germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

ИНВАЛИД ДЕТСТВА (1980-е. СССР) VI серия

…Господи прости меня! Мне так стыдно!

Я пришел к о. Тавриону и подарил ему тоненькую французскую кисточку. А он говорит: она вам самому скоро понадобится. Я говорю: зачем? А он: иконы писать. Я говорю: когда она мне понадобится, мне Бог пошлет. Он улыбнулся и взял. А я говорю: отец Таврион, простите меня! Я вас так люблю, так люблю, может быть, только отца Иеронима чуть-чуть больше, чем вас. А он говорит: надо всех любить одинаково. Я говорю: что ж, я и старостиху должен любить так же, как вас? Он кивнул. Я думал, что он надо мной смеется, и говорю: сердцу не прикажешь. А он говорит: надо в каждом человеке любить образ Божий, а если сердцу не прикажешь — то это уже не любовь, а пристрастие. Я говорю: а это что — плохо? А он говорит: это вредит душе, как и любая страсть.

Я спросил старца Иеронима: как же так? А любимый ученик Господа — апостол Иоанн? А старец ответил: тот, кто больше любит Господа, тот и любимый ученик, потому что Бог есть сама любовь.
А житие его — не благословил писать.

Я опять пристал к о. Тавриону с вопросами о пристрастии. Он сказал: бывают между людьми такие связи, построенные на пристрастиях, которые вредят душе. Их нужно ослаблять, а порой и вовсе от них отказываться. Я спросил: что же, отец Таврион, если я вас так люблю и так к вам привязан, мне по этой самой причине нужно отдаляться от вас? Он ответил: если вас это смущаeт — конечно, ибо сказано — какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей навредит, или какой выкуп даст человек за душу свою? Я спросил: неужели так страшна любовь Христова? А он отвернулся и ничего не ответил.
Ах, отец Таврион, отец Таврион! Как бы я хотел быть вашим «ты», быть вашим любимым учеником и другом!

Я вдруг понял, что наслаждение и счастье — разные вещи. Вот дома я получал массу удовольствий, а был несчастлив! А здесь я терплю страшные лишения — одно это пойло чего стоит! Мне так иногда хочется кофе с солеными орешками, выспаться на мягком диване, на чистых хрустящих простынях, поваляться в ванне, почитать книги, послушать музыку, побездельничать, пошататься с этим новым чувством радости и свободы по городу, увидеть своих и даже маминых друзей, покурить, расслабиться, немножко выпить. И несмотря на это, я все-таки счастлив, даже, может, не то чтобы счастлив, но меня не покидает чувство душевной полноты и осмысленности происходящего.
Каждый раз, когда у меня возникает искушение отсюда уехать, я начинаю думать — а зачем я сюда приехал? Почему? Может быть, потому, что та жизнь меня разочаровала, утомила и опостылела своей мелкостью? Да! Может быть, потому, что я запутался в своих бесчисленных долгах, грехах, беззакониях, компаниях, тусовках, пьянках и пресытился своей неприкаянностью? Да! Может быть, потому, что мне захотелось ходить в длинном подряснике, бороться с бесами, презирать мир и отвергать женщин? Да! И все-таки не только поэтому.
Живя дома, я часто задавал себе вопрос — зачем? Зачем все это? Зачем я? Зачем мама? Зачем жил отец? Зачем он умер? Что прибавилось? Что изменилось в мире? Что изменится, если я умру? Зачем я ходил в школу? Чтобы поступить потом в институт? Зачем я закончу институт? Чтобы оформлять спектакли, как хотела мама? Зачем оформлять спектакли? Чтобы получать от этого удовольствие? Зачем это удовольствие, если оно само не отвечает на все эти «зачем» и не покрывает их! Если оно не имеет смысла, если оно — «геенна»?
А здесь все сразу встало на свои места. Я живу, чтобы стать сыном самой Любви и победить всё противящееся этому. И потому — чем больнее становится моему самолюбию, чем страшнее гложет меня обида и чем громче орут мои мирские желания, тем, значит, сокрушительнее я атакую мировую геенну, которая вся уместилась в моем сердце. И поэтому я никуда отсюда не уеду!

Ирина вдруг возмутилась: «Какое малодушие! Какая непоследовательность! «Уеду — не уеду». И потом, что это — «зачем мать?», «зачем отец?». Пустое, мальчишеское гримасничанье!

