germiones_muzh (germiones_muzh) wrote,
germiones_muzh
germiones_muzh

ИНВАЛИД ДЕТСТВА (1980-е, СССР) IV серия

ГЛАВА III
Ленюшка очень опасался за свое монашеское имя и потому на людях вел себя чрезвычайно сурово и необщительно.
В прошлом году ему перевалило за пятьдесят, а на его мягком нежном лице так и не выросло ни малого волоса, ни короткой щетинки. Раньше, когда он поступал в тот или иной монастырь, на него по этой причине поглядывали с недоверием и опаской. Тем не менее он свято хранил в сердце изречение святых отцов: «Когда дьявол сам ничего не может поделать с монахом, он посылает к нему женщину». Именно поэтому он, хотя это и случалось с ним редко, неожиданно замыкался, и только таинственный, настороженный блеск в его глазах свидетельствовал о том, что это не просто «перепад настроения», а соблюдение монашеской тактики.
Вот и теперь — он намеренно отстал от Ирины и вошел в церковь уже тогда, когда она тыкала фитильком свечи в огонек лампады.
…Наконец, свеча зажглась, и она, увидев свое отраженье в стекле, покрывающем икону, поправила шапочку, сдвигая ее чуть набекрень. Один раз, когда они были с мужем в Риме и зашли, прогуливаясь, в огромный собор, она вот также ставила свечу перед большим распятьем. Там было все как-то возвышеннее и строже: играл прекрасный орган, респектабельная публика сидела за узенькими партами, сквозь цветные витражи пробивалось солнце, и все располагало к созерцанию.
— Вот, «Заступница усердная», Матерь Божия, — вдруг подергала Ирину за рукав Пелагея, показывая на большую икону, — она сегодня именинница, Казанская-то, ей и поставь. Она поможет.
О чем она тогда просила? О чем думала? Весь мир принадлежал ей, и она чувствовала клавиатуру жизни, как хороший пианист. «Я могла бы управлять этим миром, лишь нажимая на нужные кнопки! — любила повторять она. — Но мне это неинтересно. Я люблю экспромт, крутой вираж, неожиданность». О, тогда она была совсем молода, беспечна, прекрасна — прохожие на улицах оборачивались. О чем, собственно, она могла тогда просить? Что ей было нужно? Ах, ничего-то, ничего-то ей не было нужно: она ставила ту свечу только так, чтобы ярко горела, бескорыстно — совсем иначе, чем эти нуждающиеся, замороченные люди. И потому, конечно, ее свеча была угоднее Богу и горела выше и светлее других.
Она огляделась: церковь была узкая и длинная, с высоты, прямо из-под купола смотрел большой грозный образ Спасителя. Одна рука его была поднята вверх с величественным двуперстием. В другой — Он держал раскрытую книгу, в которой было написано: «Заповедь новую даю вам — да любите друг друга». Народа было много — настолько, что нельзя было пройти между богомольцами, не задев кого-то рукавом или полами широкого плаща: все какие-то бабы, бабки, дядьки, старики — коричнево-серо-черные. Всякий раз, когда старушечий хор затягивал «Господи помилуй!» или «Подай Господи!», они крестились и кланялись.
Особенно потряс ее один еще не старый, но седой растрепанный человек, довольно интеллигентного вида, похожий более на опустившегося художника, чем на страстотерпца: он кланялся и крестился с таким неистовым рвением и в таком темпе, что она, следя за ним взглядом, вдруг почувствовала усталость, словно самим своим наблюдением участвовала в его поклонах и тратила на них энергию. Он с такой силой ударял себя тремя перстами в лоб, в грудь, а потом — то в правое, то в левое плечо, что материя на его ватнике истончилась, изменила цвет, а на левом плече и вовсе прорвалась. Ирина решила, что это, должно быть, особый род самобичевания, и посмотрела на него даже с некоторым уважением, ибо любила все, превышающее норму.
«Странно все-таки, — подумалось ей, — почему они все чего-то просят, просят, кланяются, бьют челом, клянчат — подай, да подай? Как это корыстно, эгоистично, унизительно, наконец! Все-таки есть в этом что-то низменное, холопье». О, она никогда бы не могла оскорбить Бога своими просьбами, она никогда бы не унизила Его своим утилитарным отношением! В самом деле, — усмехнулась она, — Он же не завхоз! С Ним-то, по крайней мере, можно было бы не торговаться: вот я тебе сейчас поклонюсь, а ты мне сделаешь то-то и то-то! Надо же и самим доказать Богу нечто, выполнить Его полифонию собственным голосом, приложить какие-то усилия ума, души и воображения, вступить с Ним в полемику, наконец!»

«Женщины, что нужно для того, чтобы удержать мужчину?» — спросил у француженок парижский журнал. — «Надо получше кормить это животное», — ответила некая читательница, не лишенная умственной пикантности, — Аида по-кошачьи заглянула Ирине в глаза. — Это же элементарные существа! Куда им до нашей витальности! Если этот мужик так уж тебе понадобился — надо пронзить в астрале его «тонкое» тело — и все, он твой! Навеки! Тает, как свеча! Предан, как японский пинчер!
— Приворожить, что ли? — заволновалась Ирина.
— Мне больше нравится — духовно обезоружить. Есть масса способов — например, поставить в церкви за него свечку «за упокой». Очень помогает. Хотя он, кажется, у тебя какой-то бусурманин? Тоже, наверное, подействует, — Аида махнула рукой. — А можно еще для верности вылепить его фигурку из воска, которая будет символизировать его астральное «я», и пронзить раскаленной иглой с заговоренным острием. Это как-то художественнее. Можно, наконец, накормить его отборным ужином, приготовленным на особый манер, хотя, ты говоришь — он далеко…

Ирина раскрыла тетрадь Александра и принялась ее рассеянно перелистывать. Вообще она считала себя человеком весьма щепетильным и гнушалась в людях любого проявления нечистоплотности. Но сейчас она решила отбросить в сторону все эти, как она выразилась, «церемонии» и ознакомиться с Сашиными записями, руководствуясь отнюдь не низменным и своекорыстным любопытством, но соображениями самого высокого порядка.
Ей и раньше доводилось совершать подобного рода ревизии, заглядывая в Сашины блокноты, испещренные трехзначными цифрами, восклицательными знаками и подчеркнутыми жирной линией заголовками: «Долги», «Расходы», «Доходы». В последней графе колготился и тусовался разнокалиберный инфинитив, то так, то этак, расставляя печатные буквы: «Продать часы!», «Продать магнитофон!», «Продать диски!». Как она понимала из всех этих столбцов, сложений и вычитаний, Сашин дебет никак не сходился с его кредитом. Но эта его подпольная, отдельная от нее бухгалтерия хотя и вызывала в ней чувство брезгливости, но и странным образом тешила ее тщеславие, стоило ей лишь отыскать для этого свое «мо»: это какая-то математически выраженная тоска флибустьера.
Эта же тетрадь имела совсем иной голос — там шли какие-то бесконечные жалобы на кого-то, на что-то: на саму жизнь, на самое себя, — жирное подчеркнутое нытье, крошечный бисерный скулеж. Ирина читала бегло, перескакивая через две строки:
Не могу! Не могу здесь больше! Завтра же пойду к старцу и попрошу его унять старостиху. Скажу — со света меня сживает, поедом ест, совсем загоняла! Я уж и помолиться не могу из-за нее: только я в церковь, а уж она — тут как тут — иди, двор подметай, иди, там трубы привезли, иди, там сарай надо красить. Не могу больше! Я не к ней приехал и не обязан служить ей мальчиком на побегушках! Или пусть отец Иероним скажет, чтоб она ко мне не лезла, или попрошу у него благословение на отъезд и уеду!
Ирина удовлетворенно улыбнулась.
Старец сказал мне сегодня — тот, кто берется служить Господу, встречает на своем пути самого дьявола. А я ответил, — я готов сражаться с дьяволом, бороться с бесами, поститься до полусмерти, молиться по пятнадцать часов в день, но терпеть измывательства какой-то грубой базарной бабы я не намерен! Он мне возразил — надо терпеть те искушения, которые посылает Господь, а не надмеватъ себя мыслью, что, если б они были бы какие-то иные, мы бы преодолели их с большим смирением.
«Бесспорно! — подумала Ирина. — Я ведь предупреждала, предупреждала! Если ты уж так хочешь очутиться на самом дне общества, для того, чтобы упражняться в незлобии и безропотности, — поезжай-ка лучше к своей милой бабушке в фешенебельный совминовский дом да поживи у нее недельку — она так тебя втопчет в самую грязь, обкормит такой словесной бурдой и так пообломает позвонки и ребра, что уже одно это заменит тебе все вериги, бичевания, мученические венцы и вменится в праведность!»

— С твоей красотой еще бы мою жизнеспособность — гуляла бы сейчас по лондонским туманам и забот не знала, — благодушно вздыхала мама Вика, запихивая колоду в коробку. — Такого человека проморгать! Надо было ковать железо, пока горячо: надо было на что-то решиться, когда этот твой иноземец звонил тебе чуть не каждый день, не жалея валюты, да когда наряды тебе возил чемоданами! Что ж теперь-то томно вздыхать!.. Да и твое поведение у ложа умирающего Александра имело абсолютно иезуитский характер — казалось, что ты только и ждешь его смерти…
Ловя на себе насмешливые удовлетворенные взгляды матери, Ирина знала, что та чрезвычайно довольна этим ее просчетом и даже готова прижать свою неудачливую дочь к своему многоопытному материнскому сердцу, прощая ей все ее прошлые успехи, приемы, поездки, наряды, украшения, фейерверки, замки, поклонников и даже прославленного богатого мужа.
— Ничего, — утешала она Ирину, опять вынимая карты и раскладывая пасьянс, — может, все перетасуется, расклад поменяется… Но только — как ты позволяешь себе так поступать с людьми? Взять хотя бы академика, который тебе все цветочки носит, — он правда и вялый какой-то и несвежий, но нельзя же как ты: «Ну, напейтесь, наконец, покуражьтесь, набейте кому-нибудь морду, но не будьте таким занудой!» Или этот скульптор — человек заслуженный, серьезный, а ты ему: «Не говорите ерунды! Жизнь, простите, не скульптурный ансамбль «Дружба», а душа — не каменная девушка с веслом!» Просто стыдно за тебя! Ты все-таки не забывайся, помни, кто ты и сколько тебе лет! Надо как-то помягче, погибче. Я ж учила тебя еще с детства: любого человека можно поставить себе на службу, надо только найти к нему ключик.

Почти на каждой странице чернело написанное большими буквами: «Сказать о. Иерониму!», «Спросить у о. Иеронима!». Ирина пыталась выловить себя в этом стекающем в конце каждой строчки вниз потоке слов, но ухватила лишь небольшую, заинтересовавшую ее запись:
Я несколько раз слышал, как отец говорил: «Почему так трудно написать радость? И почему так богата оттенками скорбь, отчаянье, тоска? Почему так монотонен рай и полифоничен ад?
Может быть, человеческое творчество исходит не от Творца мира, а вопреки ему — из самых недр преисподней?» Это я к тому, что мне и в голову не приходит писать о чудесных, радостных минутах, но только в скорби я обращаюсь к этой тетради, так что сделал ее юдолью плача.
Я спросил о. Иеронима. Он сказал — так трудно говорить о радости, потому что она есть отблеск Божественного света, который выше всякого определения, неописуем. Он сказал — что может при одном взгляде на него возгласить человек, кроме «Аллилуйя!». Но в этом созерцании и есть художество. «Как? — спросил я. — А картины ада у Данте?» Он сказал — есть творчество душевное, страстное, питающееся пищей земной трагедии, а есть творчество высшее, духовное, новозаветное, творчество «умного делания», которое возводит человека при помощи благодати Божией по лестнице Богопознания.
Ирине показались эти рассуждения слишком риторическими, но они вдруг напомнили ей, что, действительно, этот вопрос чрезвычайно занимал старого Александра.

— Мой муж, — говорила она Одному Приятелю, — высказывал глубокомысленную идею о том, что Бог, сотворивший мир, создал человека в качестве зрителя, собеседника и даже соперника в деле творения. Бог вызывает его из небытия и ждет от него ответной реакции. И поэтому каждая личность — будь то художник, поэт, драматург — актом своего творчества как бы бросает вызов Всевышнему, свою неожиданную дерзкую реплику.
— Ну, вдовушка, пошла-поехала, — вдруг взорвался Один Приятель. — Да у тебя типичный «комплекс вдовы»: «Мой муж говорил то», «Мой муж говорил это». Хватит, надоело! Вся, как набор цитат. Если уж ты живешь со мной, то изволь…
— Вот как? Скажи нечто этому миру, чтобы мне хотелось и тебя цитировать!
— Что ты мне тычешь — «цитировать», «цитировать»! Да плевать я хотел на твое цитирование! Живешь в каком-то придуманном мире, который давно уже кончился. Нет у тебя уже знаменитого мужа! Нет у тебя Англии и Франций! Нет у тебя дачи — «очаровательного старинного замка»! Ничего у тебя нет! Ты просто взбалмошная сорокалетняя вдовица, и все, запомни это!

В церкви вдруг погас свет, и Ирина подумала что служба уже кончилась и ей придется отдавать так и не дочитанную до конца тетрадь. Однако из алтаря показался монах с черненькими быстрыми глазками и курчавой всклокоченной бородой, тот, которого она уже видела сегодня в церковном дворе. Он вышел на середину храма и, раскрыв небольшую книжечку, стал старательным и даже несколько форсированным голосом читать что-то длинное и маловразумительное. Это позволило Ирине вновь углубиться в чтение.
Мне очень обидно, что я такой заурядный, неинтересный человек. Таврион говорит со мной тогда, когда я сам его о чем-то спрашиваю, а о себе никогда ничего не рассказывает. Я сказал ему, что мечтал бы писать иконы, и он позволил мне тереть краски и левкасить доски. Я думал, что это он так, для начала, а потом позволит и мне что-нибудь написать, хотя бы одежду, а он, кажется, об этом и не помышляет.
А Дионисий вообще меня презирает. То он с большим интересом слушал мои рассказы из прошлой жизни и даже смеялся, когда я изображал кое-кого в лицах. Я, например, развалился в кресле, закинув ногу на ногу и произнес значительно: «Религиозная идея устала! Остается только идея национальная, племенная. Только она — в силу своей элементарности — способна объединить русский народ. Но в России, где все инстинкты так сильны и грубы, это может привести только к фашизму». Или наоборот — вскочил стремительно, прижал руку к сердцу и сказал интонациями светского человека: «Это был замечательный, просто святой человек, он умел пожить — ни в чем себе не отказывал, ел-пил в свое удовольствие, имел пять жен, обожал гостей и умер прекрасно — после сытного ужина и бутылки шампанского». Или: «Я хорошо понимаю Иуду — он оказался совершенно перед трагическим выбором: смерть одного человека или гибель нации. И он принес своего Учителя в жертву народу. А что ему еще оставалось делать? И потом — он смыл свое бесчестие собственной кровью. Его самоубийство вполне оправдывает его поступок и искупает вину». Дионисий качал головой, даже ухмылялся, а потом, когда я сказал: «Как было оставаться среди этих слуг сатаны?» — он вдруг спросил строго:
— Зачем ты сюда приехал?
— Как зачем? — удивился я. — Служить Богу.
— И чем же ты, интересно, ему служишь?
Я оторопел, растерялся, а потом и отвечаю:
— Тем, что колю дрова, отапливаю храм, помогаю людям.
— И при этом считаешь, что, принося некоторую пользу, служишь Богу?
— Ну да,— я совсем потерялся (ненавижу в себе это свойство — конфузиться в самый ответственный момент). — Я считаю, что это доброе дело.
— А про себя, наверное, помышляешь: экий я подвижник — сбежал из теплого дома, от сытого стола, от греховных развлечений и мирских обольщений сюда, в этот полутемный подвал, променял интеллектуалов на лютую старостиху и, вместо занятий художеством, пилю дрова и тру краски!
— А разве это не так? — спросил я, чувствуя, как начинаю его ненавидеть.
— Так, — кивнул он. — И ты, наверное, считаешь уже, что у тебя теперь есть какие-то преимущества, какие-то особые заслуги перед Богом и гарантии, позволяющие тебе гордиться своим поступком, считать себя выше этих людей, погрязших в страстях и заблуждениях, и даже осуждать их, так?
— Да вы не знаете, в каких грехах они все живут! Для них блуд и пьянство — это даже не зло! Как же я могу не осуждать их? А это их тщеславие? А это самодовольство!
— А о себе ты что думаешь? Вот ты отстранился от них, погибающих в разврате, и теперь спасаешься своим высоким подвигом, так ведь?
— Так! — крикнул я ему назло.
— А Бог где же? Бога ты куда дел? — спросил он вдруг, совершенно спокойно и не раздражаясь, словно подчеркивая свое превосходство. — Бога, который помышляет о человеке и для которого каждая человеческая душа дороже целого мира? А вот Господь приведет их к покаянию, очистит и освятит, а ты все будешь лаяться со старостихой да думать, какой ты великий подвижник? А? что получается?
Я пришел в отчаянье и стоял перед ним как сопляк. А он сказал:
— А получается то, что все эти твои труды и страдания пропадут даром, да еще обратятся тебе же во зло, ибо окажутся все той же гордыней и лицемерием.
Ирина была в восторге. «Нет, видимо, и здесь встречаются умные люди», — с удовольствием подумала она и прочла дальше:
Пойду завтра исповедоваться в осуждении священнослужителя.

