April 21st, 2015

(no subject)

ДОПРОСИВ СЕРДЦЕ СВОЕ, НАЧНИ РАССУЖДАТЬ С СВОИМИ ПОМЫСЛАМИ (Преподобный Макарий Египетский)
- строгий допрос своего сердца - то, на что мы не идем почти никогда. Даже если начинаем, бросим на полдороге.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК, ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ? (Германия, 1932). XI серия

КЛЕЙНГОЛЬЦ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ. КУБЕ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ, А СЛУЖАЩИЕ ПРЯЧУТСЯ В КУСТЫ. ГОРОХОВЫЙ СУП ОПЯТЬ НЕ УДАЛСЯ.

у фирмы Эмиль Клейнгольц чердак для хранения пшеницы старый и неудобный. Нет даже порядочного приспособления для засыпки мешков. Сперва надо взвесить мешки на десятичных весах, а потом через люк спустить вниз прямо в грузовую машину.
Ссыпать в мешки за один день тысячу шестьсот центнеров пшеницы — такое только Клейнгольц способен придумать. Никакой организации работы, никакой распорядительности. Пшеница лежит тут уже неделю, а то и две, можно бы давно начать ссыпать ее в мешки, так нет же, извольте все за один день!
На чердаке полным-полно народу, помогают все, кого Клейнгольц наспех собрал. Несколько женщин подгребают пшеницу обратно к кучам: работают трое весов: у первых Шульц, у вторых Лаутербах, у третьих Пиннеберг (все трое служащих фирмы. – germiones_muzh.).
Эмиль (Кляйнгольц, хозяин. – germiones_muzh.) бегает от одного к другому. Эмиль еще злее, чем утром: Эмилия ни вот столечко не дала ему выпить, потому он и не пустил на чердак ни ее, ни Мари. Злость на тиранку жену возобладала над отцовским желанием пристроить дочь. «Чтоб и духом вашим там не пахло, стервы!»
— Вес мешка прибавили, вес правильный, Лаутербах? Ну и идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два! Мешок должен весить ровно два центнера три фунта, господа. И чтобы без походу. Я никому ничего дарить не собираюсь. Я сам перевешаю, Щульц.
Двое мужчин волокут мешок к спуску. Мешок развязался.
Бурая пшеница рекой полилась на пол.
— Кто завязывал мешок? Вы, Шмидт? Черт подери, вам, кажется, не впервой с мешками дело иметь. Не вчера родились! Чего на меня уставились, Пиннеберг? У вас мешок перетягивает. Я же вам, дураку, сказал, чтобы без походу!
Теперь Пиннеберг действительно уставился на хозяина и смотрит на него очень злобно.
— Ну, чего глаза вылупили! Если вам здесь не нравится, можете уходить. Шульц, старый козел, оставьте Мархейнеке в покое. Ишь ты, вздумал у меня на складе девок лапать.
Шульц бормочет что-то в свое оправдание.
— Молчать! Вы ущипнули Мархейнеке за задницу. Сколько у вас мешков?
— Двадцать три.
— Плохо дело подвигается! Плохо! Только намотайте себе на ус: пока не погрузим восемьсот мешков, ли одного человека не отпущу! Перерыва не дам. Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот тогда увидим…
Под крышей, нагретой жарким августовским солнцем, невыносимо душно. Мужчины сняли пиджаки, жилеты, женщины тоже сняли, что можно. Пахнет сухой пылью, потом, сеном, новыми блестящими джутовыми мешками, но сильнее всего потом, потом, потом. Запах распаренных тел, тяжелый дух чувственности становится все гуще. И непрерывно, как гудящий гонг, слышится голос Клейнгольца:
— Ледерер, вы что, с большого ума так за лопату беретесь? Возьмите лопату как следует!.. Держи мешок аккуратнее, черт полосатый, чтоб раструб был! Вот как это делается…
Пиннеберг стоит у весов. Механически опускает защелку.
— Еще немножко, фрау Фрибе. Самую малость. Так, теперь опять слишком много. Еще горсточку отсыпьте. Снимайте! Следующий! Хинрихсен, не зевайте. Теперь вам. Не то мы здесь до полуночи проторчим.
А в голове все время обрывки мыслей: «Овечке (жене Пиннеберга; она беременна. – germiones_muzh.) хорошо… на свежем воздухе… белые занавесочки колышутся… Замолчал бы, сукин сын! Вечно лается!.. - И за такое место цепляешься! Боишься потерять. Благодарю покорно».
И опять гудит гонг:
— Ну как, Кубе? Сколько у вас вышло из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера делись, Шульц? Я сейчас сам перевешаю. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Ссохлась здесь, в тепле, пшеница-то, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Страсть сырая была, когда привезли из Никельсгофа.
— Разве я когда сырую пшеницу куплю? Нечего глотку зря драть. Тоже еще разговаривает. Небось домой, мамаше, отнес, а? Ссохлась! Слушать тошно! Украли пшеницу, вот что, здесь все, кому не лень, воруют!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — говорит Кубе. — Я в союз пожалюсь. Не позволю, вот и весь сказ.
Он смело смотрит хозяину в лицо.
«Вот это здорово, — ликует в душе Пиннеберг. — В союз! Эх, если бы и нам также! Но разве у нас что выйдет? Нипочем не выйдет». (- Кубе рабочий, у них профсоюз. Пиннеберг, Лаутербах и Шульц служащие – «белая кость» - но неорганизованные. – germiones_muzh.)
Клейнгольца этим не удивишь, Клейнгольцу это не внове.
— Разве я тебя вором обозвал? И не думал. Мыши, они известные воровки, у нас здесь для мышей раздолье. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Вы, господин Клейнгольц, сказали, что я воровал пшеницу. Все слышали. Я пойду в союз. Пожалюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Эй, господин Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, говорит Пиннеберг, а в душе льет кровавые слезы.
— Ну что, Кубе? — говорит Клейнгольц. — Вечно ты склоку затеешь. В фабрично-заводской комитет метишь.
— Осторожнее на поворотах, господин Клейнгольц, — предостерегает Кубе. — Опять за свое беретесь. Сами знаете, о чем это я. Уже три раза со мной судились, и моя правда взяла. И в четвертый раз пойду. Я, господин Клейнгольц, не из пугливых.
— Вздор несешь, Кубе, стар стал, из ума выжил, не понимаешь, что говоришь, — злится Клейнгольц, — Мне тебя жалко!
Однако с Клейнгольца довольно. Кроме того, здесь действительно ужасно жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц идет вниз, отдохнуть.
— Я пойду в контору. А вы, Пиннеберг, последите, чтобы работали. И никаких перекуров, поняли? Вы отвечаете!
Он спускается с чердака, и тотчас же начинается оживленный разговор. В темах недостатка нет, об этом позаботился сам Клейнгольц.
— Понятно, почему он сегодня как с цепи сорвался!
— Промочит горло — отойдет.
— Перекур! — кричит старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
— Пожалуйста, пожалуйста, Кубе, не подводите меня, — просит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнего Кубе, — ведь господин Клейнгольц не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — говорит бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Нет такого закона, чтобы хозяин отдыха не дал.
— Но ведь он с меня спросит.
— А мне какое дело! — фыркает Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Будь вы в моем положении. Кубе…
— Знаем, знаем. Если бы все, молодой человек, так, как вы, рассуждали, хозяева бы на нас воду возили, а мы за каждый кусок им в ноги кланялись. Ну, да вы еще молоды. У вас еще все впереди, еще на собственной шкуре почувствуете, что, на брюхе-то ползамши, ничего не добьешься. Эй, бросай работу!
Но все уж и так бросили работать. Трое служащих стоят особняком.
— Пусть господа, ежели они хотят, сами мешки насыпают, — говорит один рабочий.
— Пусть перед Эмилем выслуживаются! — подхватывает другой. — Может, даст им тогда коньяку понюхать.
— Нет, он им Марихен даст понюхать.
— Всем троим? — Громкий хохот.
— Она и от троих не откажется, она такая. Кто-то затягивает:

Марихен, Марихен, красотка моя!

И вот уже почти все подпевают.
— Хорошо, если это нам сойдет, — говорит Пиннеберг.
— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
А силач Лаутербах прибавляет:
— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал , она, видите ли, девка хоть куда (Пиннеберг женат втайне от хозяина – даже кольцо снимает. – germiones_muzh.), а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.
— Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист. (- Лаутербах «штурмовик». Но нацисты еще не пришли к власти в Германии. – germiones_muzh.)
— А со мной о том, что я с девочками гуляю. (- Шульц просто бабник. – germiones_muzh.)
Пиннеберг переводит дыхание:
— Ну, а дальше?..
— Что дальше?
— Что вы собираетесь первого ему заявить?
— О чем это заявить?
— На Мари вы согласны?
— Ни в коем случае.
— Пусть лучше увольняет.
— В таком случае…
— Что в таком случае?
— В таком случае мы трое можем сговориться.
— Насчет чего?
— Ну хотя бы дадим друг другу слово не соглашаться на Мари.
— Об ней он говорить не станет. Не такой наш Эмиль дурак.
— Мари — это еще не повод для увольнения.
— В таком случае давайте решим так: если он уволит одного, двое других сами уволятся. Решим и слово сдержим.
Лаутербах и Шульц раздумывают, каждый взвешивает, чем он рискует, стоит ли давать такое слово.
— Всех троих он ни в коем случае не уволит, — настаивает Пиннеберг.
— Тут Пиннеберг прав, — подтверждает Лаутербах. — Этого он сейчас не сделает. Я даю слово.
— Я тоже, — говорит Пиннеберг. — А ты, Шульц?
— Ладно, согласен.
— Кончай перекур! — кричит Кубе. — Как вы, господа хорошие, трудиться будете?
— Итак, решено?
— Честное слово!
— Честное слово!
«Господи, как Овечка обрадуется, — думает Ганнес (Пиннеберг. – germiones_muzh.). — Еще месяц можно жить спокойно». Они идут к весам.

Пиннеберг возвращается домой около одиннадцати. Овечка спит, свернувшись клубочком в углу дивана. Лицо у нее заплаканное, как у маленькой девочки, на ресницах слезинки.
— Господи, наконец-то! Я так боялась!
— Чего же ты боялась? Что со мной может случиться? Пришлось работать сверхурочно, это удовольствие у нас два раза в неделю бывает.
— А я так боялась! Ты очень голоден?
— Как волк. Послушай, чем это у нас пахнет?
— Пахнет? Не знаю. — Овечка принюхивается. — Господи,
Они вместе бросаются на кухню. Там не продохнуть от удушливого чада.
— Открой окна! Поскорей открой все окна! Чтобы сквозняк был!
— Отыщи сперва газовый кран. Прежде всего надо выключить газ.
Наконец, глотнув свежего воздуха, они снимают крышку с большой суповой кастрюли.
— Такой чудесный гороховый суп! — шепчет Овечка.
— Все пригорело!
— Такое чудесное мясо!
Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки покрыты темной, вонючей, клейкой массой.
— Я его в пять часов на плиту поставила, — рассказывает Овечка. — Думала, ты к семи придешь. Чтобы лишняя вода за это время выкипела. А ты не пришел, и такой на меня страх напал, вот я и позабыла об этой дурацкой кастрюле!
— Кастрюля приказала долго жить, — с грустью говорит Пиннеберг.
— Может быть, я еще отчищу, — задумчиво произносит Овечка. — Есть такие проволочные щетки.
— Все денег стоит, — коротко замечает Пиннеберг. — Подумать страшно, сколько мы за эти дни денег извели. И кастрюли, и проволочные щетки, и обед — да на эти деньги я три недели столоваться бы мог… Ну вот, ты уж и плачешь, а ведь я правду говорю…
Овечка рыдает.
— Я так старалась, дорогой! Только когда я за тебя боюсь, тут мне уж не до обеда. Пришел бы ты хоть на полчаса раньше! Тогда бы мы успели вовремя выключить газ.
— Да-а, — говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой, — за учение платят. Я, — он решается на героическое признание: — Я тоже иногда ошибаюсь. Из-за этого плакать не стоит… А теперь дай мне чего-нибудь поесть. Я зверски голоден!..

ХАНС ФАЛЛАДА

СКАЗАНИЕ ОБ ОЛЬГЕ. VIII серия

…было о чем порассказать, вернувшись.
- Принимали нас, - рассказывала, - как великую владычицу. С императором и императрицей мы обедали запросто. Дарили нас богаче всех других царей, лангобардских и прочих. И мы такими же царскими подарками отдаривали.
- Все хитрости царьградские от бога, - рассказывала. - Чему он их только не вразумил. Вода из глубин идет по трубам. Часы не солнечные, не водяные, а с колесами и стрелкой, стрелка как живая ходит и будто пальцем время указывает... В храме поют далеко, а ты слышишь - рядом, такое в стенах устройство...
Мы крестились в крестильнице святой Софии. Ковров в тот день по улицам понавешали, цветных платов, в Софии паникадила позажигали, так что слепли глаза от света, и благовониями курили. Сколько ни есть жителей, все потекли во храм, император Константин впереди: у каждого зажженная свеча в руке, каждая свеча имеет внизу чашку с ручкой, чтоб удобно нести и не капало, а поделаны свечи из нашего воска...
В крестильнице кругом купели висели завесы - как белый снег, диаконисы стояли в белом облачении. Погрузились мы в купель - сам патриарх произнес молитвы, а диаконисы пели, а народ молился коленопреклоненно, и мы своими вот этими глазами видели, как над нашей головой высоко белый голубь пролетел в луче солнца. А был ли то голубь, случайно под купол залетевший, или же то был дух святый, - того не знаем, брехать не будем. При крещении дано нам имя, которое носила мать великого Константина равноапостольного, строителя Царьграда: Елена.
Потом, одевшись, вышли мы к народу. Пока шли, нам под ноги ковры стелили. А патриарх взошел на амвон и сказал нам похвальное слово. Благословенна ты, сказал, в женах русских! Новою влагою смысла еси черные пятна былых своих деяний. Поклонись же тому, что ты сжигала, и сожги то, чему поклонялась! И посулил, что теперь господь нас всему умудрит, как греков умудрил.
После из своих рук причастил нас тела и крови Христовой и дал нам освященную просфору, а император, наш восприемник, дал нам целование любви.
С того дня ношу вот этот крест.
Он ко смирению призывает. На нем Спаситель наш муки принял.
А патриарху сам император до земли кланяется.
Патриарх в Софии живет, в патриарших палатах - не хуже императора. На конюшне две тысячи лошадей держит, кормит их шафраном и миндалем.
Вот только царевны ихние нам не приглянулись. Те малы, те стары, та хромая, та косая. Уж нам их показывали-показывали - ни одной мы не облюбовали для нашего сына.
Святославу же она сказала:
- Вот так-то, сынок, отозвались греки на наше сватовство.
- Да ладно, - сказал Святослав и обругал греков.
- Оно верно, такие они и есть, - согласилась Ольга, - но все же пора нам в люди выходить, чтоб обращались с нами хотя бы как с саракинами. Ругай не ругай, а приходится признать - обиход не в пример царственней нашего, на престолах восседают, подобных божьему, и тебе гораздо бы приличней молиться, как ихние государи молятся, при свечах и лампадах в том же храме Илии, чем резать баранов на Перуновом холме. Я себя, по правде скажу, куда выше ставлю с тех пор, как в купель окунулась и голубь надо мной пролетел.
- Э, невидаль! - отвечал Святослав и обругал голубя.
- Божественный закон, как ни кинь, нужен, - сказала Ольга.
- Дед Рюрик оставил нам закон, - сказал Святослав. - Один на один нападай. Против двоих - защищайся. Троим - не уступай. Только от четверых можешь бежать. Славный был закон у деда Рюрика.
И не смогла уговорить. Потому что за ним, юным дубком, стояли мощные дубы - Свенельд и другие, помнившие громкую удачу Олега, а древний Гуда твердил им закон Рюрика, и они держались старых богов, ожидая от них и впредь, с новым удалым князем, побед и добыч.
А тут в скором времени - по пятам плыли, что ли, - греческие послы.
- Император, - говорят, - повелел сказать тебе, княгиня: за прием мой ты обещала, воротившись в Русь, прислать рабов, и мехов, и воску, и воинов мне в помощь.
Она все вспомнила - затряслась от гнева.
- Скажите вашему императору, - отвечала, - когда ты у меня на Почайне столько простоишь, сколько я у тебя простояла в гавани, - тогда получишь, что я обещала!
И прогнала послов, и женила Святослава на киевской боярышне. А Малушу сделала своей ключницей.

СВЯТОСЛАВ
Едет Святослав перед дружиной, поет песню. Песня проносится над степью и уходит за ее край, как зыбь на ковыле.
- А-а-а-а-а... - поет Святослав.
Едет печенежский князь Куря перед своими всадниками и поет песню, и уплывает его песня, как зыбь на ковыле.
- А-а-а-а-а... - поет князь Куря.
У князя Кури лицо скуластое, с расплющенным носом, темно-коричнево от степного солнца, глаза - две косые щели, где мысли прячутся, усы свисают смоляными жгутами. На привале разобьют ему шатер, расстелют ковер, сядет князь, поджав ноги, барашка жареного с кинжала зубами рвать будет, кумысом запивать.
У Святослава широкое лицо с плосковатым носом от загара красно, как кирпич, и на нем голубые глаза смотрят неистово светло и бесстрашно, а усы свисают соломенными жгутами. Волосы острижены, один оставлен длинный чуб в знак высокого рождения. Полотняная рубаха распахнута на груди: презирает Святослав и солнечные ожоги, и печенежские стрелы. На привале разведет с дружинниками костер, нарежут тонкими ломтями конины или зверины, испекут в угольях. Поев, спать завалятся на конских потниках, седло под голову. Не водят за собой стад, не таскают котлов для варки, возы с оружием и бронью не громыхают им вслед: чего нельзя увезти в седле, то им без надобности. Любишь негу - к Святославу не просись, не возьмет.
Зато передвигается легко, как гром с ясного неба ударяя там, где его и не ждали. Легок и на коне, и в лодке с веслом. И на ходу: как рысья лапа, бесшумно и цепко ступает небольшая нога в мягком сапоге.
Как гром он грянул на Белую Вежу (- Саркел, столица Хазарского каганата на Дону, на месте нынешнего Цимлянского водохранилища. Был выстроен из белого камня. – germiones_muzh.). Хазары благодушествовали, не чая беды. Противились недолго, каган побежал. Хазары брали дань с вятичей. Святослав напал на вятичей, побил их, велел впредь ничего хазарам не давать, ему давать, Святославу.
Потом доброе сделали дело в Итиле (- тож хазарский город в низовьях Волги. – germiones_muzh.). Что было на итильских складах товаров, все досталось Святославовым молодцам. Потом спустились по Волге к Семендеру (- тоже хазарский город, под нынешней Махачкалой. Значит, от Волги шли по Каспийскому морю. – germiones_muzh.). Этот был не бедней Итиля, весь в плодовых садах, город сытый, деятельный и невоинственный, где племена, даже враждующие между собой, сходились для торговли. Там мирно уживались всякие веры, много ценностей было припрятано в мечетях, синагогах и христианских церквах.
Ходил Святослав на ясов. (- аланы. – germiones_muzh.)
Ходил на касогов. (- черкесы. – germiones_muzh.)
На древнее Тмутараканское княжество. (- район Тамани – древняя Таматарха. – germiones_muzh.)
Всех, сердечный, бил подряд.
Хвалили его за нестяжательность в дележе: ему первей всего было походы и сражения, добыча уж после.
Дружина умереть за него была готова.
Возвращаясь для краткого отдыха в Киев, Святослав спал с женой и с Малушей.
Родила ему жена сына, Ярополком назвали.
Сама в родах умерла. Второй раз Ольга женила Святослава на девице из Новгорода.
Святослав с ней поспал, а когда она понесла младенца, он опять к Малуше. Как рассядутся по небу звезды и стихнет во дворце - Святослав уже в Малушиной светелке...

ВЕРА ПАНОВА