Сегодня я уже собрал вещи и пошел к отцу Иерониму просить благословение на отъезд: такая тоска на меня напала, такое уныние! Подошел к домику — смотрю, а на Засохшей Груше только два листочка последних и осталось. А сама она черная от дождя, страшная такая, корявая! И мне стало так больно, так больно, что я чуть не заплакал, вспомнив, что она выпустила первые свои листочки как раз в день моего приезда.
Около нее тогда собралось много народа, и все дивились: Засохшая Груша ожила! Еще одно чудо старца Иеронима! Больше всех вопила старостиха: «Я все батюшке талдычила да талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоит сухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку, или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладил грушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны, может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворост это один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил: это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этом присутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппами сюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!
И как увидел я сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что и символ какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я к батюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас для меня задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, иди отдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня у гостила: на, говорит, хорошие конфеты — коровка!
А отец Таврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явление космическое!

— Пойдем, — Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, а надо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.
Ирина посмотрела на нее, стараясь прийти в себя.
— А Саша? Мне необходимо его увидеть!
— Так Лёнюшка умненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу, притомилась больно.
Ирина действительно чувствовала себя усталой.
«Что за стиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»? Столько есть синонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес, промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»
Она кинула прощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителя с его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.
«В конце концов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А где твой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Он учится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное в этом же духе».

ГЛАВА IV.
Приезжая из Красно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, что его там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитывают все, что положено по типикону.
Отец Иероним смотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:
— Если тебя это смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.
Возвращаясь в Красно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока порой не засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.
Зато в Пустыньке отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовых служб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и от необходимости, борясь с немощами, заплетающимся языком и уже слипающимися глазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскими иереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивых помыслов».
— Грешен! — говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — И застенчиво опускал голову.

«Ересь! — повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходя в избу. — Чушь и ересь!»
Она промерзла до костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.

…Они возвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо, хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочно запутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазными стройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьих будок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилось замедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.
— И правильно, — сказала наконец Пелагея, морщась от резкого ветра, — правильно, что сына своего у своей юбки не держишь. А захочет тебя увидеть — так сам и приедет. А то — что ты его смущать приехала, что ли?
— Почему смущать? — удивилась Ирина.
— Так ведь они, когда монашество принимают, от всего кровного и родного отрекаются, от всего тленного да земного, потому как принимают ангельский образ. И от братьев, и от сестер, и от отца с матерью. А так — он живет тут без тебя, дом уж небось и забывать стал, а тут ты как напоминание. Искушение одно!
— Как это — отрекаются? — возмутилась Ирина. — Да что же за ересь-то такая — от матери отрекаться! Кто это все придумал? Ну я понимаю — бывают какие-то исключительные случаи, когда мать уж совсем неблаговидная, а если такая, которую сам Бог любит…
— Да во имя Христа и отрекаются! — почти пропищала Пелагея. — Как Он сам заповедовал, помнишь, в Евангелии — «враги человеку домашние его». И еще — «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня»…

Она хотела было удалиться в комнатку за занавеской, чтобы до Сашиного прихода допить до дна откупоренное и уже пригубленное ею словесное зелье, которое действовало на нее самым изнуряющим образом.
«Это же надо, — думала она, — до чего только не додумаются эти жалкие, никем не любимые, никому не нужные люди, которым нигде нет места, кроме как здесь, на задворках мира и истории, среди этой помоечной утвари. Так вот на чем они держатся! А ведь я предупреждала! Так вот что они выдумали себе в утешение — равенство, беспощадное равенство: они захотели, чтобы все стали такими, как они! А если ты красив, если ты любим, богат дарованиями, если ты бережно вскормлен, взлелеян, воспитан миром, они потребуют от тебя — отрекись, стань, как мы! И если у нас ничего нет в этой жизни — пусть и у тебя ничего не будет! А иначе — прочь от врат вечности, ибо мы, мы, сирые да никчемные, стоим на страже и никого не пускаем. Мы — нищие да увечные — узурпировали ее! Плати нам за вход удачей, родством, талантом — ну тогда мы еще посмотрим, еще поторгуемся!»
Однако свет в ее комнатке никак не загорался, и она, приглядевшись, увидела, что лампочка из патрона, свисающего почти до уровня ее головы, вывернута. Она вернулась в комнату и, положив тетрадь на колени, стала ее перелистывать как бы так, невзначай, задерживаясь взглядом лишь на каких-то фигурках и мордочках, которыми она была испещрена по-пушкински щедро. В нескольких она узнала себя и осталась вполне довольна своими аккуратными чертами лица, глазами, причудливо разрезанными до самых висков, длинной шеей и подчеркнуто беспорядочными, разбросанными по плечам волосами. Кое-где выплывал иконописный строгий Таврион, мелькал шаржированный Калиостро, ковылял Лёнюшка и топорщила скуластое лицо старостиха, застыв в немом, но выразительном крике.
На отдельном листе, разделенном пополам двумя жирными параллельными линиями, был нарисован старый Александр с характерным для него прищуром правого глаза, по другую сторону — старец Иероним в какой-то экзотической шапочке, похожей на купол храма. Далее шел текст:
Я часто думаю о маме, а сегодня даже исповедовался старцу о своих согрешениях перед ней. Ведь я ее фактически бросил на произвол судьбы, совсем одну! Баба Вика терпит ее сейчас только потому, что у мамы все плохо: я сбежал, деньги кончаются, жизнь проходит. А к тому же еще этот жлоб, который постоянно торчит у нее! Я пытался объяснить отцу Иерониму про маму и сказал: понимаете, она привыкла иметь все самое лучшее и не замечает, что ей уже давно подсовывают какой-то третьесортный ширпотреб, дешевку всякую. И потом — она уверена, что весь мир создан для нее. Он улыбнулся и вдруг сказал: а ведь так оно и есть. Весь мир создан для каждого человека. И потом еще добавил: надо сейчас за нее крепко молиться и просить для нее помощи у Бога. А когда я уходил, он вдруг задержал меня на минутку, поглядел ясно и сказал: может, еще Господь ее и сюда приведет! А я закричал: не приведи Господи! Она же тут все вверх дном перевернет, всех под свою дудку плясать заставит! А он сказал: вот видишь, ты больше полагаешься на собственное разумение, чем на Промысел Божий.
Ирина захлопнула тетрадь и отложила ее в сторону, всем своим видом выражая, насколько она гнушается вновь прикоснуться к ней. «Какая низость! — думала она с отвращением. — Еще не хватает иметь возле себя мелкого доносчика, ябеду! Нет, вот этого я ему никогда не прощу!»
Она была уязвлена и обижена. Ей казалось, что весь мир восстает на нее в лице сына и всей этой монашеской клики — и этого Лёнюшки, и этой бабы, боящейся порчи, и страшного лошадиного человека, и даже суетящейся вокруг стола Пелагеи.
— Да ты, Татьяна, не убивайся так, слышь? — приговаривала Пелагея, расставляя тарелки. — Говорят, если по мертвым на земле дюже отчаиваться будем да болеть — им на небе больно тяжко делается. Ты, главное, слышь, Татьяна, молись сейчас за сына-то прям до сорокового дня не отступайся! Как помер Лёнюшкин отец — ох, и ярый был атеист, ох, и лютый! — Лёнюшку бил прямо в лицо кулаком и крест с него сдирал, и иконки его топтал каблучищами. «Я те, — кричал, — не позволю марать мою партийную репутацию!» Так вот — как помер он, ну, говорит Лёнюшка, не знаю, как за него за изверга и молиться!..

— Хватит! — оборвала Ирина. — Оставь, дорогая мама, свои житейские премудрости при себе! Мало тебе, что ты после смерти отца скатилась до этого партначетчика, который чуть не лопается от своей высокоответственности и, даже восседая за чаем в одном исподнем, докладывает, словно на партсобрании, что мясо в Англии едят только лорды! Я, мама, презираю этот утилитарный мир и не собираюсь делать ему реверансы! И пусть я буду есть котлеты за пять копеек…
— За шесть, — не без ехидства поправила ее мать.
— Ну, хорошо, за шесть, — этот мир не дождется, чтобы я расплачивалась за его ветчину божественным эликсиром!

— А я говорю, — вздохнула Пелагея, — изверг-то он изверг, да ведь отец тебе, Лёнюшка, родной! Ну, стали мы с ним кафизмы читать. Ох, бывало, начитаешься — буквы в глазах так и мелькают, так и мелькают, уж и поясницу ломит, и коленки дрожат — столько мы за него поклонов положили! Наконец, снится он мне, отец-то, вечная ему память, на девятый день. Двор, что ли, какой или сквер — темный в дожде, осенний. И лист уже начал валиться — черный такой, волглый, вялый. А он-то стоит по самый пояс в земле, сдвинуться никак не может. А лицо у него злобное такое, ехидное, унылое. Ну, — говорю Лёнюшке наутро, — плохо, мол, дело, худо ему там — в место он попал вязкое, темное да сырое, не знаю уж отмолим ли…

— Нет, нет, нет и еще раз нет! — Ирина взмахнула легким запястьем. — Это не для меня!
Аида презрительно скривила рот.
— Вся моя жизнь, — вдохновенно продолжала она, — была гимном любви и свободе! И я не желаю прибегать к насилию — пусть даже метафизическому. Мир не дождется, чтобы я выплясывала канкан под его заунывные звуки! — Волосы упали на ее лицо. — Я не стану разыгрывать на жизненной сцене этот жалкий спектакль!