Внезапно вспыхнул яркий свет, алтарные врата распахнулись, и Ирина увидела, как на амвоне появились юноши в голубых хитонах с длинными горящими свечами. Сойдя со ступени, они встали симметрично лицом друг к другу по обе стороны от входа на амвон, по-видимому изображая неких стражников. Тот, который оказался к Ирине в полупрофиль, был Саша. Он ревностно вытягивал подбородок и при этом сильно сутулился. У него выросло некое подобие бородки, и это делало весь его мальчишеский облик несуразным и жалким.
Из отверстых алтарных врат торжественно и церемонно показалась процессия монахов в голубых облачениях. Прошествовав в центр храма, они, развернувшись, встали лицом к алтарю то ли полукружием, то ли треугольником, со старцем во главе. По правую руку от него Ирина увидела Калиостро — еще более загадочного и осанистого в своем голубом наряде и спускающемся по нему с черной высокой шляпы недлинным шлейфом. Напротив него очутился тот — русобородый со строгим внятным лицом, который сопровождал старца во время его послеобеденной прогулки. Рядом с ним, вытянувшись по струнке, стоял черноглазенький с вклокоченной бородой. Из алтаря важно и неприступно выглядывал Лёнюшка.
— Кто такой Таврион? — спросила Ирина, отыскав Пелагею и пробравшись к ней сквозь застывшие черно-бурые фигуры.
— А вот он! — старуха кивнула на русобородого. — Иконописец, — добавила она уважительно.
— А Дионисий?
— А вот этот — грозный такой, — она показала на Калиостро. — Ученый! Богослов. А уж строгий! Тут одна к нему подошла на исповеди, говорит, мол, во всем, батюшка, грешна, во всех грехах, какие только ни есть! А он ей: «Что — машину угоняла, банк грабила, в покушении на члена правительства участвовала?»
— Тише вы! — зашикали на них. — Нашли время разговаривать!
— А фамилия у него — такая звучная, такая благородная, наиблагороднейшая прямо, — все-таки прошептала Пелагея.
Старец вдруг отделился от остальных монахов и, сопровождаемый юношами со свечами, медленно и чинно взошел на амвон. Предприняв несколько ритуальных переходов вправо и влево, он спустился вниз и, шествуя через всю церковь, совершал, как заключила Ирина, какое-то чрезвычано изящное магическое действо, обмахивая богомольцев дымящимся и дивно позвякивающим в такт каждому движению его руки кадилом. При его приближении все, как по мановению, почтительно наклоняли головы, и эта сцена показалась Ирине возвышенной и грациозной. Как только процессия поравнялась с Ириной, обдавая ее дивно пахнущим дымом, она тоже чуть-чуть поклонилась, словно выказывая, что и она согласна участвовать в этом прелестном обряде, и в то же время пользуясь случаем не встречаться до поры глазами с Александром. Но она не рассчитала, выпрямившись слишком рано, и поневоле посмотрела на него в упор...

ОЛЕСЯ НИКОЛАЕВА
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments