запрыгал возле него, в отчаянье ломая руки, что, конечно же, вызвало бы у нее лишь легкую ироническую усмешку.

— Простите, — еще раз повторила она своим шикарным низким голосом, — я не знала, что вы монах. Скажите, а это церковь?
Более нелепого вопроса она не могла бы задать, ибо стояла уже в самом церковном дворе.
— Церковь, — кивнул монах. — Только служба уже кончилась, старец на обеде, — он кивнул на домик, прилепившийся к церковной оградке. — Так что приходите вечером.

— Спускаюсь словно Орфей — к сфинксам, церберам и цирцеям! — Она вдруг плюхнулась в кресло и сложила на груди руки крестом. — И ты увидишь, я уведу его оттуда!
Ей вдруг стало весело — то ли вино ударило ей в голову, то ли собственная бравада заставила зазвучать в мире какие-то гулкие, победные трубы, вечно зовущие ее — такую прекрасную и отважную — на мужские битвы и подвиги.
— А может быть, — она вдруг вскочила и таинственно замерла посреди комнаты, эффектно взглянув на сидевшего в кресле, — может быть, мне самой там остаться? Навеки? Знаешь, у меня есть одно платье — длинное, глухое, черное, с большим капюшоном, — облачусь в него, как во вретище, буду спать на голых досках и питаться черными сухарями, чтобы простились мне мои согрешения, а?
— Как ты хороша сегодня! — Он взял ее за руку и притянул к себе.
— Нет, я вполне серьезно! — Она вырвала у него руку. — Знаешь, я часто думаю о том, как бы укрыться от этого суетного мира в каком-нибудь тихом благословенном селенье и провести остаток дней в забвенье и бесславии, совершенно инкогнито, как просто персона N. с точкой.
— О, — заметил он с усмешкой, — из тебя получится самая очаровательная монахиня всех времен и народов. И к тому же — самая покорная и тихая. Но только я боюсь, что монахи не вынесут подобного испытанья!

— А вы что — здесь служите? — спросила дама. — Вы, наверное, священник?
Лёнюшка чуть заметно приосанился и ответил чинно:
— Все мы здесь служим… — И добавил степенно: — Господу Богу.
— А может быть, вы знаете такого юношу — он где-то здесь живет, — высокий, худой, с чудными чертами лица — Саша?
Монах всплеснул руками:
— Александр! Как же его не знать?
— Да-да, — обрадовалась дама, — Александр, Александр! Я и сама его называю полным именем, вы не знаете — где он?
— А на дровах.
— На дровах? — брови дамы удивленно полезли вверх.
— Ну да, на дровах. Он у нас истопником подвизается, сложил себе из поленьев келью в подвале, занавесил вход тряпкой и — красота — сиди молись, никто тебе не мешает!
— А где, где эти дрова, этот подвал с его кельей?
Монах смерил ее недовольным и строгим взглядом:
— А вам почто? Человек скрылся от мира, забрался в подвал — значит, у него причины есть никого не видеть, а тут что — всем и говори, где он прячется? Может, он из вашего полу никого видеть не хочет? Тут у нас монашеская обитель! — добавил он важно.
Дама вдруг засмеялась и крепко пожала ему руку, которую он, впрочем, отдернул с неподдельным испугом:
— Это мой сын!

— Александр, — говорила она, расхаживая энергично по комнате так же, как перед Одним Приятелем, и потрясая в воздухе выразительными руками, — Александр, ты не должен делать этого жеста! Я все понимаю — ты яришься от будничности, от пошлости и мелочности жизни, от соблюдения неких формальностей, к которым она обязывает. Тебе хочется чего-то необыкновенного, возвышенного, красивого, чего-то безумного. Но поверь, я бы сама не хотела, чтобы ты вырос этаким исполнительным, партикулярным мальчиком «чегоизволите» с комсомольской улыбкой и духом практического оптимизма. Ты уязвлен, что тебя не приняли в институт, — это моя, конечно, вина, это я была заморочена своими проблемами и вовремя не нажала на нужные кнопки. Но я тебе обещаю — в следующем году я займусь этим и тебя примут. Ну поживи еще вольной жизнью, поколобродь, давай устроим в доме праздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанского, позовем остроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг — в Коктебель, на Пицунду, будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни — так, чтобы они несколько раз подпрыгнули по волне и лишь потом утонули, будешь рисовать, слушать музыку, читать книги… Но что за дичь — отправляться куда-то в Тмутаракань, обретаться там среди запахов провинциального общепита и дыма фабричных труб, среди казенных бараков и урлаков в поисках смысла жизни! Прости меня, но в этом есть какое-то детское самолюбие: меня отвергли, и я еду погибать! Это юношеский инфантилизм, которого я в тебе не подозревала: залезать в выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и о смерти. Довольно сомнительный эксперимент!
Она включила проигрыватель и поставила какой-то пронзительный скрипичный концерт.
— А-у-у! — тоненько завыл, словно пытаясь догнать стремительно летевшую мелодию, новенький серебристый песик, вставая на задние лапки.

— Это мой сын! — повторила она, не без удовольствия замечая удивление женоподобного монаха. — Пожалуйста, отведите меня к нему!
— А вот она, дверь, — он показал в сторону церковной стены. — Войдете и сразу направо. Только там темно и скользко — держитесь за стенку, когда будете спускаться: там лестница. В дальнем углу и увидите. А я уж не могу вас проводить, — добавил он церемонно. — Я больной, у меня нога парализована, и вообще я инвалид детства.
— Что вы, что вы! — улыбнулась она очаровательно и рывком распахнула окованную железом дверь.
Войдя, она оказалась на узенькой площадке. Запахло сыростью и древесиной, и она, по свойству своего бурного темперамента, пренебрегнув предостережениями своего удивительного Вергилия, стала быстро спускаться в мрачное подземелье, вдохновляемая все теми же приготовленными ею заранее образами.

Она достала недопитый Одним Приятелем недурной армянский коньяк, нарезала лимон, зажгла витые свечи и, ставя на стол темно-зеленые рюмки, продолжала:
— Александр, твой отец любил повторять: в этой жизни можно быть гениальным художником, гениальным поэтом, гениальным музыкантом, но не это важно. Важнее быть гениальным человеком! — Она подняла вверх два пальца и повторила: — Гениальным человеком! А что такое гениальный человек? Гениальный человек не влезает ни в какие рамки, стереотипы, ни в какие предписания, указания, постановления, каноны и догмы. Он посланник иного мира, он приходит с дивной вестью о нем и поет своим появлением о красоте и свободе. Ему предъявляют серую улицу с враждебными безрадостными серыми лицами, а он говорит: «Э, нет! Дудки! Да будет праздник, и фейерверк, и феерия, и фантасмагория, и колдовство, и шаманство, и всякая всячина и чертовщина!..»

Ох, как она любила появляться в каком-нибудь бело-бордовом, изумрудно-черном, палево-синем наряде на пороге комнаты с серебристым подносом на вытянутых руках и объявлять, откидывая с лица своевольную прядь: «Изюбрь с чертовщиной! Фазаны со всякой всячиной!» — и вносить к изумленным, застывшим на «о!» гостям дымящееся, пахучее кушанье, усыпанное всевозможной зеленью и обложенное печеными яблоками, изюмом, брусникой, черносливом, корейским рисом, марокканскими мандаринами и розовым луком…

На самой последней скошенной ступеньке нога ее вдруг подвернулась, и она, потеряв равновесье, рухнула на какого-то человека, спавшего у самого подножия лестницы. Он мгновенно вскочил и, тряся жиденькими слипшимися на концах волосами, которые полукружием окаймляли его довольно обширную лысину, посмотрел на нее взглядам безумца и шарахнулся к самой стене.
— Простите, — начала было она, до глубины потрясенная и испуганная, как вдруг он неестественно вытянул шею и, выпятив печально губы, выкрикнул что-то нечеловечески нечленораздельное и, к великому ужасу Ирины — так звали ее, — по-жеребячьи, со всеми конскими переливами и фиоритурами, заржал.
Не помня себя от тоски и отчаянья, утробно крича и не чуя под собою ног, она вылетела на воздух и, не в силах более ступить и шага, прислонилась спиной к стене, все еще чувствуя мелкие судороги в руках и коленках. Казалось, ее надсадное, срывающееся дыхание вот-вот перейдет во всхлипы и даже рыдания, но она, всегда презиравшая всякие там истерики, полуобморочные состояния, всю эту дрожь в голосе и слезы в очах, считавшая их признаками дурного тона, мелодраматической чепухой и даже свидетельством малодушия, скрепила себя.

Ей нравился свой собственный стремительный шаг, энергичный жест, крепкие нервы и меткое слово. «У меня моментальная реакция и точный глазомер, — часто повторяла она. — Единственное, что удерживает меня от того, чтобы сесть за руль, — это моя любовь ко всему вылетающему из-за угла».
Она не плакала уже много лет. Несмотря на потрясение, в котором она все еще пребывала, она даже попыталась вспомнить, постепенно выравнивая дыхание, когда же это было в последний раз, — и не могла.
Может быть, когда умирал ее муж? Да нет, вряд ли. Тогда она держала себя в крепких холодных руках, и всякий раз, когда он подзывал ее к себе жестами и бессловесным молчанием — у него был инсульт (или апоплексия, что казалось ей более выразительным) — и пальцем указывал ей на кресло возле своей постели, повелевая быть рядом, она послушно садилась и повторяла ему: «Что ж, Александр, будем жестокими реалистами».
Может быть, она плакала, когда рожала Александра Второго, как она иногда называла сына? Нет — добрая нянечка в деревенской больнице возле их дачи сострадательно склонялась над ней и ласково причитала: «А ты поплачь, дитятко, нам, бабам, одно это облегчение и есть на всю нашу муку. Поплачь, поплачь, родненькая, все-то легче станет, а то лежишь как железная, рот сомкнула, а в глазищах-то боль несказанная!»

— Ишь, ездют тут, — услышала Ирина недовольный голос. — Батюшка еле на ногах стоит, а они все ездют!
Подозрительно и бесцеремонно разглядывая Ирину, мимо прошла, тяжело наступая на пятки, толстенная красномордая особа. Ее неправильный прикус и маленький курносый нос придавали всему ее облику что-то свирепое и бульдожье.
— Им батюшка все гостинчики, утешеньица, а с них — никакого навару! — проворчала она.
Ирина уже сделала шаг, чтобы уйти — укрыться до времени в какой-нибудь маленькой, забытой Богом гостинице с тиканьем вестибюльных пандюли (часы-ходики с маятником. – germiones_muzh.) и с бесхитростным литографическим Шишкиным на голой стене и, расположившись у окна с раскрытым наугад томиком Пруста, смотреть с грустной, чуть заметной иронической улыбкой, как качаются под ветром высокие сосны на затерянном в мирах косогоре, а потом, уже спустившись в безлюдный, обойденный земными дорогами ресторанчик, почти не притронувшись к выбранному блюду, как и ко всему насущному в этой жизни «хлебу», просидеть неузнанной незнакомкой, забредшей сюда невесть какими судьбами. Но неблаговидная особа в черном вдруг направилась к подвальной двери и рывком распахнула ее. Она шагнула на площадку, с которой Ирина только что начинала свое бесславное нисхождение, и, продолжая оставаться там, о чем свидетельствовал торчащий из-за дверей кусочек ее черной юбки, крикнула что было мочи:
— Александр! Александр!
Ирина остановилась.
Кусочек юбки на мгновение исчез, и Ирина услышала голос, звучащий на полтона ниже:
— Куда Сашка-то подевался?
— Нет его, уехал он, — глухо послышалось из подвала, — отец Таврион его за известкой послал. К службе, сказал, вернусь.
— А там кирпич привезли! Кто, спрашивается, выгружать будет? «Отец Таврион, отец Таврион!» У кого он тут в подчинении, я тебя спрашиваю?
Подвальный голос что-то промямлил, краешек юбки метнулся туда-сюда, начал увеличиваться и наконец вырос до объема черной монолитной фигуры.

— Александр, — говорила она, разливая коньяк по рюмкам и кутаясь в кудрявом сигаретном дыму. — Я всегда твердила, что безрассудность и сумасбродство — высшая мудрость души, ее истинный артистизм, ее аромат. Это, если хочешь, та пыльца на крыльях бабочки, без которой она не может взлететь. Я сама, сама не желаю играть по заданной партитуре мира — в этом ты никак не можешь меня упрекнуть! Ты помнишь, как твой отец устроил мне перевод романа грузинского классика? Это была истинная чушь собачья, поверь мне, но я вложила в него столько фантазии, сюжетных поворотов, живости ума, словесной игры, что в моем переводе он просто преобразился до неузнаваемости. Но, когда этот, прости меня, старый долдон посмел в моем доме высказывать мне какие-то плоские претензии, мучить меня придирками к тому, что я населила его скудное произведение своими собственными колоритными и дерзновенными героями, которые, как и я, как и ты, не желают мириться с мизерностью и бесцветностью жизни и бросают вызов этому миру, — так вот, когда он стал цепляться к тому, что я переиначила все его нудные рассуждения и рассыпала его диалоги, потопив их в речах моих совершенно блистательных персонажей, — я просто схватила этот экземпляр, в котором он копошился, и разорвала в клочья, осыпая им мир, как праздничным конфетти. Потому что я не считаю возможным участвовать в этих опасливых и коротеньких перебежках от еды ко сну, от сна к магазину, изо дня в день, от января к маю. И я никогда не позволю себе играть навязанную мне миром роль. Но и ты, и ты — изволь выстоять этот шквал, который хочет смести тебя с поверхности, сравнять, усреднить. Ты изволь противопоставить ему свое «я», а не прятаться в какую-то темную яму только оттого, что там безветренно и тихо!

— На послушанье пойдешь? — обратилась к Ирине неприветливая особа.
Ирина ответила ей улыбкой недоуменья:
— Простите, я не вполне поняла смысл заданного вами вопроса.
— Я говорю — картошку пойдешь чистить?
— Зачем?
— Зачем, зачем, — передразнила ее баба. — Шубу из нее шить — вот зачем!
Меж тем дверь прицерковного домика отворилась и оттуда стали выходить чернецы: очевидно, обед уже кончился. Ирина достала небольшое зеркальце и мельком взглянула в него, выпуская из-под шапочки милую юную прядь. Монахи встали в кружок и, по-видимому, стали прощаться. Из другого домика, поменьше, показался ее давешний знакомец и заковылял, жестикулируя на ходу, пока не присоединился к собратьям.

— Александр, — говорила она, вертя в руках зеленоватую рюмку, — я вполне верю, что этот старец, который так тебя очаровал, что ты только о нем и говоришь, натура по-своему исключительная, возможно даже — истинно религиозная и богатая, и драматическая. Видишь — я не оскорбляю твоего чувства своим неуважением к этому человеку и не действую твоими методами, в то время как ты позволяешь себе клеймить за совершенно невинные и простительные человеческие слабости все мое окружение, да и меня вместе с ним. Когда ты становишься в позу общественного обличителя и вооружаешься этим менторским тоном и набором расхожих нравоучений, прости меня, ты начинаешь походить на какого-нибудь студентика-разночинца, выскочку, на зарвавшегося клерка. В этот момент тебя хочется просто одернуть, сказать: а, собственно, молодой человек, что вы сами сделали для культуры, что вы лично такое создали или придумали, чтобы делать подобные заявления? Предупреждаю тебя — при всем моем заведомом почтении к этому святому отцу, которого ты так чтишь, при том, что я сама первая отвергаю все условности и общепринятости и ценю твой порыв как таковой, учти — уезжая из Москвы, отрываясь от своей среды, от того образа жизни, который мы с твоим отцом создавали тебе годами, ты встаешь на довольно унылый путь, который окажется для тебя ловушкой, — на бесславный путь несостоявшегося художника, на путь неудачника!..

Монахи стали целоваться, кланяться друг другу и расходиться. Совсем седой, сгорбленный, но благообразный старичок, опирающийся на палку и поддерживаемый под руку молодым русобородым иноком, а также Иринин убогий женоподобный монах остались у крылечка, другие же — их было двое — направились в сторону, к церковным воротам. Не без любопытства Ирина кинула беглый, но цепкий взгляд на приближающихся черноризцев.

— Да, Александр, да, на путь неудачника! — повторила она, деликатно касаясь губами рюмки. — Нет, я не спорю, удача может быть и тупой, и плоской, и самодовольной, в конце концов — шальной и слепой. Я имею в виду неудачника как психологический и социальный тип человека...

ОЛЕСЯ НИКОЛАЕВА