— А Лёнюшка, — Пелагея вдруг перекрестилась на иконку, — уж и сам за папашу страдать стал. Нет, говорит, Господь милостив, попросим Его еще, до самого сорокового дня. Да как стал поклоны ложить, одна-то сторона у него парализована, так он на вторую припадает, аж заваливается сердешный! Я уж подумала — конец, тут уж Лёнюшку и удар хватит. Одышка у него — то бледнеет, то в пот его бросает, а он все молится, все молится за папашу своего окаянного. Я уж возопила: Лёнюшка, побереги себя, Христом Богом молю, ведь душегубец он был; как они с матерью сжечь живьем-то хотели, вспомни, за то, что ты такой калечный у них родился! В баньку-то заманили — иди, мол, Лёнюшка, мальчишечка наш, освежись чуток, — а там и подожгли! А перед соседями-то прикинулись, что банька сама загорелась. Запричитали тогда, заохали: там мол, Лёнюшка наш, кровинушка, соколик, горит родимый! А как банька-то дотла сгорела — они рады-радешеньки. Ну, говорят, видно Бог Лёнюшку сам прибрал, чтобы он, калечка горемычный, боле не мыкался!..

— М-м-м! М-м-м!
Ирина заглянула в комнату. Старый Александр отчаянно жестикулировал, призывая ее к себе.
— Александр! Надо быть мужественным! — твердо произнесла она.
Он выкатил глаза и показал ей перстом на кресло напротив его изголовья. Она села прямо и напряженно:
— Ну что, что ты хочешь?
Он поднес два пальца к губам.
— Что? Закурить? Поцеловать?
Он радостно закивал. Она зажгла ему сигарету и, раскурив ее, вложила в его сухие подрагивающие губы. Он сделал знак, чтобы она нагнулась, и припал к ее руке.
— Ну что ты, перестань кукситься, а то я перестану тебя уважать! Ты же всегда подставлял ветру лицо. Ты же сам говорил: надо принять смерть, как самого интересного собеседника!
Вдруг он оттолкнул ее и попросил жестами карандаш и бумагу.
«Ирина, — написал он, кто там пришел? Кто там с самого вечера сидит у тебя? Кто это?»
— Спи, Александр, — сказала она с легким раздражением. — Уже поздно, очень поздно. Там тебе принесли лекарства.
«Кто?» — по-печатному вывел он.
— Ах, Александр, ты становишься просто невыносимым. Я же говорю: тебе принесли лекарства — очень дорогие, очень редкие.
Тогда он написал так, что продралась бумага, одно только слово: «Он?»

— Лёнюшка-то, — Пелагея вдруг закрыла лицо руками, — как увидел, что банька горит синим пламенем, возопил отчаянным криком ко Господу, так одна стена горящая перед ним и упала. Ну а там, глядит, сама Царица Небесная в сонме святых угодников. Что да как, и сам толком сказать не может — да только очнулся в стогу — прохладном таком, мягком. А как в себя пришел, так и к матери с отцом является — мол, вон он я, сын ваш, пришел, прошу любить и жаловать! Их чуть Кондратий не хватил; а он и говорит им милостиво: прощаю вам все от чистого сердца — все мои скорби да злострадания — и отправляюсь от вас по земле Российской — авось и отыщется для меня обитель! Да и поклонился им в пояс…

«Ирина дитя мое лучшее мое произведение ангел мой демон умоляю дождись моей смерти и только тогда а сейчас скажи поздно скажи ты устала пусть он уйдет пусть потом потом Ирина божество свет не уходи там тьма там нет тебя», — писал он уже без знаков препинания.
— Александр, — холодно сказала она и поежилась. — Ты бредишь. Это от боли. Я дам тебе снотворное. Спи. Не мучай меня. Там давно уже нет никого! Я умру, наверное, еще раньше тебя!..

ОЛЕСЯ НИКОЛАЕВА
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments